Je cherche a compendre.
Жак-Люсьен Моно
Так каким же образом ученые совершают открытия, изучают и формулируют законы мироздания и приумножают иными способами человеческое знание? Стандартный ответ: «Через наблюдения и эксперименты», разумеется, не грешит против истины, однако в нем заложен неочевидный смысл. Наблюдение – это не пассивное восприятие чувственной информации, это не просто фиксация сведений, поступающих от органов чувств; а под экспериментами нужно понимать не только те, которые я охарактеризовал как бэконовские в главе 9 (то есть механическое воспроизведение природных явлений или событий, каковые не представляется возможным увидеть воочию, вживую). Наблюдение представляет собой критический и целенаправленный процесс: ученый имеет, как правило, весомую причину проводить именно такое наблюдение, а не какое-то другое. При этом наблюдаемое всегда является малой частью чего-то намного большего. Экспериментирование – тоже критический процесс, который позволяет отсеивать различные варианты и направляет исследовательскую мысль далее.
Допустим, молодому ученому выделили «собственный» квадратный метр лаборатории, обрядили в белый халат, разрешили пользоваться библиотекой и поручили исследовать некую задачу (или он сам выбрал ее для исследования). Начинать, конечно же, нужно с какой-то малой проблемы, решение которой будет способствовать постижению чего-то более важного, и так далее, пока не станет видна долгосрочная цель коллективного труда. Пожалуй, люди, чуждые науке, не сразу осознают, какова связь между малыми и большими проблемами. Гуманитарию, который читает подробный отчет о заседании ученого совета на естественно-научном факультете, наверняка покажется, что молодых ученых привлекают к решению исключительно узкоспециализированных (вплоть до комичной узости) задач. Со своей стороны ученый-естественник может задаться вопросом, зачем взрослому человеку изучать приходскую историю тюдоровского Корнуолла, поскольку он не понимает, что это исследование посвящено Реформации – несомненно, чрезвычайно значительному событию.
Но как ученому подступиться к выполнению поставленной задачи? Он может быть уверен, что никакое компилирование фактологических сведений не приблизит его к достижению цели. Никакие новые истины не проявят себя из нагромождений фактов. Верно – Бэкон, Коменский и Кондорсе (см. далее) порой рассуждали так, что складывается впечатление, будто они верили, что коллекционирование и классификация эмпирических данных углубят понимание природы, но надо помнить, что эти рассуждения диктовались специфическими соображениями: все перечисленные ученые считали себя обязанными выступать против дедукции, то есть умозрительного метода, якобы ведущего к открытиям. Философские и научные труды семнадцатого столетия, в особенности сочинения Бэкона, Бойля и Гленвилла, изобилуют упреками в отношении аристотелевского образа мысли, традиции, в которой все они росли и воспитывались.
Научная философия не сводилась, конечно, к стремлению Бэкона наблюдать и экспериментировать; он также сформулировал ряд правил по поиску истины, во многом аналогичных тем, которые два столетия спустя Джон Стюарт Милль обозначил как правила открытий в своей «Системе логики». Эти индуктивные правила применимы лишь при особых обстоятельствах – когда мы располагаем всеми фактами, необходимыми для решения задачи; когда мы взыскуем, так сказать, конкретной истины. Например, можно провести эпидемиологический опыт, чтобы установить причину серьезной болезни участника застолья. Мы знаем, что все гости ели и пили; знаем, что все чувствовали себя превосходно, пока сидели за столом; знаем, что все остальные, кроме нашего пациента, пребывают в добром здравии. Тут-то и пригодятся так называемые индуктивные правила. Еда, которую пробовали все, вряд ли является причиной недомогания одного гостя, и таковой не может быть блюдо, от которого все отказались; значит, пострадавший съел или выпил что-то, к чему не притронулись другие, и это был кремовый мусс. Выявление единственного «виновника» позволяет установить причину страданий жертвы. Подобные элементарные упражнения в логике и здравомыслии едва ли достойны тех восхвалений, которыми Бэкон их осыпает. Поводом к охоте за фактами в глазах Бэкона и Милля являлось то обстоятельство, что такая охота позволяет ученому накопить достаточно сведений для последующего «вычисления» истины.
