Вкусно пахнет отварной картошкой и мясом. Катя, склонившись над казанами, раскладывает картошку в котелки, миски и даже пустую каску, которую, присев на корточки, держит перед ней широкоскулый боец-узбек. Напротив, на полу, с видом обиженного родственника сидит немец. Поварская работа у печи окончилась, нужда в пленном отпала, и он, видно по всему, без дела снова чувствует себя лишним.
В это время за Катиной спиной открывается дверь, и с облаком холодного воздуха через порог стремительно вваливается кто-то в густо заиндевевшей шинели.
— Привет! — весело бросает вошедший.
Молодое курносое лицо раскраснелось от стужи, голос также выдает совсем еще мальчишеские годы. Он ранен и правую руку держит на бинте-подвязке.
— О, тут и фрицы! — удивляется парень, увидев немца. — Гут абенд, Фриц!
Немец вскакивает с пола и привычно щелкает каблуками:
— Гутен абенд, герр официр!
— Вольно! — усмехается офицер.
И тут я улавливаю что-то знакомое в этой веселой заиндевевшей фигуре. В голосе, осанке, смехе пробивается что-то близкое, но неизвестно где слышанное и виденное. Постой, да это же…
— Стрелков! Юрка! — кричу я, пытаясь встать у стены.
Парень бросает в мою сторону несколько растерянный взгляд и в недоумении раскрывает рот. Он не узнает. Впрочем, как тут узнать кого-нибудь в этой темени, которую едва разреживает одна мигалка на припечке (вторая уже потухла, кончилась «горючка»). И все же парень догадывается:
— Василевич?
— Я самый! Давай сюда!
Действительно, это Юрка, и я на минуту забываю о всех моих бедах, неудачах и даже о боли в ноге. Да и как не забыть, если это Юрка Стрелков, мой однокашник, друг, младший лейтенант, пехотинец, с которым мы полгода назад закончили одно училище и попали в одну армию. После того дождливого дня под Харьковом, где нас разлучили кадровики, я, по правде, уже и не надеялся увидеть его. И теперь вот такая встреча!
Широко ставя между лежащими свои заснеженные валенки, Юрка торопливо лезет ко мне, хватает левой рукой мои пальцы и крепко жмет их.
— Ленька! Ты жив, Ленька!
— Да вот видишь. А ты? — неуместно спрашиваю я. — Да, брат, сколько мы пережили врозь, друг без друга, сколько перечувствовали, перестрадали. Были мы зеленые салажата, только и заботились о своем внешнем виде да свежеиспеченном офицерском достоинстве. Как-никак получили по одной звездочке на погоны. А теперь?
Едва справляясь с волнением, я гляжу в затемненное сумерками такое знакомое, оживленное лицо друга. И я замечаю на нем что-то новое, прежде неизвестное мне. Отпечаток трудно пережитого даже сквозь радость встречи явственно пробивается в его взгляде. В остальном же это лицо прежнее — тонкие юношеские черты, нежная округлость подбородка, которого еще не касалась бритва. Юрка тоже оглядывает меня и смеется:
— Какой ты обвязанный — не узнать!
— Ерунда! Бинтов намотали… А у тебя что — рука?
— Да, понимаешь, угодил я ненароком.
— Легко?
— Царапина. Вот только стрелять мешает. А так… Ну да знаешь, мы отыгрались! — Юрка вдруг радостно оживляется, глаза его блестят. — Уж так дали, так дали, чтоб ты только знал! Учинили побоище не хуже Ледового…
— Ты садись! Вот на солому.
Юрка опускается под стену со мною рядом, хлопцы отовсюду глядят на него — такого заснеженного, разговорчивого, веселого. А он, кажется, безразличный ко всему здешнему, полнится чем-то своим — большим и радостным.
— Ты понимаешь! Ты понимаешь! Я же только из степи. Вот час назад! Ну мы им там и задали! Да так ловко, без выстрела, без звука подпустили на пятьдесят метров… Комбат на этот раз просто молодчага…
— Постой, постой!.. Ты где? Я даже не знаю, в какой ты дивизии. У Терехова?
— У какого тебе Терехова? — готов рассердиться Юрка за такое мое предположение. — У полковника Калюжного. Гвардия!
