1
Если какой-нибудь умник начнет уверять вас, будто безумно трудно устроить ребенка в Школу, можете с чистой совестью плюнуть ему в глаза. Это вранье. Я ни разу не слыхал, чтобы кому-нибудь было отказано в собеседовании, и по меньшей мере каждое пятое из приведенных родителями чад успешно проходит приемные испытания. Иное дело, что почти никто из приведенных за ручку абитуриентов не заканчивает полного курса; исключения единичны. Мне говорили, в чем тут дело, аргументацию я забыл, а вывод запомнил: регулярные контакты с семьей мешают формированию функционера.
Так что, если бы мои родители не погибли в автокатастрофе, не окончить бы мне Школы ни за что. Нет худа без худа…
Шучу.
Как ни странно, о детдоме у меня сохранилось мало воспоминаний, и те какие-то казенные: казенная одежда от зимних курток до трусов включительно, вечно хмурые, как бы тоже казенные воспитатели, редкие и почти всегда чем-нибудь испорченные праздники, несколько клинических подлецов, несколько клинических же воров с врожденными криминальными задатками, пара-тройка дебилов, «темные» по случаю, драки за то, кому быть паханом над всеми, – словом, нормальное обезьянье стадо. Серый фон. С Сашкой Кисселем и Димкой Долговым, пришедшими вместе со мной в Школу и продержавшимися до выпуска, мы подружились позднее, уж никак не в интернате. Хотя подружились – громко сказано, пожалуй. Дружить в Школе некогда. Не желали друг другу зла, это точнее.
Одно воспоминание, впрочем, осталось…
Совершенно точно установлено, что детеныши обезьян, все равно высших или низших, рано отнятые у матери, изолированные от стада и искусственно вскормленные, те детеныши, которые никогда не хватались за теплую материнскую шерсть, вырастают во вполне здоровых особей с тем же примерно процентом физических и психических отклонений, что и в контрольной группе. Мало того, они так же успешно производят на свет здоровое потомство. Есть только одно отличие: обезьяны, не испытавшие в младенчестве материнской ласки, почти все, за редчайшими исключениями, отказываются от заботы о своем потомстве, когда приходит ИХ черед стать родителями. Собственные детеныши становятся им не нужны. Начисто лишенные родительских чувств, обезьяны как бы мстят ни в чем не повинным детенышам за свое погубленное детство. И, если детеныша не подсадить в стаю, где о нем позаботятся, или не выкормить искусственно, такой детеныш неминуемо погибнет.
Не знаю, что из этого в конце концов вышло, но у нас в младшей группе стояла – вернее, сидела – вечная Няня, большая толстая женщина из мягкой резины и пластика. Она была добрая. Легонько покачиваясь в кресле, мурлыча нескончаемые песенки, она умела и погладить прильнувшего к ней счастливого малыша, и успокоить хнычущего. От нее исходило тепло. Без сомнения, создатели Няни начитались Брэдбери – про электронную бабушку. Это был эрзац живого человека, и малыши прекрасно понимали, что Няня не живая, но все равно висели на ней гроздьями. Я смеялся: мне это было не нужно. У меня были отец и мать – погибли, но были же! – и я твердо знал, что не глупые толстые роботы, а живые руки мамы укачивали меня в младенчестве. В интернате я оказался года в четыре. Мне повезло больше, чем другим, цепляющимся ручонками за резиновую куклу, и мой смех был смехом превосходства над ними, существами с виду такими же, как я, но все же низшей касты. Стыдно, конечно, об этом вспоминать, но кого прикажете винить в том, что дети устроены так, а не иначе? Психически дефективную человекообразную обезьяну, которая пять-семь миллионов лет назад свалилась с пальмы и поленилась вскарабкаться обратно?
Странно, но меня никогда не тянуло подержать на руках маленького Витальку. Юлия обижалась: «Это же твое! Твое! Какой ты отец!» Я пожимал плечами и брал в руки кричащий сверток. Ребенок не успокаивался, и Юлия выходила из себя. Тошно и вспомнить наши скандалы. Может быть, дело было в том, что по настоянию Юлии я присутствовал при родах. Я совершенно точно знаю, что из меня не получился бы ни акушер, ни педиатр. Роды и сами по себе не самое приятное в мире зрелище, а уж когда видишь, как из любимой тобой и обезображенной ИМ женщины, раздвигая и разрывая ее лоно, с какой-то садистской неуклонностью выползает нечто новое и совсем не нужное, которое пока молчит, поглощенное борьбой с материнским телом, но, оказавшись снаружи, обязательно взовьется криком, претендуя на место в мире и на часть того, что прежде было только моим, – разве можно тогда испытать добрые чувства?
