Тем, кто знал Федора Васильевича Валицкого поверхностно, старый архитектор казался человеком крутого нрава, упрямым, болезненно самолюбивым – словом, малоприятным в общении.
Немногочисленные же друзья Валицкого, единодушно сходясь во мнении, что «характерец у Федора трудный», считали его, однако, человеком талантливым и честным, но вместе с тем самым большим врагом себе.
И в самом деле, казалось, трудно себе представить личность, более «несозвучную эпохе», чем шестидесятипятилетний академик архитектуры Федор Васильевич Валицкий. В двадцатые годы, в период повального среди архитекторов увлечения идеями конструктивизма, Валицкий, который был лично знаком с Корбюзье, ценил его и не раз получал от знаменитого француза книги с дружественными надписями, неожиданно выступил с резкой критикой зарубежного новатора и особенно его советских подражателей.
Характер у Валицкого был желчный. Критикуя кого-либо или что-либо, он в выражениях не стеснялся и наиболее рьяных авангардистов, пропагандирующих стиль Корбюзье и строительство безликих домов-коробок, «городов будущего», оторванных от исторически сложившихся поселений, называл обезьянами, попугаями и неучами.
В основе его критики лежала верная мысль о том, что идеи Корбюзье и в особенности практика осуществления его проектов за границей не могут лечь в основу строительства в нашей разоренной войнами стране по крайней мере в ближайшие годы. Валицкий утверждал, что, пока промышленность строительных материалов у нас еще недостаточно развита и вложить в нее большие средства при хроническом дефиците во всех сферах экономики еще невозможно, следование идеям Корбюзье неминуемо приобретает лишь внешний, подражательный характер, а на практике ведет к возведению непрочных, неудобных для жилья и работы, холодных, неуютных домов.
Коллеги Валицкого, особенно молодежь, стали относиться к нему с неприязнью. И дело было не только в том, что свою критику Валицкий облекал в обидную, саркастически-уничижительную форму. Главное заключалось в другом. В те далекие годы очень многие люди были убеждены, что «прекрасное будущее» не только не за горами, но где-то совсем рядом, почти столь же близко, сколь близко находятся друг от друга реальные «сегодня» и «завтра».
Они были уверены, что наступление этого «завтра» зависит лишь от темпов разрушения старых традиций и что сознательно-волевым усилием можно в кратчайший срок создать новую литературу, новую живопись и новую архитектуру.
Критика Валицкого была принята в штыки. Его стали презрительно называть «академиком», «традиционалистом», «рутинером», не понимающим, что новая социальная эпоха требует новых, созвучных ей архитектурных форм.
Однако в середине тридцатых годов, когда Корбюзье был предан анафеме, а его наиболее упорные последователи объявлены формалистами, Валицкий неожиданно сделал решительный поворот в противоположную сторону.
На собрании ленинградских архитекторов он выступил с резкой критикой нового, становящегося господствующим направления в архитектуре, которое назвал «ложноклассическим», «надуто-помпезным», «дворянским стилем для бедных».
Валицкий утверждал, что мы поступаем неправильно, предавая забвению опыт зарубежного строительства вообще и идеи Корбюзье в частности, и что это тем более непростительно именно теперь, когда наша страна стала гораздо богаче, чем десятилетие тому назад, и создала собственную индустриальную базу.
Валицкому дали «достойный отпор».
То было время крайностей во всякого рода спорах, любые мнения по профессионально-техническим вопросам считались половинчатыми, оппортунистическими, если не сочетались с политическими оценками. И за Валицким, который, казалось, и впрямь обладал несчастным даром восстанавливать против себя не только своих оппонентов, но и единомышленников, прочно укрепилась кличка «формалиста», к тому же упорствующего в своих заблуждениях.
И все же с Валицким считались. Он был одним из старейших архитекторов города, учеником уже ушедших из жизни прославленных мастеров русского зодчества. Несколько домов, возведенных Валицким в Ленинграде и в других городах страны, упоминались в специальной литературе.
В профессиональной среде знали, что Валицкий обладает огромными знаниями не только как архитектор, но и как инженер-строитель. Однако тот факт, что за ним прочно укрепилась репутация «формалиста», и к тому же упрямого, чуждого самокритики, являлся решающим.
Имя Валицкого стало одиозным, отныне оно упоминалось только в докладах и, как правило, лишь в том разделе, где говорилось о чуждых влияниях в советском зодчестве.
Валицкий уже не строил домов. Ему не поручали ответственных проектов, привлекающих внимание общественности. В советских и партийных кругах Ленинграда его считали высококвалифицированным специалистом, но человеком сугубо аполитичным и даже фрондером, не заслуживающим особого доверия. К Валицкому относились холодно, хотя и с некоторой почтительностью.
Тем не менее старика довольно часто привлекали для различных «внутренних», технических консультаций и экспертиз, включали в некоторые комиссии. Его труд хорошо оплачивался.
Внешность Федора Васильевича Валицкого как нельзя лучше гармонировала с его репутацией человека, несозвучного времени. Он был высок, худощав, любил белые, коробящиеся от крахмала сорочки, галстук-«бабочку», темно-синий костюм и обязательную в любое время года жилетку. В кармане этой жилетки он носил на тонкой золотой цепочке старинные золотые часы с массивной крышкой.
У Валицкого была густая седая шевелюра, угловатые черты лица, плотно, казалось, презрительно сжатые губы и длинные руки с тонкими, обтянутыми желтоватой кожей пальцами.
Федор Васильевич с женой, сыном и домработницей тетей Настей жил на Мойке, в им самим еще до революции построенном доме, в большой, пятикомнатной квартире – ее не коснулись ни реквизиции, ни уплотнения благодаря охранной грамоте, подписанной человеком, имя которого для миллионов людей символизировало непререкаемый авторитет и высшую справедливость.
Жену Валицкого, тихую, безропотную, маленькую пожилую женщину, звали Мария Антоновна, а сына, двадцатитрехлетнего студента института гражданских инженеров, – Анатолий.
К жене Федор Васильевич относился безразлично и редко замечал ее присутствие, а сына, родившегося, когда Валицкому было уже за сорок, любил странной, тщательно скрываемой любовью.
В отличие от жены, он никогда не ласкал его, даже маленького, хотя не находил себе места от волнения, если Толя – правда, это случалось не часто – заболевал.
Когда сын подрос, отец редко удостаивал его сколько-нибудь серьезной беседы.