— Так, так…
— Ты понимаешь! За десять минут мы сделали из них мясокомбинат. Разом как ударили из всего оружия. Шесть станкочей, две сорокапятки. Ты бы поглядел, что там делалось!..
Я и так рад. Еще толком не зная, что там произошло, я уже готов завидовать Юркиной ратной удаче. Да я и завидую. Что и говорить, пехоте не часто перепадают на фронте минуты вроде только что пережитых Юркой, когда грудь распирает от хмельного счастья удачи. Нам привычнее серые будни войны — стужа, мокрые ноги, кровавые бинты на немытом теле, уничтожающий немецкий огонь и как награда за все — короткий тревожный сон где-нибудь на соломенном полу в хате. У него же случилось что-то совсем другое, что-то огромное, удачливое, и я рад. Я слушаю и во все глаза гляжу на недавнего моего друга-курсанта. Шинел-ка на Юрке солдатская, но аккуратно пригнанная по росту (на это он был мастак и в училище, ничего не поделаешь — немного форсун и аккуратист). На воротнике ровно пришитые петлицы, наискось через грудь портупея, конечно, не в ОВС полученная, а, видно, честно добытая на поле боя. Юрка, я очень, очень рад, что ты жив, что мы наконец встретились.
— Понимаешь, целую колонну, человек триста с артиллерией! Ты понимаешь или нет? — тормошит он меня за рукав.
— Понимаю, понимаю, Юрка. Но давай сперва подкрепимся. Эй, ты! — кричу я на немца. — Подай котелочек. На двоих.
Немец охотно подает нам плоский котелок, полный картофеля. Потом на погнутую крышку Катя кладет кусочек крольчатины.
— Вот вам и ножка, товарищи командиры, — говорит санитар, передавая крышку через головы других.
Юрка подвижными ноздрями жадно вдыхает воздух и удивляется:
— Что? Мясо? Вот это да! Ну коли так, то… Держи!
Он решительно отстегивает от ремня немецкую фляжку и протягивает ее санитару. Тот, не понимая, вертит ее в руках. Но тут над его плечом мелькает цепкая рука сержанта, и фляжка оказывается на койке.
— А ну, а ну…
В хате легкое замешательство, все поворачиваются в нашу сторону. Сержант же, придав комически глубокомысленное выражение хмурому лицу, исследует фляжку. Для этого он сперва тихонько взбалтывает ее и прислушивается.
— Шнапс?
— Что-то в этом роде! — живо отвечает Юрка. — Трофеи наших войск.
Сержант важно открывает пробку, гримасничая, нюхает рыльце и выразительно крякает от удовольствия.
Кто-то из угла кричит:
— Не ломай комедию! Разливай!
Сержант округляет глаза:
— А если отравлена? Нужна проба.
— Иди ты! Какая еще проба!
Ну конечно же пробу берет он сам. Задирает голову и громко глотает, правда, только один раз. Раненые не отрываясь следят за его лицом, а сержант на минуту застывает, будто прислушивается к движению водки внутри. Потом решительно объявляет:
— Люкс! А ну давай тару! Младшой, от лица службы тебе благодарность!
— Служу советскому народу, старшине и помкомвзводу! — смеется Юрка и тут же обращается ко мне: — Ты понимаешь, я сам опорожнил восемь лент. Восемь лент — ты понимаешь? «Максим», как самовар, раскалился. Пятнадцать минут, и на снегу три сотни трупов.
Неожиданно тревожное предположение заставляет меня спохватиться:
— Стой! Это где? Не возле Алексеевки?
— Ага. Невдалеке. Видно, прорывались на запад, к своим.
— Пехота?
— Пехота и артиллерия.
— А танки?
— Что?
— Танков не было там?
— Нет, танков не было. Пехота. Глядим: идут к кукурузе, растянулись, как кишка. Ну, комбат положил всех и командует: замри. Так удачно подпустили, луна светит, уже пуговицы на шинелях видны стали. И как врезали! — восторгается Юрка и несколько тише сообщает: — На меня наградной написали. На «Отечественную»… Второй степени.
«Отечественная» — это здорово. Надо бы поздравить, но я не поздравляю — я сосредоточенно вглядываюсь в раскрасневшееся лицо товарища, и его слова начинают отдаляться, глохнуть в моих встревоженных мыслях. Действительно, это уходила пехота, а где же танки? Значит, танки остались? Они на прикрытии. Пехота, очевидно, двинулась раньше, подтягивалась к Алексеевке, а танки… Танки, выходит, нацелились на нас.
