Книга: Нетелефонный разговор
Назад: Пятьдесят один процент
Дальше: Похвальное слово КГБ

Дантес

Когда через шестьдесят с лишним лет оказался я в вестибюле своей десятой школы на Николаевской трамвайной улице в Таганроге, память отказалась воспроизвести детали той навсегда памятной жизни. С суетой на переменках, дребезжащим в коридоре неприятным звуком звонка, начинающего ненавистный урок алгебры (кому она нужна?), приглашением родителей в школу на собеседование (за что?) и прочими мелочами. Что-то узнавалось и трогало – главная лестница с истоптанными мраморными ступенями, конечно, другая, но как бы та самая техничка, звонившая к алгебре.

Но все-все-все! – было другое. Сам воздух другой. Раздевалки с приткнутыми железными загородками, советского неистребимого черт-те какого кладбищенского стиля, запах вечного ремонта – так не совпадало с доставшейся еще моему детству добротностью, незыблемостью казенного учебного заведения Российской империи. Нам никогда уже не восстановить гимназического духа, этой солидности и качества образования, потерянных навсегда с революциями, а моим детским годам доставшихся случайно и ненадолго.

Грустный, стоял я в вестибюле бывшего при царе Коммерческого училища, где разместилась после моя 10-я средняя школа. Техничка меня не узнавала – ну, ясное дело, просто очередной бывший их школьник – и даже после того, как две старшеклассницы попросили автограф, не признала. Как я не мог признать в этом заведении той, еще как бы царской, хотя и времен пятилеток, моей школы.

Надо сказать, что я вообще не имею такой подробной памяти на детали, которая часто выручает писателей. Чемпионом по памяти, даже волшебником, считаю Валентина Петровича Катаева, классика, певца Одессы и советской власти. Он, вспоминая смерть и похороны (!) матери в раннем своем детстве, выхватывает в памяти «белую горку колева – сладкой рисовой каши, густо посыпанной сахарной пудрой и крестообразно выложенной разноцветными дешевыми мармеладками фабрики братьев Крахмальниковых…» Так и хочется воскликнуть восхищенно: «Ну и память!»

Нет, определенно я не писатель! Могу кое-как, без подробностей, пересказать и «Анну Каренину», и «12 стульев», и свою собственную жизнь. В общем, пятнами, как делают это живописцы, принимаясь за новое полотно.

Вот ходит между партами наш математик Бертем (дивлюсь – как и всплыла во мне его фамилия?), в свежевыглаженной шелковой, кремового цвета, косоворотке, и рыжий, весь в конопушках, мальчик Ляхович – классный хулиган, сын какого-то высокопоставленного летчика, – обмакнув ручку в чернильницу и встряхнув, сверху донизу уничтожает все великолепие учительской косоворотки. Почему именно этот миг нарисовался в моей памяти? А даже не то, что четверка по арифметике (оценка 7-го класса) перешла из моего свидетельства в аттестат зрелости, почти сплошь пятерочный, и это – подарок учителя математики Бертема!

Впрочем, еще всплыла четверочка по тригонометрии (а эта-то зачем?) и чуть было не по поведению. Но встали на защиту педагогички – естественница и любимая моя географиня! А то бы и не видать мне аттестата зрелости, единственного документа об образовании, впрочем, по большому счету, и на войне, и в тюрьме вполне мог бы обойтись и без него. Контузило – не спросили, а уж арестовывали всех – и вовсе без спросу об образовании.

Вот стоял на школьном плацу, глядел вниз, на бывшую Ленинскую улицу, а там, внизу, ну, в двухстах метрах – милое зданьице бывшего НКВД. Днем я ходил в школу, учил ненужные предметы (все-все оказались ненужными!), а после уроков с мамой передачки отцу таскал, пока принимали. Они потом, когда расстреливали человека, передачки принимать переставали. Чекисты люди честные, не наживаться же им на нашем горе. Так мы просто с мамой по противоположной стороне дефилировали – до Парка культуры и обратно до Драмтеатра. И отец мой, сидевший в НКВД в подвале, может быть, террорист, а может, японский шпион – до сих пор не знаем, – был как бы с нами, последние месяцы живой. Это я теперь таким знанием богат, а тогда все надеялся: чтоб мой-то папанька да не исхитрился победить эту преграду – «без права переписки», да не черкнул бы нам весточку, хоть из ада! Нет, оказывается, этот ад был страшнее того.