Федора Васильевича раздражали неизменный оптимизм сына, его самоуверенность, а также увлечение спортом – занятием неинтеллектуальным. За столом Анатолию редко удавалось вымолвить фразу, которая не вызвала бы иронической реплики отца.
И тем не менее Валицкий очень любил своего сына, хотя, казалось, делал все от него зависящее, чтобы Анатолий об этой любви даже не догадывался.
Федор Васильевич был человеком замкнутым, после приспособленчества больше всего на свете ненавидел сентиментальность, к себе в душу не допускал никого и, может быть, именно поэтому никогда не пытался заглянуть во внутренний мир, в мысли Анатолия. Он лишь издали следил за тем, чтобы жизнь сына развивалась, как он любил выражаться, «в правильном направлении».
Это означало, что Анатолий должен был хорошо учиться в школе, затем поступить в институт и не жениться до тех пор, пока не станет на ноги. Такова была программа-минимум, и за выполнение ее Федор Васильевич чувствовал себя ответственным.
Когда по окончании школы Анатолий заявил отцу о своем намерении держать экзамен в институт, где готовят архитекторов, Федор Васильевич иронически-равнодушно пожал плечами. Но в душе сознавал, что это только привычная поза. Втайне его уже давно радовали школьные успехи сына в области рисования, черчения и математики, и он был доволен, когда заставал его у своих шкафов, набитых монографиями и альбомами.
Архитектура была богом Валицкого, единственным, перед чем он преклонялся, что считал незыблемым на земле. Ему было приятно, что его чувства передались сыну.
Однако он столь ревностно, столь свято относился к божеству, жрецом при котором состоял, что не сразу верил в чистоту намерений неофита, даже если им был собственный сын.
– Не советую, – коротко бросил Федор Васильевич, когда Анатолий сдержанно и как бы между прочим сообщил ему о намерении посвятить себя архитектуре.
– Почему? – так же коротко спросил Анатолий.
– Сейчас туда привнесено много политики, – ответил, чуть кривя свои тонкие губы, Федор Васильевич. – Боюсь, что ее хватит в излишке даже и на твой век. Займись медициной. Или физикой. Больше перспективы, и меньше мешают.
Теперь настала очередь Анатолия пожать плечами и снисходительно усмехнуться. Ему были известны фрондерские взгляды отца на многие вещи, он относился к этому несколько иронически, хотя никогда не вступал с отцом в споры.
Анатолий был комсомольцем, в школе считался активным общественником, и, как это ни парадоксально, во всем этом большую роль сыграла именно одиозная репутация его отца. Анатолий, может быть сам того не сознавая, всячески старался выявить свою самостоятельность, убедить всех окружающих в своей идейной независимости от него.
Постепенно и, вернее всего, бессознательно он пришел к убеждению, что мнение о нем людей зависит от слов, которые он произносит, поскольку для совершения каких-либо особых примечательных поступков повода все как-то не представлялось. Почему-то всегда случалось так, что, когда его соученикам приходилось выезжать в колхоз на уборку картофеля или в бригадах «Осодмила» дежурить вместе с милиционерами на улицах, «неблагополучных по хулиганству», Анатолий всегда оказывался одним из тех, кто посылал и произносил при этом соответствующие слова и кто потом «заслушивал отчеты», а не среди тех, кого посылали и кто потом отчитывался.
Для создания себе отменной репутации одних слов оказывалось совершенно достаточно.
Учился Анатолий хорошо, на различного рода собраниях говорил тоже хорошо и правильно, окружающие считали его умным, веселым и в то же время выдержанным парнем, и постепенно он и сам уверился в том, что является именно таким.
Валицкий-старший иногда посмеивался над «твердокаменностью» своего сына, которую называл эмоциональной ограниченностью и интеллектуальной нетребовательностью. Однако в душе он был даже доволен: ему вовсе не хотелось, чтобы сын повторил полный тревог и ударов по самолюбию жизненный путь своего отца.
…О начале войны Валицкий узнал не в полдень, как большинство людей в стране, а несколько позже, потому что не терпел радио, в квартире его не было приемника, а повесить на стену уродливую черную тарелку местной трансляции он не разрешил бы, наверное, и под угрозой смерти.
В тот июньский воскресный день Федор Васильевич, позавтракав вдвоем со своей приученной к безмолвию женой, направился к себе в кабинет, плотно затворил двери, уселся за старомодный, черного дерева письменный стол и раскрыл лежащую на полированной поверхности стола книгу.
Это была не работа, а отдых, который Федор Васильевич позволял себе именно по воскресеньям.
Сама мысль, что отдыхать можно не за письменным столом, а где-нибудь на сестрорецком пляже или в парках на островах, среди толпы слоняющихся по аллеям людей, показалась бы ему варварской.
На это воскресенье Федор Васильевич отложил еще со вчерашнего вечера увесистый том Витрувия «Десять книг об архитектуре» – роскошное итальянское издание, которое приобрел в Риме еще в 1910 году.
Вчера его взгляд, пробегая по корешкам книг, заполнявших книжные шкафы, выстроенные вдоль одной из стен кабинета, остановился именно на этом классическом произведении. Федор Васильевич вспомнил, что не раскрывал его уже много лет. Он вынул тяжелый, со множеством красочных иллюстраций том и положил его на письменный стол, предвкушая предстоящее ему завтра удовольствие.
В воскресенье, не спеша позавтракав, он вошел в свой кабинет, уселся в потертое кожаное кресло, привычным движением выключил телефон и, наугад раскрыв отложенную с вечера книгу, погрузился в созерцание чертежа элементов античного ордера – карнизов, фризов и капителей. Очень скоро мысли Валицкого потекли в обычном для него направлении. Превыше всего ценивший в архитектуре целесообразность и пропорциональность, он с привычным раздражением вызвал в своем воображении те современные здания, в которых колонны и капители уже не имели ничего общего с целесообразностью и превратились в нелепые украшения дурного вкуса.
Около двух часов дня, погруженный в чтение, Валицкий услышал доносившиеся из-за закрытой двери кабинета возбужденные женские голоса. Он недоуменно и недовольно поморщился, ожидая, пока шум смолкнет, но в это время дверь распахнулась настежь, и в комнату с причитаниями и всхлипами, перебивая друг друга, вбежали Мария Антоновна и тетя Настя.
Именно в этот момент Федор Васильевич Валицкий и узнал от вернувшейся из магазина домработницы, что люди кругом говорят о какой-то речи по радио насчет войны.