В реальной жизни все иначе. Истина не таится в природе, ожидая, когда наступит пора себя явить; мы не в состоянии узнать заранее, какие наблюдения окажутся полезными, а какие будут бессмысленными; каждое открытие, каждое приращение знания начинается с умозрительного допущения о сути истины. Это умозрительное допущение – «гипотеза» – возникает из процесса, понять который одновременно просто и затруднительно, как и любое творческое действие разума; в основе всего – мозговая волна, вдохновенная догадка, плод некоего озарения. В общем, она приходит «изнутри», ее нельзя никоим образом вывести из сколь угодно хитроумного исчисления фактов. Гипотеза есть, в каком-то смысле, черновик закона природы, допущение, что мир в данном своем проявлении может быть устроен таким вот образом; в более широком контексте ее можно трактовать как механическое изобретение, проверкой которого станет воплощение на практике.
Эта повседневная научная жизнь подразумевает вовсе не охоту за фактами, а тестирование гипотез, проверку того, насколько сами гипотезы и логические их следствия соотносятся с реальностью, работают ли, если речь об изобретениях, придуманные аппараты. В галилеевском значении – а в главе 9 я отметил, что большинство ученых употребляют слово «эксперимент» именно в таком значении – эксперименты являются действиями, направленными на проверку гипотез.
В результате наука оказывается логически связанной сетью теорий, отражающих нашу текущую точку зрения на устройство мироздания.
Имея в своем распоряжении гипотезу, подлежащую проверке, ученый приступает к работе; гипотеза побуждает его отдавать предпочтение одним наблюдениям перед другими и заставляет ставить эксперименты, которые в противном случае он бы не стал проводить. Набираясь опыта, ученые начинают быстро узнавать качественные гипотезы. Как объяснялось в главе 9, почти все законы и гипотезы можно воспринимать как запреты на возникновение конкретных условий (напомню, что я приводил в пример закон биогенеза, опровергающий теорию самозарождения жизни). Очевидно, что гипотеза, чрезвычайно широкая и «вмещающая» в себя практически все на свете явления, ничего нам не поведает. Чем больше гипотеза запрещает, тем более она информативна.
Кроме того, качественную гипотезу отличает логическая насущность: я хочу сказать, что это должно быть объяснение того, что требует объяснения, а не описание чего-то такого, что охватывает множество явлений. Нет ничего дурного – но и никакой пользы – в том, чтобы характеризовать болезнь Аддисона или кретинизм, ею спровоцированный, как «нарушение деятельности желез, вырабатывающих гормоны». Значимость логической насущности для гипотез подтверждается тем, что ее можно проверить непосредственно и практически, без учреждения нового исследовательского института и без путешествия в дальний космос. Во многом искусство нахождения решений представляет собой искусство составления гипотез, которые можно проверить в эмпирических экспериментах.
По большей части повседневная жизнь в эмпирических науках состоит из экспериментальных проверок логических следствий гипотез, то есть из проверок того, что мы принимаем на данный момент времени за истину. Эксперименты, которые я называю галилеевскими, или критическими, задают направление для дальнейших размышлений: их результаты либо подкрепляют рассматриваемую гипотезу (и в этом случае нужно проводить дальнейшее тестирование), либо вынуждают ее пересмотреть, а то и полностью отвергнуть, после чего творческий процесс начинается заново. Мне видится этакий диалог между потенциальным и реальным, между возможной истиной и фактами действительности, общение на два голоса, между фантазером и критиком, между предположениями и опровержениями, если вспомнить название книги Поппера.
Эти мысленные действия присущи всякому исследовательскому процессу и не являются исключительной прерогативой экспериментальной науки; схожим образом, к примеру, будут поступать и антрополог, и социолог, и врач, которому нужно поставить диагноз. Точно так же в целом мыслит механик, который пытается выяснить, что именно сломалось в автомобиле. Все перечисленное очень далеко от охоты за фактами в духе классического индуктивизма. Опираясь на логику, которая помогает упорядочить мышление, молодой ученый должен избегать говорить вслух – и даже думать! – что он «выводит» или «вычисляет» гипотезы. Наоборот, гипотеза является тем источником, из которого мы выводим предположения о мироздании, и, как показал великий американский философ Ч. С. Пирс, процесс, посредством которого мы осмысляем гипотезы, порождающие наблюдения, представляет собой инверсию дедукции – для этого процесса он предложил сразу два названия, «ретродукция» и «абдукция», но оба они не прижились.