Черт возьми, мне снова становится не по себе. Внимание невольно переключается на слух, и мысленно я оказываюсь во дворе. Не слышно ли чего? Нет, кажется, гула не слышно, только вдалеке проржал конь да кто-то, проскрипев на снегу, прошел возле хаты.
В деревне постепенно устанавливается ночная тишина.
А в хате тем временем начинается шумный безпорядочный говор.
— Ну, будем здоровы!
— Чтобы скорей раны залечивались.
— Катюша, не отказываться. Хоть немножко! За разведчиков.
— За пехоту-матушку.
— А Фрицу? Хлопцы, Фрицу налили? — безпокоится кто-то в углу.
— Нет, тебя ждали, — простуженным басом отзывается сержант и с полной алюминиевой чашкой для бритья поворачивается к немцу: — Ганс!
Немец с несколько чрезмерной торопливостью вскакивает от печи и щелкает каблуками:
— Яволь!
— Держи.
Пленный аккуратно принимает из рук сержанта чашку. Лица его, повернутого от света, не видно, но, кажется мне, на нем — довольная добродушная улыбка. Немец слегка приподнимает чашку и провозглашает в полупоклоне:
— Гитлер капут!
— Давай, давай! — одобряют кругом.
— Ну поехали, ребята! За победу!
Я также поднимаю большую — на пол-литра — луженую кружку, на дне которой плещется немного жидкости: это нам с Юркой. Кажется, мы пьем с ним вместе первый раз в жизни, хотя почти год пробыли в училище. Но тогда было не до выпивки — тогда мечтали хотя бы поесть досыта. Известно, полуголодные тыловики. Теперь вот повоевали, уже оба ранены и потому пьем, как мужчины. А что же, разве не заслужили такого права? Мы убивали врагов и пролили свою кровь, сколько раз гонялась за нами смерть-матушка, но мы перехитрили ее и живем. Разве этого мало на войне?
Прежде чем выпить, я немного колеблюсь и влюбленно гляжу на Юрку.
— Юрка, дружище! Холера! Как хорошо, что мы встретились!
Юрка беззаботно смеется:
— Ну давай! До дна.
Нет, до дна нельзя. Три глотка обжигающей жидкости, потом захватывает дыхание и — предательский кашель. Ого, видно, это не шнапс, похоже, спирт. Но тут — горячую картошину в рот и прядочку волокнистого белого мяса. После меня, также поперхнувшись, из кружки допивает Юрка.
А ничего себе — и выпивка, и горячая картошка (если бы еще хлеба!). Торопливо, с усиливающимся шумом в голове, едим, а из души уже рвется вместе пережитое, то, что отошло в прошлое, но вдруг воскресло во мне с приходом Юрки.
— Слушай, а ты Дроздовского не встречал?
— Дроздовский же погиб. Еще на Днепре. Под бомбежку попал.
— Гляди ты! Такой осторожный. А где это наш помстаршина Одиноков?
— Одиноков — ого! Одиноков комбатом стал.
— Комбатом?
— Правда, ненадолго. Ноги оторвало. Под Пятихаткой.
— Жаль. А может, и нет? Зануда он.
— Зануда, — соглашается Юрка.
— А не знаешь, куда Кузнецов Валька пропал?
— Кузнецов? Понимаешь, не знаю даже, где он и воевал. У него же отец генерал. Помнишь, ехали на фронт, все шутили над ним: Кузнецов, мол, к отцу адъютантом пойдет. А я как-то однажды — погоди ты, не знаю уж, где это и было… — как-то отошел в сторону от дороги, к могиле. Гляжу, табличка. Читаю, и вдруг: младший лейтенант Кузнецов В. С. Точно, наш Валька. Вот тебе и адъютант.
— Да-да… Ну, ты ешь. Бери вот кость.
— Нет уж, кость ты бери. Я картошку.
Картошку мы едим дружно. Кость на крышке остается — ее не поделишь. Черт с ними — с танками, я уже их не боюсь. В конце концов, ни черта они нам не сделают. Ротмистровцы из пятой танковой уже, видно, окружили Кировоград, мы наступаем, наша берет. Плевать нам на танки! Пусть себе утюжат в степи кукурузу, завтра привалят Илы, устроят им Сталинград.