Рассерженный Федор Васильевич прикрикнул на женщин, приказал им замолчать. Он не сомневался в том, что тетя Настя что-то напутала. В последнее время редкая политическая статья обходилась без слова «война», к тому же на Западе и в самом деле уже почти два года Германия вела боевые действия, – возможно, что какие-то паникеры не вникли в смысл очередной радиопередачи и…
Словом, Федор Васильевич приказал женщинам замолчать.
Воспитанные в течение долгих лет в духе абсолютной покорности мужу и хозяину дома, обе старухи, все еще всхлипывая и причитая, пошли к двери, но Мария Антоновна, дойдя до порога, внезапно бросилась обратно к мужу с возгласом: «Толя! Ведь Толенька-то уехал!»
Разумеется, в этом сообщении для Валицкого не было ничего нового, поскольку он только в пятницу попрощался с сыном, который сказал, что еще не решил окончательно, где проведет каникулы – на юге или под Ленинградом, но сообщит тотчас же, как только где-нибудь «осядет».
Федор Васильевич еще раз прикрикнул на жену, сказал, что Анатолий не ребенок, и выпроводил ее из кабинета.
Оставшись один, Валицкий подошел к окну, открыл его и выглянул на улицу. Ничего необычного он не увидел. На улице было не больше народу, чем в любой воскресный летний день. По Невскому, часть которого была хорошо видна отсюда, из окна, катились «эмки» и «ЗИСы». На углу Мойки и Невского (Валицкий никогда не употреблял громоздкое название «проспект 25-го Октября») бойко торговал цветочный киоск.
«Война? – произнес про себя Валицкий. – Что за глупости! Какая война?!»
Он вернулся к столу, сел, решил продолжать чтение, но передумал и снял телефонную трубку. Телефон молчал. Валицкий забыл, что выключил его еще с утра, как делал всегда, когда садился за письменный стол.
Он передвинул рычажок на маленькой, прикрепленной к стене эбонитовой панельке, дождался ответа станции и назвал номер одного из своих старых друзей – доктора Андрея Григорьевича Осьминина.
Он знал этого человека, своего сверстника, уйму лет, постоянно ссорился с ним и любил его придирчивой, эгоистической любовью.
Когда-то Валицкий лечился у частнопрактикующего врача-терапевта Осьминина – это было еще до революции. Постепенно они подружились. И тогда Осьминин сказал:
– Вот что, Федор, ищи-ка себе другого врача, а я тебе отныне не лекарь. Ты мне больше не веришь. Несть пророка в своем отечестве. К тому же тебе нужен пророк с палкой, чтобы ты его слушал и боялся. Я тебе говорю, что у тебя начальная стадия гипертонии, а ты посылаешь меня к черту. Словом, чай у тебя пить буду, если Мария Антоновна пригласит, а лечит тебя пусть кто-нибудь другой.
Так и договорились. Они виделись часто, но редко расставались, не повздорив. И причина этого в конечном итоге заключалась в том, что Осьминин слишком хорошо знал Валицкого и уже давно разглядел в характере его те черты, о которых даже и не догадывались другие. Этими чертами были легкая ранимость, которую Валицкий искусно прятал под маской равнодушия и даже высокомерия, и жажда деятельности, которую в силу сложившихся обстоятельств Валицкий также пытался скрывать.
Доктор Осьминин был вдовцом, он жил в маленькой квартире с внучкой Леночкой, дочерью своего погибшего на войне с финнами сына. Мать Леночки ушла от мужа через два года после рождения дочки и не давала о себе знать. Четырнадцатилетняя Лена вела немудреное хозяйство деда; два раза в неделю к ним являлась приходящая домработница. Сам Осьминин уже давно забросил частную практику, не возвращался к ней, в отличие от многих врачей, и в период нэпа и последние годы заведовал больницей на Васильевском острове.
…И вот теперь, в воскресенье 22 июня, около двух часов дня, Валицкий назвал номер Осьминина и, услышав знакомый дребезжащий голос, как нельзя более спокойно, не здороваясь и без всяких предисловий, спросил:
– Ну… что нового?
– Ты что, с ума сошел, Федор! – возмущенно воскликнул Осьминин. – Нашел время для нелепых шуток!
– Значит… – после короткой паузы и неожиданно упавшим голосом произнес Валицкий, – значит, это правда?
– У тебя что, уши ватой заткнуты? – продолжал возмущаться Осьминин. – В конце концов, есть пределы…
– Извини, – прервал его Валицкий, и голос его прозвучал как-то виновато, – я просто не мог поверить… Я позвоню тебе позже…
Он повесил трубку и тихо произнес вслух:
– Значит, все это правда. Война.
Он положил руку на грудь, потому что почувствовал, как часто и гулко бьется его сердце, и несколько минут сидел неподвижно.
Потом встал, снял потертую, сшитую из тяжелого шелковистого сукна пижамную куртку, сохранившуюся с давних времен, и подошел к высокому стоячему зеркалу.
У зеркала он сосредоточенно повязал своими тонкими, сухими пальцами галстук-«бабочку», с трудом справляясь с туго накрахмаленным воротником, надел жилетку, темно-синий пиджак и вышел из кабинета.
Мария Антоновна, услышав шаги мужа, бросилась к нему, он молча ее отстранил, направился к парадной двери, взял стоящую в углу толстую орехового дерева палку и вышел на улицу.
У него не было никакой цели, ему некуда было идти. Просто он хотел вырваться из внезапно охватившего его состояния оцепенения.
Высокий, негнущийся, старомодный, Валицкий шел по улице, не глядя по сторонам, слегка пристукивая по тротуару палкой и высоко подняв свою седую голову.
Откуда-то издалека до него донеслись звуки радио. Не убыстряя шаг – Валицкий всегда и при любых обстоятельствах ходил в одном и том же темпе, – он пошел туда, откуда доносились эти звуки.
Он вышел на Невский, повернул направо и зашагал по проспекту. Уже очень скоро он сообразил, что голос репродуктора раздается из того самого переулка, где помещался Дом радио.
В переулке стояла толпа и безмолвно слушала громкий голос, доносящийся из похожего на огромную граммофонную трубу репродуктора, выставленного в раскрытом окне третьего этажа.