Хотя об этом очень часто упоминают, не будет лишним снова напомнить, что если выводы из гипотезы признаются ее логическими результатами, тогда процесс, посредством которого мы модифицируем гипотезу в соответствии со степенью ее совпадения с реальностью, будет еще одним примером фундаментальной и действующей повсеместно стратагемы негативной обратной связь (см. раздел «Фальсифицируемость» ниже). Тем самым мы осознаем, что научное исследование, подобно всем прочим формам исследований, есть, в конце концов, кибернетический – управляемый – процесс, инструмент, благодаря которому мы нащупываем свой путь и пытаемся придать некий смысл повергающему нас в смятение миру вокруг.
Признание асимметричности доказательств является необходимым условием понимания изложенной выше схемы мышления («гипотетико-дедуктивной»).
Рассмотрим простейший силлогизм из школьной логики.
Исходная посылка. Все люди смертны.
Дополнительная посылка. Сократ – человек.
Вывод. Сократ смертен.
При правильном выполнении процесс дедукции обеспечивает мыслителя непоколебимой уверенностью в том, что при истинности посылок истинность вывода гарантируется. Сократ действительно смертен, никто не спорит. Но это однонаправленный процесс: бренность (смертность) Сократа, если ее подтвердят исторические исследования, ровным счетом ничего не говорит нам о том, был ли он человеком, и вообще о бренности рода человеческого как такового. Сам силлогизм и вывод показались бы нам столь же неопровержимыми, будь Сократ рыбой, а все рыбы – смертными. Впрочем, мы вправе с полной уверенностью заявить, что если Сократ не смертен (следовательно, наш вывод ошибочен), то мы мыслим неправильно: либо Сократ не человек, либо не все люди смертны.
Следствием этой асимметричности выводов будет тот факт, что фальсифицируемость с логической точки зрения оказывается более надежным инструментом, нежели способ, который люди, чуждые науке, нередко обозначают как «поиск доказательств». (Сами ученые, отмечу, нечасто позволяют себе уверенно рассуждать о «доказательствах». Чем опытнее ученый, тем меньше шансов, что он употребит это слово.) Набираясь опыта, ученые приучаются ценить специфическую силу фальсифицируемости и недостоверность того, что кажется «доказательством» новичкам, ибо, как объяснялось в главе 9 (где приводилось иное обоснование «экспериментального дизайна»), в науке принято изучать и, быть может, отбрасывать «нулевые» гипотезы, которые призваны подтвердить полную противоположность выдвинутых допущений. По всем указанным причинам никакая научная гипотеза и никакая научная теория попросту не в состоянии обрести аподиктическую незыблемость; любая из них остается уязвимой для критики и подверженной видоизменениям, исправлениям и уточнениям.
Итак, ученый есть искатель истины. Он стремится к истине – и к ней, в ее сторону всегда обращен его взгляд. Абсолютная уверенность для него недостижима, и многие вопросы, на которые ему хотелось бы получить ответы, лежат вне области дискурса естественных наук. Слова одного из величайших ученых двадцатого столетия, Жака-Люсьена Моно, процитированные мною в начале этой главы, отражают чувства, которые ученому надлежит испытывать постоянно; ученый пытается понять.
Ученые, которым в силу их профессиональных обязанностей приходится публично озвучивать научные идеи, слишком склонны обвинять всех вокруг в отсутствии «научного мышления»; поэтому следует, как представляется, уточнить эти понятия, провести демаркационную линию, которая позволит разграничить идеи, принадлежащие миру науки, и те, которые относятся к иным сферам деятельности и иным дискурсам.
Впервые задавшись этим вопросом, логические позитивисты обнаружили, что уже располагают ответом – в форме «верификации». Научные идеи являются верифицируемыми в теории или на практике; верифицируемость в теории присуща тем идеям, применительно к которым возможно предположить, какие шаги нужно предпринять для их проверки. Идеи же, не подлежащие верификации, отвергаются как «метафизические» (очевидно, что это эвфемизм для словосочетания «полная ерунда»). Карл Поппер, руководствуясь собственными, вполне обоснованными воззрениями на значимость фальсифицируемости, вместо «верификации в теории» рассуждал о «фальсифицируемости в теории». Это новое разграничение, как утверждал он сам, пролегает не между смыслом и бессмыслицей, но всего лишь между двумя областями познания, первая из которых охватывает мир науки и здравого смысла, а вторая относится к метафизике, служащей совершенно другим целям.