Мне становится хорошо, легко, даже весело. Я люблю Юрку, Катю, этого арапистого сержанта в куртке десантника и тех вон санитаров, что с блаженными улыбками на щетинистых лицах подпирают плечами печь. И даже немца. О, как он старательно выскребает картошку из котелка — любо поглядеть.
Разговор в хате усиливается, оживление растет. Нет-нет да и раздастся смех. Раненые забывают про свою боль. И все Юркина фляжка!
В углу, под клубами табачного дыма, кто-то, смакуя цигарку, рассудительно, со скрытым желанием поразить своей удачливостью, рассказывает:
— Да-а. Я это давно заприметил. Душа, она чутье свое имеет. Она, брат, тоже командует. Как-то лежу под тыном — село одно брали. Лежу тихо, пули верхом идут. Кажется, чем не укрытие. Да что-то меня будто подмывает: а ну, Петро, перебегай. Не хочется вставать, пули свистят, но как-то встал и через плетень сиганул к хате. И только я это упал под стенку, сзади ка-ак шарахнет! В аккурат на том самом месте. Вот, брат, как бывает.
В другом углу, возле перегородки, видно, собрались бывалые солдаты, и у них уже другая тема и другой разговор.
— Пуля — что! Пуля аккуратная. Тюкнет — и маленькая дырочка.
— Особенно если навылет.
— Точно комар укусит. Месяц — и все готово, заживет, как и не было.
— Ну не говори. Бывает, рикошетом которая, та уж продырявит здорово.
— Пуля — что?! Осколок — вот это калечит!
— Осколок, оно, конечно.
— На четверть разворотит. Да еще доктора на две четверти располосуют.
— Ага. Рассечение называется. Я знаю. Уже четвертый раз попадает.
— Ну. Вот тогда повоешь. На квартал, не меньше.
А откуда-то неподалеку из шума и говора пробивается тихий, рассудительный голос человека, у которого, наверное, наболело на душе, ноет. И он делится, но не со всеми, а, видно, с одним, с тем, кто поймет и не высмеет:
— Понимаешь, пришел. А она возле меня увивается… Говорю: «Как живешь, Глафира?..» Так спокойна, но, гляжу, мельтешит у нее что-то в глазах. А знаешь, люди мне уже кое-что шепнули… «Стерва, — говорю, — кому изменяешь?..» Понятное дело, ремень, он хоть и брезентовый, но твердый… Ну, завязал вещмешок — и на станцию… Капитан говорит: «Ты что, Сокольников, досрочно?» — «Досрочно, — говорю, — желаю быстрее врагов бить…» — «Молодец, — говорит, — патриот. Берите, товарищи, пример с рядового Сокольникова».
Накинув на плечи полушубок, по ногам к нам пробирается Катя.
— А ну, подвинься.
— Пожалуйста, сестра, — говорит Юрка, с готовностью давая ей место у стены.
Катя молча садится, прикрыв колени полой полушубка. На койке с хмельным удовлетворением на лице ощеривается сержант:
— Ганс, ком!
Немец выдрессированно вскакивает с пола.
— Ты за кого? А ну скажи? Чтоб все слышали!
Пленный старается понять, но это ему не удается, и он мучительно моргает глазами. Сержант старательно разъясняет:
— Ну кто ты? Буржуй? Рабочий? Фашист?
— Их бин дейч лерер! — наконец догадавшись, отвечает пленный.
Но бойцы вряд ли понимают его и вопросительно глядят из углов, со скамьи, с пола. Они пока что отвоевались и теперь добрые. В глазах удовлетворение и покой. И хотя белеют в сумраке забинтованные руки, ноги, головы, но это теперь не беда, а скорее удача, ибо главное — живы. И если все же болит где-то, то разве в том вина этого вот покорного, услужливого и даже пугливого немца, который сам сдался в плен? Немец, наверно, чувствует это и спокойно смотрит, как из угла пробирается к нему низенький в обмотках пехотинец с рябоватым от оспы лицом. Под накинутой шинелью у него толсто забинтованное плечо. Это, кажется, тот, что безпокоился, налили ли немцу выпить.