Валицкий стал в стороне, не смешиваясь с толпой. Он напряженно вслушивался в смысл доносящихся из громкоговорителя слов, стараясь схватить их сущность, уловить какие-то фразы, интонации, которые могли бы оправдать еще чуть теплящуюся в его душе надежду на то, что все это – недоразумение, что люди неправильно истолковали какое-то неудачно составленное сообщение. Но безотчетно лелеемая им надежда была уже через несколько коротких минут погребена под тяжестью неумолимых слов, падающих оттуда, сверху, на безмолвную, неподвижно стоящую, здесь, внизу, толпу.
Да, это была война. Не та, воображаемая, что уже не первый год, как призрак, как мрачная тень, давила на сознание людей, а реальная, ставшая сегодняшним днем война: диктор говорил о внезапном нападении немецких войск с юга, запада и севера – повсюду, от Балтийского до Черного моря…
Потом он умолк, но толпа все еще не расходилась, и Валицкий тоже стоял, не двигаясь, ошеломленный, подавленный.
Диктор начал говорить снова, и Валицкий не сразу понял, что он опять произносит те же самые слова, повторяя сообщение, а когда сообразил, то пошел прочь, с трудом передвигая не гнущиеся в коленях ноги.
Он снова вышел на Невский и механически повернул в сторону, противоположную своему дому, к Аничкову мосту.
Пройдя немного вперед, Федор Васильевич увидел кучку людей, толпящихся у стены Госбанка, подошел, остановился и, пользуясь своим высоким ростом, глядя поверх голов, увидел мокрое, видимо только что наклеенное объявление.
Он прочел набранные красным шрифтом строки – это были все те же фразы, которые только что раздавались по радио: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!»
Валицкому стало душно, он повертел головой, стараясь ослабить впивающийся в шею туго накрахмаленный воротничок, и в соседней зеркальной витрине увидел свое отражение. И пожалуй, первый раз в жизни ему показалось, что он выглядит как-то несовременно, чуждо всему окружающему. Широкие концы его тщательно вывязанной «бабочки» торчали подчеркнуто вызывающе, накрахмаленная сорочка топорщилась из-под жилетного выреза, седая, хорошо промытая шевелюра возвышалась над головой, точно нимб.
Валицкий повернулся и пошел обратно, к своему дому.
За обедом Мария Антоновна снова начала говорить об Анатолии, но Федор Васильевич и на этот раз двумя-тремя короткими фразами заставил ее замолчать.
…И тем не менее Валицкий не мог, не был в состоянии не думать сейчас о сыне. Ему вдруг пришла в голову мысль, что их отношения с тех пор, как Анатолий стал сознательно мыслить, и до сегодняшнего момента развивались не совсем естественно.
Анатолий жил своей, не всегда понятной отцу жизнью. Иногда ему хотелось проникнуть в эту жизнь. Случалось, что у сына собирались товарищи – девушки и юноши, но тогда Валицкий лишь плотнее закрывал двери кабинета, чтобы к нему не доносился громкий смех и раздражающие его звуки патефона.
Впрочем, однажды его охватил приступ любопытства. Он вспомнил свою молодость, студенческие сборища, пунш, «Гаудеамус», девушек-курсисток и все такое прочее, ныне безвозвратно канувшее в прошлое, и Федору Васильевичу захотелось пойти и посмотреть, как веселится нынешняя молодежь.
В тот вечер у Анатолия собрались студенты, его однокурсники. Когда Валицкий появился в комнате сына, там наступило внезапное молчание. Наверно, он, вылощенный, накрахмаленный, неприступный, и впрямь выглядел неуместно среди вихрастых ребят в майках и ковбойках. Они так и застыли на своих местах – где кто был, только патефон, который никто не догадался остановить, продолжал наигрывать «Риориту».
Дело, по-видимому, заключалось не только в том, что Валицкий смущал ребят своим внешним видом. Студенты-строители, они, разумеется, знали о репутации, которой пользовался старый архитектор, и, так сказать, априори были настроены по отношению к нему несколько драчливо.
Может быть, Валицкий предполагал это или интуитивно почувствовал, но так или иначе стал «задираться» первым, иронически расспрашивая, «чему же теперь учат».
Но в то время, когда студенты ершисто отвечали на его вопросы, внутренне уверенные в «непрошибаемости» старика, у старика было очень горько на душе. Он еще и еще раз почувствовал, что никому не нужен, что-то пробормотал напоследок и ушел… И вот теперь он вдруг подумал, что если бы ему и впрямь предстояло расстаться с сыном, то, наверное, ни он сам, ни Анатолий не сумели бы найти нужных и важных слов. Однако мысль об этом лишь на мгновение появилась в сознании Валицкого, ему легко было прогнать ее, потому что все только что случившееся казалось ему совершенно нереальным.
Все мысли, все ощущения Валицкого еще были связаны со вчерашним днем. В его жизни еще не произошло того особого, личного события, которое заставляет человека не только поверить, но и почувствовать, что отныне он вступил в совершенно новую стадию существования и что прошедшая ночь не только, как обычно, отделила вчерашний день от сегодняшнего, но огненной чертой пересекла все, чем живет человек: чувства, надежды, устремления и все, что его окружает.
Поэтому возбужденное, близкое к истерическому состояние жены раздражало Валицкого: он не видел для этого оснований.
Война представлялась ему как нечто далекое, неосязаемое, происходящее где-то «там» событие, к которому ни он, ни его «дом» не может и не будет иметь прямого отношения. Разумеется, мысль об Анатолии в связи с войной приходила и ему в голову. Однако Федор Васильевич был уверен, что сын его, как студент предпоследнего курса института, не будет призван в армию. В его подсознании все еще жило представление о войне, как о чем-то похожем на то, что происходило в 1914 году, когда не только в крупных городах, но и в каких-нибудь ста верстах от линии фронта жизнь протекала обычным, мирным путем. Мысль, что война может запустить свою страшную лапу сюда, в Питер, казалась Валицкому противоестественной.
Следовательно, Анатолию ничего не грозило. А раз так, то слезливые причитания жены не имели оправдания. Они лишь унижали достоинство Анатолия, как будто он малый ребенок, маменькин сынок. А все, что в действительности или в воображении Федора Васильевича унижало достоинство его самого или членов его семьи, «дома», вызывало в нем резкую, протестующую реакцию.
Менторски, педантично разъяснил Федор Васильевич жене, что Анатолий уехал не на Северный полюс, а в населенный пункт, что там наверняка имеется радио и, услышав о войне, он, разумеется, поспешит домой.