В старину остров Цейлон носил имя Серендип. Хорас Уолпол в своих фантазиях вообразил, что три принца с острова Серендип постоянно совершали замечательные открытия и делали потрясающие изобретения – исключительно благодаря удаче; так в английский язык вошло слово «serendipity» (интуитивная прозорливость).
Безусловно удача играет важную роль в научных исследованиях, и после утомительных и длительных периодов разочарования и заводящих в тупик изысканий ученые нередко, вслух или мысленно, желают, чтобы им наконец-то повезло. Под этим они вовсе не подразумевают то везение, которое можно назвать индуктивным: вдруг органы чувств воспримут что-нибудь этакое, вдруг произойдет некое значимое явление или состоится какое-то важнейшее событие. Нет, речь о том, что хорошо бы наконец прийти к правильной мысли вместо ошибочной – выдвинуть гипотезу, которая не просто объяснит все, что нужно объяснить, но и выдержит критическую проверку.
Доктор Роджер Шорт приводит пример чрезвычайно любопытного несоответствия элементарных наблюдений исследовательским задачам. Дополнительную ценность его примеру придает тот факт, что за Уильямом Гарвеем закрепилась слава проницательнейшего наблюдателя. Обсуждая гарвеевскую концепцию зачатия, Шорт указывает, что налицо полное игнорирование роли яичников у млекопитающих; Гарвей следом за Аристотелем полагал, что куриное яйцо есть плод зачатия и воздействия «мужского семени». Шорт добавляет: «Гарвеевские опыты и наблюдения были почти безупречны; он ошибался лишь в интерпретации полученных данных. Быть может, его ошибка должна послужить уроком всем нам, современным ученым».
Но что насчет удачи в более привычном, менее интеллектуальном значении этого слова? Что можно сказать, к примеру, об открытии пенициллина Александром Флемингом?
Флеминг был настоящим ученым, а потому не слишком аккуратно обращался со своими чашками для бактериальных культур. Насколько я могу судить, миф, окружающий его персону, выглядит следующим образом: однажды, когда Флеминг взял в руки чашку со стафилококками или стрептококками, он обнаружил, что через приоткрытое окно в культуру проникла плесень. Вокруг места проникновения образовалось нечто вроде бактериального гало, и из внимания к этому факту выросло великое открытие.
На протяжении многих лет я считал эту историю достоверной, поскольку у меня не было ни поводов, ни оснований сомневаться в ее правдивости. Но один циничный бактериолог из Британской аспирантской медицинской школы в Хаммерсмите позволил себе усомниться – по целому ряду причин. Прежде всего споры плесневых грибов не размножаются таким способом и не создают особые «зоны проникновения»; далее, больница Святой Марии, как поведал мне этот бактериолог, была построена по старинке – окна там либо не закрывались, либо не открывались, как в лаборатории Флеминга, потому споры попросту не могли проникнуть в культуру извне.
Прошу прощения за то, что привычная многим история открытия, сделанного Флемингом, не выдержала критической проверки; мне она нравится, и я хотел бы, чтобы она оказалась правдивой; но даже будь она правдива, эта история мало что могла бы сообщить нам об удаче в научных исследованиях. Флеминг был человеком тонкого душевного склада, его приводили в ужас гангрена, язвы и раны на телах солдат, участвовавших в Первой мировой войне. Фенольные антисептики, практически единственное лекарство тех лет, быстро вымывались кровотоком, да и вредили тканям сильнее, чем бактерии, тем самым усугубляя ранения. Поэтому смело можно предположить, что Флеминг четко представлял себе преимущества антибактериальной субстанции, не наносящей урона тканям.
Не будет методологическим преувеличением сказать, что Флеминг в конце концов открыл пенициллин, потому что хотел его открыть. Тысяча людей могли наблюдать ровно то же самое, что наблюдал он, и не сделать из этого наблюдения никаких полезных выводов; а вот Флеминг сделал – потому что был готов к такому выводу. Удаче почти всегда предшествуют некие ожидания, которые ее как бы стимулируют. Хорошо известно высказывание Пастера «Фортуна благоволит подготовленному уму», а Фонтенель замечал: «Ces hasards ne sont que pour ceux qui fouent bien» («Удача благосклонна лишь к тем, кто хорошо играет»).
