Времени между тем проходит немало. Видно, уже полночь или даже позже. Я не сплю и после всего, что произошло тут, невесело гляжу в печь, которая жарко пылает, гоняя по стене над койкой мерцающие отсветы.
Возле печки, шурша соломой, хлопочут санитары и Катя — они варят картошку. Катя без полушубка, раскрасневшаяся, вся как-то по-хорошему оживившаяся от этой домашней женской работы, хлопотливо двигает казанами на припечке. Сержант, наверно, потеряв интерес к немцу, который молча сидит рядом, перевешивается грудью через койку и своими широкими лапищами все норовит ухватить девушку. Та едва ускользает от его рук, изредка не очень больно хлопая его черенком ухвата по голове. Сержант хохочет, сдержанно улыбается немец. Санитары, однако, привычно не обращают внимания на молодых.
В хате приглушенный гомон; дым от цигарок перемешивается с гарью жженой соломы. Тихо стонет в полумраке кто-то из раненых, и скользят по потолку и простенкам огромные, неуклюжие тени. Мерцающие отсветы от печи то горячо вспыхивают, то тускло трепещут на облупившихся стенах мазанки.
Скоро, наверно, сварится картошка. Я уже ощущаю ее душистую парность в хате и порой забываю о ране, о степи с танками, о своей стычке с Сахно, которая черт знает чем еще кончится.
Я прислушиваюсь к каждому стуку в сенях — только скрипнет дверь, а мне уже кажется: это за мной. Но это ходят бойцы, носят солому, воду. А раз в хату вваливается высокий, в расстегнутой шинели санитар. В обеих руках у него что-то серое и мягкое, которое он сразу бросает на пол.
— Ой, что это?
Катя испуганно шарахается в сторону. Санитар тихо смеется, осклабив широкие, будто лошадиные зубы. На полу у его ног две неподвижные кроличьи тушки.
— Где ты их взял? — удивленно спрашивает Катя. Испуга в ее голосе уже нет, есть удивление и радость — в самом деле, довольны были картошкой, и вдруг крольчатина.
— Там, в сенях, — кивает санитар. — Норы — ого!
Он снова выходит добывать из нор хозяйских кроликов. Катя с нескрываемым сожалением на лице поднимает за длинные уши серую мягкую тушку, минуту в тихом раздумье смотрит на нее и протягивает низкому санитару:
— На-ка, освежуй!
Санитар озабоченно сдвигает на затылок шапку. Оказывается, он не умеет или не хочет исполнить это крестьянское дело, так же как и сержант и Катя. У других ранены руки. Тем временем санитар приносит из сеней еще одного убитого кролика. Но он тоже не мастер свежевать и кивает в сторону немца:
— Вон Фриц пусть! Нечего нахлебничать…
Немец, кажется, уже освоился в этой хате и с затаенным интересом наблюдает за тем, что происходит возле печи. Видно, он догадывается, в чем дело, и не заставляет себя упрашивать:
— О фройлен! Могу это сделайт.
Катя секунду медлит. Округлив глаза, испытующе смотрит на немца, затем глаза ее, заметно наливаясь гневом, сужаются:
— Ах ты, шкуродер проклятый! Набил на людях руку!
— Ладно, ладно! Пусть! — обрывает ее сержант. — Давай делай, арбайт, Ганс.
— Нехай повозится, чего там, — замечает санитар. — Держи финку.
Он достает из кармана кривой садовый нож на цепочке, отцепляет и отдает его немцу. Тот с готовностью приседает на колени и при свете из печи прямо на полу начинает свежевать тушки.
— Айн момент, фройлен. Бистро. Бистро.
Мы все с любопытством следим, как он надрезает задние лапки, распарывает кожу и, словно чулок, снимает с тушки мягкую влажную шкурку. Сержант с койки похваливает:
— О, правильно, Гансик! Покажи класс. Сразу видать: спец! А то обленились, распанели на войне. Колхознички, мать вашу за ногу!..
Катя хмурит брови, наблюдая за ловкими движениями рук немца. Светлые отросшие волосы на его голове рассыпаются, и он оттопыренным большим пальцем то и дело откидывает их назад.
— Ага, гляди ты! Молодец! И тут мастер, — говорит кто-то из угла.
— Рукастый!
— Потому что работяга. Не то что вы, — говорит сержант. — Вот смотри, какую мне трубку подарил.
С озорной улыбкой на широком лице он показывает замысловато изогнутый мундштук с мефистофельской головкой на конце, повертывая его так, чтобы все видели. Но подарил — это уже слишком. Конечно, сержант взял его сам.
— Айн момент, фройлен! — бодро приговаривает немец. — Дас ист кароши братен. Жаркёя.
— Жаркое! Смотри, понимает! — восхищаются в углу.
— А что ж ты думал! Мало нашего добра пережарили за три года? Научились.
— Буде, не ворчи. Он хороший.
— Все они хорошие. Вот налетят под утро, так одни головешки останутся, — рассудительно говорит кто-то возле перегородки.
В углу вскидывается на соломе спеленатый бинтами обгорелец:
— Доктор! Доктор тут есть?
В хате все умолкают при виде этого белого, как привидение, всего в бинтах человека.
— Доктора нету, — говорит Катя. — Он оперирует. А что вам?
— Выбраться отсюда. Сколько можно ждать?
— Сказали, утром.
— Что значит — утром? — раздражается обгорелый. — Майора вон когда увезли!
— А майора в авиаторский госпиталь. Он — летчик, — говорит на кровати сержант.
— Летчик? Я тоже летчик. Вы что — не видите? Я обгорел! Отправляйте и меня.
Все неприятно молчат. Действительно, это не шутка, если обгорела половина кожи. К тому же — летчик. Летчиков мы уважаем. Было бы на чем везти, наверно, каждый уступил бы ему свое место.
— Ладно, потерпите немного. Вот скоро крольчатины наварим, — примирительно говорит Катя и прикрикивает на немца: — А ну, Гитлер, шевелись живей!
Но немец и так усердствует, даже вспотел. Нашей болтовни он не слушает — все его внимание сосредоточено на деле. Пожалуй, он неплохой дядька. Правда, как почти и все пленные, несколько глуповат с виду, потому что не понимает по-нашему. А так прост и услужлив, легок на руку и охоч к работе. Видно, отвоевался Фриц, и теперь, должно быть, пробуждается в нем человек, мирный обыватель, работяга. Что ж — пусть! Мы добрые, расстреливать его не будем, а доброта тоже своего рода оружие.