Однако Мария Антоновна не успокоилась – ее пугала, угнетала мысль, что сына могут послать на фронт, – и этого Федор Васильевич уже не мог ей простить. И хотя в душе был уверен, что в армию Анатолия не призовут, да и война эта наверняка кончится очень скорым разгромом немцев, он сердито сказал, что его сын не слюнтяй и не трус и в свои двадцать три года не будет держаться за юбку матери.
Это вызвало новый поток слез Марии Антоновны. Валицкий резко крикнул ей: «Прекрати!» – и ушел в свой кабинет.
Поздно вечером у Валицких неожиданно появился Андрей Григорьевич Осьминин. Он сказал, что заехал ненадолго, потому что через час в больнице, которой он заведовал, состоится экстренное общее собрание.
Валицкий молча посмотрел на своего мешковато одетого, лысого, страдающего одышкой друга и внезапно ощутил нечто похожее на угрызения совести оттого, что Осьминин, видимо, занят каким-то серьезным, неотложным делом, в то время как сам он сидит в своем кабинете, будто ничего не случилось.
И, как всегда в подобных случаях, Валицкий попытался прибегнуть к своей спасительной иронии, каждый раз забывая, что с Осьмининым это у него не получается.
– Ну, разумеется, без тебя дело не обойдется, – сказал Валицкий. – Кстати, тебе еще не присвоили генеральское звание?
– Я военврач второго ранга, – сухо сказал Осьминин. – А ты кто?
Валицкий пожал плечами и усмехнулся.
– Между прочим, мне исполнилось шестьдесят пять. И единственное ружье, которое имеется в этом доме, принадлежит Анатолию. Он играл с ним, когда ему было пять лет.
– Перестань паясничать, Федор, – сказал Осьминин. И после паузы добавил: – Впрочем, я тебя понимаю…
До Валицкого немедленно дошел снисходительно-обидный смысл этих последних слов. Но именно на этот раз ему захотелось сопротивляться. Он прямо и с вызовом посмотрел в глаза своего друга и громко сказал:
– Я честный человек, Андрей! И мне не в чем себя упрекнуть.
Наверное, Осьминину в этих словах послышалось не только оскорбленное самолюбие. Может быть, он почувствовал в них и горечь и боль. И ему стало жалко Валицкого. Он сказал мягко:
– Никто в этом не сомневается, Федор.
Некоторое время царило молчание, и первым его нарушил Осьминин.
– Лично я считаю, что все это быстро кончится, – сказал он, нарочито уходя от личной темы. – Говорят, что наши высадили большой десант где-то неподалеку от Берлина. Только пока это держится в секрете.
Однако Валицкий был слишком самолюбив, чтобы оценить великодушие Осьминина. Ухватившись было за протянутую ему руку, он тут же отстранил ее. Валицкий не мог примириться с тем, что Осьминин видел его в состоянии растерянности и унижения.
– От кого же секрет? – спросил он уже снова своим привычно-ироническим тоном. У него не было никаких оснований сомневаться в реальности такого десанта, более того, в душе ему страстно хотелось верить в него. И тем не менее, когда Осьминин пожал плечами, он снова еще настойчивее повторил свой вопрос: – От кого же секрет? От немцев или от нас? Полагаю, как в первом, так и во втором случаях в этом вряд ли есть смысл.
– Ну, конечно, ты великий стратег и тактик! – насмешливо заметил Осьминин. Он не смог сказать ничего другого, поскольку и впрямь не находил убедительных причин для сохранения подобной тайны, однако самоуверенность Валицкого сегодня особенно его коробила. Широкотелый, круглоголовый, лысый, он сидел в кресле и сердито хмурил белесые брови.
– Я не стратег и не тактик, – сказал Валицкий, довольный, что его сарказм, по-видимому, достиг цели, но больше уже не рискуя выводить Осьминина из терпения, – просто я оперирую логикой здравого смысла.
– Немцев разобьют за несколько дней, – громко и решительно сказал Осьминин.
– Очевидно, – согласился Валицкий. – Надеюсь, что воевать-то мы умеем. Во всяком случае, лучше, чем строить дома.
Этого ему не следовало говорить. По крайней мере сегодня. Осьминин встал.
– Вот что, – сказал он и, пожалуй, впервые за долгие годы знакомства с Валицким посмотрел на него с явной неприязнью, – мне не нравится твой тон. Сидеть в кресле и с профессорским видом рассуждать, когда на фронте уже наверняка гибнут люди…
– Но что же мне остается делать в мои шестьдесят пять лет? – усмехнулся Валицкий. – Для рядового я староват, в генералы меня не произведут, как, впрочем, и тебя, я не медик, латать животы не умею, – следовательно, единственное, что мне остается, – это именно рассуждать! Не понимаю, чего ты раскипятился? Как я сказал, мы, очевидно, победим…
– Очевидно?!
– Боже мой, не разыгрывай из себя энтузиастического комсомольца! Да, очевидно, потому что война есть война, и всегда остается какой-то процент…
– Ты допускаешь мысль, что Гитлер…
– Подожди! У меня, как ты понимаешь, нет никаких симпатий к этому господину. В нем в наиболее концентрированной форме сосредоточилось все то, что я ненавижу. Он демагог, изувер – словом, как принято говорить, реакционер.
– Именно поэтому он обречен!
– Довольно наивное рассуждение. Ты просто малообразованный человек, Андрей! Если бы ты столь же усердно изучал историю, как больные сердца и желудки своих пациентов, то знал бы, что в развитии человечества бывали периоды, когда варвары на довольно долгие времена успешно подавляли несравненно более высокие культуры.
– Ты самодовольный позер, Федор, – сказал Осьминин, – а мне сейчас просто некогда. Я должен ехать в больницу. Надеюсь, ты не будешь вести с Анатолием подобные сомнительные беседы.
– Анатолия нет дома. Он уехал на курорт.
– Сегодня ему полагалось бы быть здесь.
Его слова снова задели Валицкого за живое.
– Это не твоя забота! – надменно сказал он.
Осьминин хлопнул дверью и ушел. Валицкий остался один. И пожалуй, в первый раз за долгие годы их короткая встреча оставила у Валицкого неприятный осадок. Фраза Осьминина: «Ты самодовольный позер, Федор» – на этот раз почему-то больно уколола его.