В истории открытия пенициллина, впрочем, имеется несомненное (и единственное) проявление удачи, к которому никак нельзя было в ту пору мысленно подготовиться заранее, поскольку это стало известно лишь сравнительно недавно: большинство антибиотиков чрезвычайно токсичны, ведь они вмешиваются в бактериальный метаболизм, который затрагивает и бактерии, и обычные клетки. Актиномицин Д служит здесь хорошим примером, ибо он вмешивается в процесс ДНК-зависимого синтеза РНК. В силу того что используется общий клеточный механизм, актиномицин Д воздействует как на бактерии, так и на обычные клетки. Пенициллин же не токсичен: он оказывает действие только на метаболизм бактерий.
Если принять – а, боюсь, у нас нет выбора, – что наука не в состоянии дать ответ на так называемые «первые и последние» вопросы или на вопросы о целеполагании, то станет ясно, что не существует зримых пределов для способностей науки отвечать на вопросы, на которые она может ответить. Отцы-основатели современной науки в семнадцатом столетии отнюдь не ошибались, выбирая своим девизом слова «plus ultra», искренне веря в то, что наука всегда будет двигаться дальше. Когда Уэвелл впервые сформулировал взгляды на науку, аналогичные тем, которые Карл Поппер впоследствии свел в цельную систему, его противника Джона Стюарта Милля потрясло рассуждение, что гипотезы суть плоды воображения и потому их размах сдерживается разве что полетом фантазии. Однако давешние страхи Милля обернулись подлинным торжеством науки и осознанием того, что она и вправду беспредельна в своем охвате. Наука иссякнет, только если ученые почему-то перестанут искать истину или утратят веру в то, что этот поиск осуществим. Пожалуй, гибель науки вообразить ничуть не проще, чем гибель беллетристики или изящных искусств. Разумеется, некоторым проблемам суждено оставаться неразрешимыми; Карл Поппер и Джон Экклс отмечали, что к числу таковых принадлежит, возможно, взаимодействие мозга и разума, но как же тяжело прекратить думать хотя бы на мгновение!
Моя пристрастность к «гипотетико-дедуктивной» характеристике научного процесса опирается на тщательное, насколько возможно, изучение собственного опыта и на мнения достаточно большого числа коллег-ученых и врачей, которые тоже считают эту характеристику отражающей суть исследовательского процесса; но будет некорректно пытаться создать впечатление, будто схема, мною обрисованная, является преобладающей интерпретацией этого процесса. Значительный интерес вызвала концепция, предложенная Томасом Куном в «Структуре научных революций» и уточненная в «Необходимом напряжении». Мы располагаем познавательным обсуждением этой концепции при участии самого Куна и других специалистов на симпозиуме под названием «Критика и приумножение знания».
Точку зрения Куна подхватили, и это верный признак того, что ученые сочли ее полезной, поскольку у людей науки, если они действительно заняты наукой, нет времени на пустые теоретизирования. Стоит отметить, что взгляды Куна и Поппера отнюдь не противоречат друг другу.
Если кратко, позиция Куна сводится к следующему. При критической оценке гипотез, которой Поппер обоснованно придает такую значимость, оценка является не столько частным взаимодействием ученого и реальности, сколько состязанием между фактом и вымыслом. Следовательно, ученый выносит свою гипотезу на суд текущего «истеблишмента» принятых теорий, то есть текущей совокупности теоретических воззрений и установленных мнений, – фактически противопоставляет ее преобладающей «парадигме», в рамках которой обычно решаются и истолковываются все вопросы, стоящие перед наукой. Ученый, действующий внутри парадигмы, занимается, как пишет Кун, «обыденной наукой», и его исследования больше напоминают разгадывание головоломок.
Неудивительно, что на симпозиуме, о котором я упомянул выше, Дж. У. Уоткинс заявил: дескать, Кун уподобляет научное сообщество религиозной группе, а науку превращает, по сути, в религию. Безусловно ученые редко демонстрируют желание избавиться от укоренившихся мнений и даже порой высмеивают идеи, не укладывающиеся в рамки преобладающей парадигмы, но обыденная наука не в состоянии сохранять стабильность длительный срок: то и дело некий дерзкий ум или некое экстраординарное стечение обстоятельств опровергают господствующую парадигму и утверждают, если угодно, новую ортодоксию – новую парадигму, которая переопределяет статус обыденной науки и будет существовать до следующей революции. «Необходимое напряжение» в терминологии Куна характеризует отношения между наследием прежних доктрин и догм в науке и теми нововведениями, которые привносит или обещает привнести новая парадигма.