— Слушай, Фриц! А у тебя дети есть? — спрашивает он.
Немец не понимает.
— Ну дети, кумекаешь? Пацаны, вот такие? — ладонью он отмеривает высоту вровень с поясом.
— Киндер? — догадывается немец и торопливо отвечает: — Цвай киндер. Два ребьенка.
— И у меня двое детей! — радостно удивляется пехотинец, и его рябоватое лицо сияет в простодушном восторге.
И тогда из-под шинели в углу поднимается темная большая фигура. Не разбираясь, что под ногами, на кого-то наступив и пошатнувшись, этот человек бросается к немцу.
— Врешь, гад!
Большой и неуклюжий, в промазученной телогрейке, он дрожащими руками выхватывает из кирзовой кобуры наган и, взводя, щелкает курком. Немец отступает на шаг, руки его инстинктивно вскидываются навстречу танкисту.
— Стой! — кричит с койки сержант.
— Ты что? — кричу я, неловко вставая из-под стены. Кто-то еще кричит. Рядом быстрее меня вскакивает Юрка. Одной рукой он хватает танкиста за локоть:
— Спокойно! Спокойно!
Сержант, вскочив с койки, заслоняет немца.
— А ну спрячь свою пушку! — властно приказывает он. — Вояка!
— Зачем… это самое… детей сиротить? — спрашивает рябоватый боец.
И тогда высокий взрывается:
— Ах, детей! Такую вашу… Его детей жалко! А моих кто жалеть будет?
Он бьет кулаком в свою грудь. На крупном костистом лице его ярость, губы дрожат, глаза ушли под лоб и не предвещают добра. Но все же хлопцы не дадут ему здесь учинить убийство. За сержантом, заметно испугавшись, стоит немец.
— Ты чего разошелся, как Гитлер? — говорит бойцу сержант и кладет руку на его плечо. — Ты же русский. Русский, да? Ну так чего ж ты, как бандюга, за пушку хватаешься? Он же пленный…
В хате становится тихо. Слышно, как в углу кряхтит обгоревший летчик. Его высокий сосед еще раз наделяет немца ненавистным взглядом и неохотно возвращается к товарищу. Кажется, конфликт кое-как улажен. Сержант, прежде чем залезть на кровать, легонько толкает немца:
— Не дрейфь, Гансик. Давай трави дальше.
Немец нерешительно отступает на свободное место.
— Их нике наци. Их бин ляндлерер, — говорит он поникшим голосом.
Я снова опускаюсь на солому возле стены. Рядом садится Юрка. Катя, кутаясь в полушубок, говорит:
— Не верю я ему.
— Ну почему? — не соглашается Юрка. — Бывают и среди них люди.
— Ирод он, а не человек.
— Почему так?
— Так.
— Вот те и раз! Это что такое? — вдруг удивляется сержант. В его руке колпачок от Юркиной фляжки, в который он наливал соседу по койке. Спирт в колпачке остался нетронутым.
— Эй, землячок, ты что махлюешь?
Он тихонько толкает раненого в плечо, еще недавно тот стонал и метался, а теперь и не пошевелится.
— Эй! — сержант встревоженно присматривается к нему. — Да он уже готов!
К кровати подходят санитары, встает Катя. Они долго щупают у бойца пульс.
— Фу ты, холера! — не сдерживает досаду сержант. — И сто грамм не допил, чудак.
Санитары в молчаливой угрюмости за полы шинели стаскивают труп с койки и, напустив холоду, выносят его из хаты. Им помогает немец, который затем, не зная, куда себя девать, жмется к порогу. Но его скоро замечает сержант.
— Ганс, ком сюда. Место есть. Ну что ж, помянем земляка, — говорит он и лихо опрокидывает колпачок.
Немец учтиво садится на койку:
— На здоровье!
Сержант крякает от удовольствия и хлопает немца по плечу:
— Правильно, Ганс. А ты где по-русски наловчился?
— Руссише шпрехен? О, биль фаль, — скромно отвечает немец.
Фаль! Будто знакомое слово, только я уж не припомню, что оно означает. В голове моей все устало путается, и я зову друга:
— Юрка! А, Юрка!
Юрка же, прислонившись к стене, молчит. Я заглядываю в его затененное лицо: вот тебе и на — он уже уснул.