Валицкий постарался восстановить в памяти, мысленно повторить те слова, за которыми последовала эта фраза. Да, да, он сказал что-то насчет истории. Может быть, это прозвучало глупо. И тем не менее он был прав. Никакая, даже самая острая ситуация не может, не должна помешать мыслящему человеку рассуждать, анализировать, сопоставлять факты.
И все же бывают ситуации, когда…
Валицкий постарался не думать об этом. Он посмотрел на большие стоячие часы. Стрелка показывала одиннадцать. Наступала ночь. Он подошел к окну, посмотрел на улицу. Там было тихо и все как обычно в полночный час, только очень мало людей – лишь отдельные прохожие.
«Трудно представить себе, что где-то идут бои», – подумал Валицкий.
И в этот момент до него донеслись далекие звуки радио. Федор Васильевич высунулся из окна, прислушался. Разобрать слова диктора он не мог, но ему показалось, что диктор настойчиво повторяет какую-то одну и ту же фразу.
Потом радио смолкло. Минуту стояла полная тишина. И вдруг ее прорезал пронзительный, завывающий звук.
Федор Васильевич подумал было, что где-то неподалеку мчится машина «Скорой помощи» и, завывая сиреной, расчищает себе дорогу.
Однако громкий, точно ввинчивающийся в воздух, в уши, в стены домов звук не приближался и не затихал, как наверняка должно было бы быть, если бы проезжала санитарная машина.
Казалось, что он исходит отовсюду и заполняет собою все.
Федор Васильевич стоял у окна, недоуменно вглядываясь в прилегающие улицы, стараясь понять, что же, в сущности, происходит.
Внезапно сверлящий звук смолк. На минуту воцарилась полная тишина. Потом он услышал откуда-то снаружи крик:
– Эй, вы там! Немедленно погасите свет! Слышите?
Валицкий высунулся в окно. У стены противоположного дома стоял молодой человек в гражданском костюме, но с красной повязкой на рукаве. Увидев Валицкого, он закричал еще громче:
– Воздушная тревога! Вы что, оглохли? Немедленно погасите свет! Не то…
И он погрозил кулаком.
Валицкий посмотрел на окна противоположных домов и увидел, что ни в одном из них нет света.
Он торопливо отошел от окна, повернул выключатель. Он прошелся по всей квартире: электричество всюду было выключено, однако свет белой ночи проникал в окна. Федор Васильевич увидел спящую на диване в столовой жену. Он не стал ее будить и, осторожно шагая, вернулся в кабинет.
В этот момент откуда-то издалека до него донесся глухой удар. За ним последовал второй, третий… Валицкий торопливо подошел к окну и увидел, что по серо-белесому небу ползет бледный, едва различимый луч прожектора. Через мгновение появился еще один луч. И оба они стали медленно ползти по небу, потом скрестились, образуя римскую цифру «X», снова разъединились и затем опять сошлись, но уже где-то в высоте и едва касаясь друг друга остриями своих лезвий.
Снова раздался далекий удар, а затем частая дробь пулемета. И в этот момент Федор Васильевич увидел в месте скрещения лучей прожекторов едва различимую серебристую точку. Она медленно, очень медленно плыла по небу, точно зажатая гигантскими щипцами и ведомая ими.
Прошло еще несколько мгновений, и вдруг откуда-то снизу, из-за стен домов, вверх поползли пунктирные черточки разных цветов – красные, зеленые…
Точно вспарывая бело-серый купол неба, они упорно прокладывали себе путь, все ближе и ближе подбираясь к плывущей в перемещающихся лезвиях прожекторов серебристой точке.
Внезапно орудийный грохот раздался где-то совсем рядом, казалось, что стреляли с крыши того самого дома, где находился Валицкий, в небе вспыхнули белые облачка, в воздухе запахло гарью и порохом…
Валицкий торопливо закрыл окно и побежал в столовую: Мария Антоновна по-прежнему спала. Она лежала, зарывшись лицом в мокрую от слез подушку. Федор Васильевич прислушался к ее едва различимому дыханию. Он не знал, что ему делать, разбудить ли жену, перевести ли ее в другую комнату, с окнами, выходящими во двор, или, оставив спящей, избавить от страха, от новых переживаний.
Он взял стул, тихо поставил его у изголовья жены и сел, как бы защищая ее от надвигающейся опасности. Но в этот момент все смолкло.
Федор Васильевич сидел неподвижно, прислушиваясь, каждое мгновение ожидая новых залпов.
Но их не было. Медленно, на цыпочках, боясь разбудить жену, еще не веря внезапно наступившей тишине, Федор Васильевич снова вернулся в кабинет и шире распахнул окно.
Только теперь он увидел, что на пустом, будто вымершем Невском стоят посреди улицы, точно прикованные, машины.
И небо было чистым, пустынным и безмолвным. Валицкому показалось, что он единственный живой человек в этом внезапно окаменевшем, застывшем городе, и ему стало страшно.
И в этот момент он снова услышал далекий голос радио. Диктор снова повторял какую-то одну и ту же неразличимую фразу. Это длилось несколько минут, потом голос затих, и вдруг все ожило, точно в старой сказке о спящей царевне.
Двинулись машины, откуда-то, казалось прямо из стен домов, появились люди, издалека донесся скрип и грохот трамвая. И только в воздухе по-прежнему пахло чем-то непривычным – это был едкий, терпкий запах.
Внезапно Валицкий ощутил страшную усталость.
Тяжело шагая, Федор Васильевич подошел к дивану и, не раздеваясь, прилег.
…Он проснулся под утро и, увидев себя одетым, испугался, что жена войдет в комнату и поймет, что этой ночью что-то произошло.
Он поспешно встал, пошел в столовую и, с удовлетворением увидев, что Мария Антоновна все еще спит, прошмыгнул в спальню, разделся и лег в постель.
Он пролежал до утра с открытыми глазами, погруженный в тяжелые раздумья.
В восемь часов Федор Васильевич встал, оделся, оставил жене записку, что вернется к завтраку, и вышел на улицу. Ему не терпелось узнать, что произошло, что изменилось в городе после этой ночи.
Но, судя по всему, ничего не изменилось. Улицы были, как обычно, полны народу, Федор Васильевич не увидел никаких следов разрушений, никаких признаков каких-либо пугающих перемен.
Он медленно шел по Невскому, и уже скоро ему стало казаться, что все, что он пережил ночью, было только сном.
Утренних газет, из которых он мог бы узнать новости, на стендах еще не вывесили. «Может быть, это была просто учебная тревога?» – с тайной надеждой подумал Федор Васильевич.
