Не скоро еще мы выбираемся из кукурузы в чистое поле с разбросанными там скирдами, и я вслушиваюсь. Откуда-то доносятся голоса, но это далеко и не сразу определишь — свои или немцы. В сапоге хлюпает кровь, руки закоченели от мороза. Рукавица осталась только одна, и та мокрая от снега и не греет.
Немец плетется сзади, натыкаясь на кукурузные стебли, часто цепляется за них сапогом и падает. Без очков он совсем стал слепым, и я, сжимая от боли зубы, время от времени покрикиваю на него. Внутри у меня все горит от усталости и изнеможения, спина вся в холодном поту, сердце, того и гляди, выскочит из груди.
Что же это случилось, как же это? — не могу я понять. Как это в своем тылу мы угодили в такую ловушку, как нарвались на засаду? Бедный Кротов! Мне то жалко его, то я чувствую в себе жгучую злость на него. Впрочем, я ругаю себя, комбата, старшину Шашка, хотя руганью уже ничего не исправишь.
Танки! Откуда они взялись тут, и что мне, подстреленному, теперь делать? Надо как можно скорее доложить начальству. Надо принять какие-то меры, нельзя допустить, чтобы в тылах батальонов хозяйничали вражеские танки. Это — разгром и гибель.
Но кому скажешь? Как назло — нигде никого из своих. Хотя бы связисты, они помогли бы. Только связистов уже давно простыл и след. Кругом дремотно покоится широкая степь, залитая ярким светом высокого месяца. Пересыпается под ногами неглубокий снег. Поодаль толпятся заснеженные скирды.
Я не могу сдержать нетерпеливости и то и дело пытаюсь бежать. Только нога моя болит все сильнее, я хромаю, и немец начинает обгонять меня. Так мы добредаем до ближайших скирд, и тогда я вижу невдалеке повозки. Глухо стуча колесами, они неторопливо катятся куда-то в снежную даль.
— Эй! Эй! — кричу я, бросаясь бежать.
Нет, упустить их мы не можем. Это последняя наша возможность предотвратить беду, которая нависла над батальонами, а может, и над полками тоже.
— Эй! Стой! Стой!
Передняя повозка все катится, наверно, никто там меня не слышит, а задняя и в самом деле вдруг останавливается. Но это все же далеко, и я изо всех сил нестерпимо долго бегу, загребая сапогом рыхлый, рассыпчатый снег. Мне все кажется, что ездовой не дождется нас и повозка вот-вот тронется следом за первой. Но он все же терпеливо дожидается, и мы с немцем наконец добираемся до дороги. В подводе несколько человек. Все молча и не очень дружелюбно всматриваются в нас.
— Там танки!.. В кукурузе!.. — говорю я, сдерживая дыхание и стараясь выглядеть как можно спокойнее. Только это, видать, мне плохо удается.
На повозке молчат.
— Танки! Немецкие танки. Понимаете? Где командир? Давайте к командиру! — с запальчивой решимостью требую я.
И тогда на повозке отзывается недоверчивый женский голос:
— Видно, здорово тюкнуло? Может, и контузия, а?
Эта ничем не прикрытая ирония выбивает из меня остатки квелого моего самообладания.
— Какая контузия?! Пошли вы к черту! Танки! Понимаете, немецкие танки! В кукурузе!
На подводе зашевелились, кто-то, опершись на плечо ездового, соскакивает на снег. Оказывается, это девушка в полушубке и шапке. Но она мне незнакома, видно, подвода не нашего, а какого-либо другого полка.
— А ну покажи голову!
— Да не голова! Ты вот ногу перевяжи. В ногу ранило! — кричу я, теряя терпение от этой нелепой ее невозмутимости.
— Ногу?
— Да! Ногу! Не веришь?
Я опускаюсь на снег и, чтобы не завыть от боли, сжав зубы, стаскиваю с раненой ноги сапог. Там мокро, и я опрокидываю его голенищем вниз — на снегу появляется темное пятно крови.
Это убеждает. Девушка вскидывает голову и вдруг настораживается.
— Постой! А тот кто?
— Немец. Не бойся, не укусит: пленный! — раздраженно чуть не кричу я.
Нога дико болит, мокрые пальцы стынут на морозе, я уже готов возненавидеть эту «помощницу смерти» за ее недоверие и медлительность.