Рассуждения Куна проливают кое-какой свет на психологию ученых и представляют собой любопытный комментарий к истории науки, однако они ничего не добавляют к научной методологии, то бишь к «канону» поиска знаний.
В повседневной жизни ученый склонен верить в конкретную гипотезу до тех пор, пока у него не появляются основания отказаться от этой веры. Такова, допустим, его персональная парадигма, подкрепленная, быть может, гордостью за формулирование самой идеи, которая ранее никому на ум не приходила. Что касается революций, они происходят постоянно; ученый не хранит непоколебимую верность каким-либо взглядам – чтение литературы, размышления и дискуссии в кругу коллег побуждают что-либо уточнять, а то и радикально пересматривать в образе мышления. В лабораториях тоже все пребывает в непрерывном движении и развитии. Отдельные моменты в рассуждениях Куна заставляют меня думать, что для него обыденная научная жизнь – нечто стабильное и однообразное, как жизнь богобоязненного бюргерского городка, где от века царит установленный миропорядок; но в реальности эта жизнь больше напоминает этакий маоистский микрокосм беспрестанных революций, и в любой лаборатории, занятой оригинальными исследованиями, все находится в движении. Конечно, в общественных науках все может обстоять иначе, ибо там темпы развития медленнее, а мнениям требуется намного дольше времени, чтобы утвердиться. Там, пожалуй, и вправду можно говорить об обыденной науке – и сравнивать процессы, посредством которых она формируется, с революцией.
Пусть впоследствии может быть доказано, что тот или иной эпизод из истории научных исследований носил «гипотетико-дедуктивный» характер, молодому ученому простительно задаться вопросом, а нужны ли все эти многочисленные формальности; ему наверняка придет в голову, что большинство ученых не осваивали официально научных методов, а те, кто все-таки их освоил, не преуспевают, судя по всему, больше прочих.
Конечно, молодой ученый не должен применять методологию в претенциозном, уж простите, значении этого слова; однако следует предельно четко осознавать, что коллекционирование фактов представляет собой в лучшем случае способ скоротать досуг. Никакие формуляры мыслей, никакие программы рационализации мышления не помогут ему быстро перейти от эмпирических наблюдений к поискам истины. Мысленное действие всегда занимает промежуточное положение между наблюдением и интерпретацией. Творческим актом в науке, как я уже объяснял, является дерзновенная догадка. Повседневная научная жизнь побуждает проявлять здравомыслие на основании глубокого понимания сути, но без использования в процессе дедукции инструментария, более хитроумного и утонченного, чем в обычной жизни (речь об умении видеть последствия и проводить параллели в сочетании с твердой решимостью не поддаваться на искушения, предлагаемые результатами плохо проведенных экспериментов или притягательностью – порой неотразимой – самой выдвигаемой гипотезы). От человека науки редко требуется выказывать интеллектуальный героизм. «Научный метод», как принято выражаться, есть практическое воплощение здравомыслия.
Прежде чем пытаться убеждать других в ценности своих наблюдений и мнений, ученый должен убедить в этом самого себя. Предупреждаю, договориться с собой не слишком-то просто, и уж лучше заслужить репутацию чрезмерно скрупулезного, никому и ничему не верящего специалиста, чем оказаться в числе легковерных персон. Если ученый просит коллегу откровенно оценить его труды, следует принять и постараться обдумать услышанное. Со стороны коллег будет ошибкой, даже проявлением враждебности, убеждать ученого в том, что его работа поистине великолепна, а его гипотезы перевернут науку, если эксперименты, призванные подтвердить теорию, скверно спланированы и / или скверно выполнены. Если говорить в целом, критика есть мощнейшее оружие в методологическом арсенале науки; это единственная возможность для ученого удостовериться, что он не допускает ошибок в своих исследованиях. Экспериментирование как таковое можно считать формой критики. Если эксперимент не побуждает ученого как-то уточнить или пересмотреть исходную концепцию, то непонятно, чего ради он вообще затевался.