Он ощутил острую потребность поговорить с кем-либо, выяснить, что же произошло. Решение пришло мгновенно: он пойдет в архитектурное управление и там узнает все новости.
В обычное время Федор Васильевич редко бывал в этом учреждении, где числился консультантом. Считалось, что он работает дома. В случае необходимости Валицкому звонили по телефону, чтобы договориться о деталях какой-либо очередной поручаемой ему экспертизы. Тогда Федор Васильевич являлся на короткое время в управление, чтобы ознакомиться с необходимой документацией, а чаще всего – забрать ее с собой домой.
По собственной же инициативе Валицкий в управление не ходил. Вообще в последние годы он не ощущал потребности общаться с людьми, за исключением очень немногих. Он жил в собственном мире – мире книг и скульптур, которые собирал в прежние годы во время своих – еще дореволюционных – заграничных путешествий, в строгой тишине большой квартиры, стены которой были увешаны картинами известных петербургских художников. Некоторые из этих картин были некогда подарены Валицкому авторами, другие он собрал сам.
Распорядок дня был утвержден у него раз и навсегда. Никто из домашних не смел его нарушить. Например, звонить ему следовало только между девятью и одиннадцатью часами утра, в остальное же время дня к телефону он не подходил. И уж конечно никто не мог бы понудить Валицкого пойти в архитектурное управление без зова, без специального приглашения.
…И вот теперь Федор Васильевич медленно прошел по знакомым, обычно вызывающим у него неприязнь коридорам. Большинство из тех, кого он встречал на пути, знали его в лицо, кланялись, однако торопливо проходили мимо.
Остановить человека, который сам не сделал попытки заговорить с ним, Валицкий не мог, – это было бы против его правил. Правда, раза два или три, увидев знакомое лицо, Федор Васильевич несколько замедлял шаг, но никто точно не замечал этого.
Тогда Федор Васильевич решил скрепя сердце зайти в кабинет Рослякова – одного из руководителей управления, человека, которого не любил, потому что считал его карьеристом и демагогом, но был вынужден, однако, встречаться с ним во время различных консультаций и экспертиз.
Валицкий без стука открыл дверь кабинета, перешагнул порог и увидел, что Росляков сидит за столом, окруженный людьми, некоторые из них были уже в военной форме. Он прервал разговор, когда вошел Валицкий, поднял голову и, как показалось Федору Васильевичу, посмотрел на него недовольно и с недоумением, точно не понимая, зачем он здесь появился в такое время. Валицкий сказал, вернее, пробормотал: «Извините, я зайду позже» – и поспешно вышел из кабинета.
Он еще некоторое время побродил по коридорам управления, заглянул в несколько комнат. Никто не пригласил его зайти, никто ни о чем не спросил. Высокий, негнущийся, несмотря на жару, в синем двубортном костюме и в крахмальной сорочке, он бродил здесь как неприкаянный.
Казалось, что война, события этой ночи в еще большей мере отдалили Валицкого от людей, и если прежде они обращались к нему с холодной почтительностью, то сейчас просто не замечали. Но если раньше ощущение отчужденности было связано в сознании Федора Васильевича с уверенностью в своей значительности и интеллектуальном превосходстве, то теперь он вдруг почувствовал себя униженным и оскорбленным.
Он вышел на улицу и увидел, что за то время, пока он был в управлении, на стенах домов появились новые плакаты и объявления. Одно из них сообщало, что немецко-фашистская авиация предприняла минувшей ночью попытку прорваться к Ленинграду, но была отбита с большими потерями для врага. Рядом был наклеен Указ Президиума Верховного Совета о мобилизации военнообязанных по ряду военных округов. Список открывал Ленинградский округ.
Валицкий торопливо пробежал Указ до его последней строчки, где говорилось, что мобилизации подлежат военнообязанные, родившиеся с 1905 по 1918 год включительно.
«…по 1918 год включительно», – снова перечитал Валицкий последнюю строку Указа. И почувствовал необычную дрожь в коленях. Потом сказал себе: «Конечно, Толя – военнообязанный. Но он имеет отсрочку до окончания института; ведь ничего не сказано о том, что отсрочки отменяются…»
Валицкий почувствовал легкое прикосновение к своему плечу и услышал голос: «Посторонитесь-ка, гражданин!»
Он сделал шаг в сторону.
Женщина с ведром в одной руке и со свернутыми бумажными рулонами под мышкой другой руки встала на его место.
Она опустила на тротуар ведро, вынула из него кисть и стала мазать клеем по стене рядом с Указом Верховного Совета.
Потом взяла один из рулонов и, обращаясь к Валицкому, сказала:
– А ну, гражданин, подержите!
Тот сразу понял, что от него требовалось. Вдвоем они раскрутили рулон, оказавшийся длинным красочным плакатом, и прижали его к стене. Женщина еще раз провела кистью по лицевой стороне плаката, сосредоточенно посмотрела на него, взяла ведро, собрала оставшиеся рулоны и пошла дальше по тротуару.
Валицкий вгляделся в плакат. На нем был изображен матрос в тельняшке, в бескозырке с развевающимися лентами и с гранатой в поднятой руке. Под изображением большими красными буквами было написано: «За Родину!»
Чисто автоматически Федор Васильевич отметил недостатки плаката – непропорционально большая рука матроса и не вполне естественный замах.
Он пошел вдоль тротуара, читая расклеенные сводки вчерашних боев – утренние и вечерние. Подобно многим старым людям, Валицкий обладал хорошей памятью на события далекого прошлого и теперь вспомнил военные сводки, печатавшиеся в начале Первой мировой войны.
Нет, в них не упоминались те населенные пункты и направления, которые фигурировали в сводках сегодняшних.
Судя по всему, война шла сегодня на русской, а не на немецкой земле.
И вот это-то обстоятельство вызвало в Валицком пока еще целиком не осознанный, чисто эмоциональный прилив чувства горечи, оскорбленного достоинства и страстного протеста. Как это может быть? Кто позволил? Почему?! Ведь получается, что немцы находятся на нашей земле, хотя идут уже вторые сутки войны. На русской земле? Но это же… это же черт знает что такое!
И тут же с привычной неприязнью подумал о том, что, наверное, нашими войсками командуют такие же некомпетентные люди, как и те, что в течение многих лет пренебрегали умом, знаниями и опытом академика Валицкого.
Эта мысль доставила ему хотя и горькое, но все же некоторое удовлетворение.