— Давай на подводу! — говорит она. Затем уверенно берет меня под руку и прикрикивает на немца: — А ну помоги! Что глядишь, как Гитлер?
Немец понимает и с неловкой деликатностью подхватывает меня под локоть.
— Ладно, идите вы! Я сам…
На одной ноге я допрыгиваю до повозки. Там, оказывается, лежат на соломе еще двое раненых. Один тихо стонет, запрокинув голову, второй, приподнявшись, запавшими глазами на исхудалом лице смотрит на меня.
— Вот тут, в уголок.
Девушка с ездовым устраивают меня на подводе. Затем она ловко и туго перевязывает бинтами мою простреленную стопу. Но тут обнаруживается новая беда — сапог на перевязанную ногу уже не налазит, да и боль такая, что нет сил вытерпеть это мучительное обувание. Напрасно помучившись с минуту, я бросаю сапог в солому. На снегу возле дороги остается окровавленная портянка.
— Повезло, — говорит девушка. — Еще бы на миллиметр, и — кость вдребезги.
«Кость, кость!» — меня раздражает теперь это ее неуместное сочувствие. Сам знаю — вдребезги. Кость — не железо.
— Давай быстрее! — кричу я. — И немца посади.
— Некуда! Пусть бежит. Протрясется.
— Протрясся уже. Последний остался. Второго ухлопали. И Кротова! — говорю я, почти физически ощущая, как в тревожной тоске сжимается сердце. Эх, Кротов, Кротов!..
В который уже раз я не могу примириться с такой внезапной и скорой гибелью человека. Просто это невозможно постичь. Ведь только же был с тобой рядом, шел, ел, ругался. И вот его нет. И никогда уже не будет.
Девушка, примащиваясь возле ездового, удивленно оглядывается:
— Кротов? А что Кротов?
— Убили, что!
— Кротова? Командира роты?
— Ну.
— А ты не треплешься, младшой?
Она впервые настораживается, кажется, только сейчас проникшись моей тревогой и моей бедой.
— Только мне и не хватало еще трепаться с вами! Гони в полк! Танки вон в километре! — кричу я. — Ты понимаешь или нет?
— А ты не кричи! Тоже командир нашелся! — злится девушка.
Я умоляюще гляжу на нее и думаю: «Не буду, не буду кричать, только давай же быстрее! Милая, хорошая или как там тебя назвать, гони же!» Девушка настороженно поглядывает в ночную степь, секунду вслушиваясь, потом толкает притихшего ездового:
— А ну погоняй!
И ездовой быстро гонит пару шустрых лошадок, от которых курит паром, и все оглядывается по сторонам. Повозка то дребезжит и подскакивает на кочковатых выступах ненаезженной полевой дороги, то стихает, увязая колесами в сыпучем снегу. Сидеть мне страшно неудобно. Коченеет нога, горячей болью жжет рана. Но и подвинуться нельзя ни на сантиметр. Я и так сижу чуть ли не на самых ногах раненого, который стонет, ругается и умоляет девушку:
— Катерина! Катя! Тише! Черт бы тебя побрал. Живодер ты, а не сестра, тише! Ух!.. Ох! Катюшенька!..
Катя наклоняется с передка, одной рукой придерживает его голову и просит с той непривычной на фронте нежностью, которая уместна только по отношению к тяжелораненым:
— Потерпи, миленький. Потерпи, родной! Сейчас уже. Скоро…
И тут же, повернув лицо к немцу, который, уморившись, бежит за подводой, кричит:
— Быстрей, немчура проклятая! Быстрей!
Я молчу, ничем не высказывая своего отношения к ее окрику, и, видно, потому она поясняет:
— Была бы моя власть, я бы его бегом прогнала на Северный полюс и обратно. На Колыму б его, собаку! За наши муки! Пусть бы померз, помучился, сколько русский народ мучается.
Затем с твердостью человека, привыкшего, чтоб его слушались, негромко приказывает ездовому:
— Погоняй!
И тут же наклоняется к раненому:
— Потерпи, потерпи, миленький!
Да, уж терпи как-нибудь: надо спешить. Я и сам едва держусь, нога мало того что болит, еще и мерзнет под полой шинели. Только надо терпеть до села. Там люди, штабы, командиры, они что-нибудь предпримут.