А в конце нашего променада стоял кто? Ленин, наш дорогой вождь, маленький, но обязательный, таганрогский Ленин. А московский – и до сих пор стоит, и указывает нам путь, и тоскует по Дзержинскому, скоро, не дай Бог, воссоединятся! И не дай Бог тебе, Россия, снова пойти по их гибельному пути!

Тогда в зрелые летние месяцы во всех дворах в городе варилось варенье. Не новые русские или греки, а все люди, независимо от достатка, южные люди, на дворовых печках варили сперва клубнику, потом черешню, потом вишню, виноград и даже грецкие орехи. Сладко пахло дровяным дымом и клубничной пенкой, и мы, дети, ходили, облизываясь на сладкое, как пчелы, в ожидании бабушкиной розетки с пенкой. О, какое, совсем другое, было время, и люди, и годы, и жизнь, как сказал потом популярный писатель Илья Эренбург.

А рядом булькала в огромных кастрюлях кукуруза, неочищенная, прямо в зеленых своих покровах, и этот запах перебивал даже запах варенья – мы так любили, как говорят на юге, чтобы не картавить, пшенку.

Как для кого, а для меня слаще всех дворовых запахов был запах рыбы со сковородки, на которой жарились в горячем подсолнечном масле знаменитые азовские почти живые бычки, утреннего улова, огромные, головастые, как сомики, рябые и черные. Я ничего не помню – что мы ели тогда вообще, ведь не одних же бычков, но этот вкус и запах не улетучился, он – со мной навсегда.

 

Запах моря,

Сельди, соли, тмина

И морской травы

На якорях!

Запах моря –

Это запах мира,

Суша воевала

На морях.

Запах моря

С острова сокровищ,

Из дубовых бочек

Ромом бьет.

Запах моря

С жабрами чудовищ!

Химик скажет:

Это пахнет йод.

 

Это стихотворение написано в зрелые годы (чтоб не сказать «в преклонные» – я как-то давно привык, что живу в окружении молодых людей) в писательском Доме творчества, у самого синего в мире, у Черного моря, в Одессе. Одесса, родина моего отца, в которой я никогда не жил, да и был-то всего два-три раза пролетом, воспринималась как родная сестра, если не близнец, моего Таганрога.

Не скажу – почему, я тогда не обладал знанием того факта, что строились оба эти города одним архитектором, причем сначала Таганрог, основанный в 1698 году, а потом уж Одесса, через пять лет. Так что мой город – как бы старший брат Одессы. Боже, прости мне эту слабость – ну хочется быть первым! И по моим скудным впечатлениям об Одессе мне никогда бы не написать «Я жил тогда в Одессе пыльной…» А вот видите, написал же!

Память-память, никогда не была ты моим украшением, а теперь и что с тебя спрашивать. Но засели в башке какие-то странные даты не своей, а чужой жизни! Почему я запомнил, что Натали и Дантес – одногодки, 1812 года рождения? Может быть, потому, что пушкинский сюжет, связанный с жизнью моего главного божества на земле – Александра Пушкина, как-то перекликается для меня с трагедией Нового Завета? Это для кого-то он – «наше все», а для меня – мой личный учитель.

 

1835

 

 

Не пишется.

Модистки, знай, стрекочут –

Грядут балы,

О, суета сует!

Не суетись, голубушка!

А впрочем,

Тебе к лицу

Небесный маркизет.

А если, ангел мой,

От рукоделий,

От Северной Пальмиры

Отдохнуть,

Откланяться –

И на Страстной неделе

За музою

В Тригорское махнуть?

Не пишется.

Безделье – как от сглаза,

В салонных сплетнях –

Польский политес,

А на балах уже

Голубоглазо

И ветрено

Вальсирует Дантес.

 

Назад: Пятьдесят один процент
Дальше: Похвальное слово КГБ