Федор Васильевич пошел домой.
Мария Антоновна бросилась к мужу, как только тот, щелкнув ключом, открыл дверь и появился на пороге. Она закидала его вопросами: правда ли, что ночью был налет – ведь она заснула на кушетке и ничего не слышала; есть ли разрушения в городе и не звонил ли ночью Толя?
Валицкий, стараясь сохранять спокойствие, ответил, что никакого налета не было – просто объявили учебную тревогу, а о налете пишут и говорят лишь для того, чтобы сохранить бдительность, что же касается Анатолия, то он не звонил, потому что наверняка уже выехал в Ленинград и будет дома если не сегодня, то завтра.
Потом Федор Васильевич сел за накрытый стол, нехотя поел и отправился в свой кабинет. Телефон молчал.
Вечером, едва сдерживая растущую обиду, он позвонил Осьминину, готовясь высказать ему все, что о нем думает. Но оказалось, что Андрея Григорьевича не было дома.
Его внучка Леночка ответила, что дедушка не возвращался с раннего утра и сказал по телефону, чтобы его не ждали ни к обеду, ни к ужину.
Валицкий снова позвонил своему другу, на этот раз на работу, в больницу. Осьминин взял трубку не сразу, прошло несколько минут, пока его разыскали, и Федор Васильевич услышал знакомый голос.
– Ты что же, не мог позвонить? – Как обычно, без всяких приветствий спросил Валицкий.
– Занят, Федор, очень занят! – послышался торопливый ответ. – Сам понимаешь…
Эти последние слова Осьминина почему-то еще более усилили раздражение Валицкого. Он едко сказал:
– Ну конечно, как же мне не понять! Может быть, тебя все-таки произвели в генералы? Готовишься вести в бой войска?
Наступила короткая пауза. Потом – на этот раз точно издалека – снова раздался голос Осьминина:
– Занят, Федор, очень занят. Люди ждут, извини…
Валицкий еще несколько секунд сжимал трубку, не кладя ее на рычаг. Слова Осьминина прозвучали как вызов, как оскорбление: он отмахнулся от него, как от надоедливой мухи. Что он хотел такое сказать, повторив два раза, что занят? Снова подчеркнуть свое отличие от него, Валицкого? Свою причастность к тому, что происходит? Что без него не могут обойтись?
Федор Васильевич подошел к книжному шкафу, вынул наугад одну из книг – это оказался «Трактат об архитектуре» Андреа Палладио – и стал перелистывать страницы, пытаясь успокоиться. Но успокоиться ему не удавалось. В ушах его все еще звучал голос Осьминина, эта последняя его фраза: «Занят, очень занят, люди ждут…»
Федор Васильевич раздраженно захлопнул книгу, сунул ее обратно в шкаф и в это время услышал робкий стук в дверь. Он удивленно обернулся. Ни жене, ни сыну, ни домработнице не разрешалось нарушать его уединение в эти часы.
Не отвечая на стук, Валицкий подошел к двери, рывком распахнул ее и увидел тетю Настю.
– Что тебе? – недовольно спросил он.
– Спрашивают вас, Федор Васильевич, – робко, вполголоса, ответила она.
– Кто «спрашивают»? – подчеркнуто громко переспросил Валицкий.
– Не знаю. Гражданин какой-то. Королев, говорит, фамилия.
– Королев? – недоуменно переспросил Валицкий. – Откуда он?
– Не знаю, Федор Васильевич, не знаю откуда, – затараторила тетя Настя, – с улицы пришел, в парадную позвонил, я и открыла… Дело, говорит, важное…
– Ну, хватит, – раздраженно прервал ее Валицкий. – Проси.
Он отошел к письменному столу, повернулся и стал выжидающе смотреть на дверь.
Через мгновение на пороге появился незнакомый человек. Валицкий с недоумением оглядел этого высокого, пожалуй выше, чем он сам, пожилого мужчину, его потертый старомодный пиджак, лацканы которого слегка отгибались, белесо-синюю, должно быть бесконечное число раз стиранную, рубаху, вязаный, свившийся жгутом галстук, убедился, что никогда ранее этого старика не встречал, и сухо спросил:
– Чем могу?..
– Моя фамилия – Королев, – сказал незнакомый человек, – а зовут Иван Максимович.
Произнеся это, он умолк, точно полагая, что его фамилия, имя и отчество должны были что-то говорить Валицкому.
Федор Васильевич передернул плечами и повторил:
– Итак, чем могу?..
Королев равнодушным взором окинул комнату, на пороге которой стоял, – тяжелые бархатные портьеры, массивную бронзовую люстру, кожаные кресла, книжные шкафы – и снова устремил свой взгляд на неподвижно стоящего у письменного стола замкнутого, высокомерного Валицкого.
– Я… насчет дочки, – неожиданно глухим голосом произнес Королев.
– Простите, кого? – с недоумением переспросил Валицкий.
– Дочка моя… Вера… – повторил Королев.
– Но я… не имею чести… – начал было Валицкий, но Королев неожиданно прервал его, на этот раз строго и холодно:
– При чем тут честь? Я думал, сын вам рассказывал…
Сперва Валицкий ничего не понял. Но уже в следующее мгновение он почувствовал, как загорелось его лицо. «Этого еще не хватало!» – подумал он со смешанным чувством тревоги и брезгливости. Неужели ему предстоит выслушать какую-то пошлую историю, в которую замешан его сын?! Да, да, конечно!
Как все это нелепо, глупо! Валицкого больше всего ранила мысль, что он узнает об этом именно теперь, в такое время!..
Прием, который ему оказали в управлении, торопливо-отчужденные слова Осьминина по телефону, а теперь еще и эта, несомненно пошлая, история – все сплелось в сознании Валицкого в один колючий клубок. Федор Васильевич чувствовал, что еще минута – и он будет не в силах совладать с собой. Ему хотелось накричать на этого все еще стоящего в дверях человека, весь облик которого так не гармонировал с царящей здесь атмосферой, прогнать его, крикнуть вслед, что ему ни до чего нет дела, что ни на какой шантаж он не поддастся, что Анатолий – совершеннолетний, и поэтому…
Но хотя Валицкий и был резким и заносчивым человеком, в критические моменты полученное им воспитание иногда брало верх. Так и теперь он подавил уже готовые сорваться с языка слова, судорожно проглотил слюну и сказал, делая неопределенный жест рукой:
– Прошу садиться…