Я знал, что их испытывают другие отцы. Я не испытал. Даже когда я увидел, как сияющая Юлия кормит грудью нашего сына, я только и смог, что не выдать сразу своей неприязни к этому чмокающему куску розового мяса, который отнимает – уже отнял! – у меня мою Юлию. Отцовские чувства проснулись во мне много позже, когда я разглядел в Витальке задатки человека. И вторая странность: я никогда не умилялся успехам сына. Одобрял – да. Гордился – тоже бывало. Но не умилялся.
Может быть, моя мама мало держала меня на руках?
Лет в десять меня и еще нескольких пацанов из разных групп вызвали к директору и предложили быстренько собрать вещички. Помню, как директор, даже не пытаясь скрыть удивление, впервые рассматривал нас с некоторым вниманием, и еще помню незнакомого мужчину, по-видимому очень спешащего, приехавшего, как мы сразу поняли, специально за нами.
Я сразу заявил, что никуда не поеду. Надо сказать, в детстве я был довольно упрям и заранее соглашался на возможные кары. Плевать. Пусть других берут, а я останусь, мне и тут неплохо живется, ясно вам?.. Спешащий мужчина нетерпеливо посмотрел на часы, а директор побагровел и рявкнул, что вопрос решен. Я только-только открыл рот, чтобы сказать какую-нибудь грубость, как меня довольно сильно ужалило в затылок, так что рот пришлось закрыть. К тому времени я уже начал догадываться, что означают мои внезапные боли.
Что мне нравилось в подготовительном интернате, так это его местоположение: лесной массив за Клином – кажется, бывшие охотничьи угодья высокопоставленных рыл, – сосновый воздух, настоящая, хоть и переплюйная речка. В жилой корпус нас набилось столько, что кровати в спальнях пришлось устанавливать в два яруса, как нары. Ни прежде, ни впоследствии я не видел такого количества шкетов в одном месте. Как нам стало известно впоследствии, наш подготовительный интернат был лишь одним из пяти или шести подобных заведений, вдобавок не самым крупным.
Любопытно, что детдомовцы в интернате не преобладали. Не знаю, кто пустил такой слух, но многие родители, приведшие своих чад, были свято убеждены в том, что Школа – это что-то вроде новейшей финансовой академии закрытого типа. Никто и не думал их в этом разубеждать. Много позднее один из преподавателей сказал мне в приватной беседе: «Зачем? Человеку абсолютно все равно, откуда его отчислили».
Неделю нас не трогали, по крайней мере внешне. Благодать!.. Потом от корпусов интерната один за другим отвалили несколько битком набитых автобусов, и в спальнях стало попросторней. Мы начали ходить на обычные школьные занятия, но вообще-то обстановка поначалу мало отличалась от детдомовской, разве что воспитатели были чуточку внимательней к нам. На самом деле мы, не догадываясь о том, были под наблюдением постоянно. Не так уж трудно развесить везде, где только можно, скрытые камеры, тем более если здание строилось с учетом необходимости тотальной слежки. Уж не знаю, какой штат психологов обслуживал интернат, только работу они проделали колоссальную. Недели через три двухэтажные нары в спальнях разобрали за ненадобностью – половина воспитанников без всякого шума вернулась туда, откуда прибыла. И вот тогда-то за нас взялись по-настоящему.
Пошли тесты.
Я абсолютно убежден, что большей их части мы просто не заметили, меньшую же часть приняли за события случайные, но всегда требующие от нас той или иной реакции.
Отсев шел безжалостный. Школа, как я уяснил впоследствии, не воспитывала НАСТОЯЩИХ людей и вовсе не ставила перед собой такой задачи. Она всего лишь отсеивала НЕНАСТОЯЩИХ. Не мне судить Кардинала, искренне считавшего педагогику худшей разновидностью лженауки, – тем более что я с ним почти согласен. У него была иная задача. В свое любимое детище он ввел методы чудовищно расточительные, зато и предельно эффективные.
Иногда нас специально оставляли в покое на несколько дней – никаких занятий, минимум внимания воспитателей – и смотрели, какую блажь мы учиним от скуки.
Через год нас перевели в другое здание, более соответствующее своими размерами нашим поредевшим рядам, а в большой корпус запустили новую партию шкетов. Через два года нас осталось не более пятнадцати процентов от первоначального числа.
И тогда пришла очередь Школы.
От нас уже не скрывали, кто мы такие и к чему готовимся. Наоборот, в первый же день в стенах Школы нас собрали вместе и объявили истину во всеуслышание. Помню, до меня тогда только и дошло, что мне, возможно, предстоит со временем стать о-очень большим начальником, и я от гордости аж вспотел. На самом деле и это было психологическим тестом, только в Школе нашу реакцию отслеживали куда тщательнее.
Вначале то, что происходило в мои первые дни в интернате, повторилось почти один к одному, с той несущественной разницей, что кровати были все-таки одноярусные. К моему некоторому удивлению, не все абитуриенты вышли из подготовительных интернатов, были ребята и со стороны. Несомненно, Кардинал считал, что в поисках жемчужных зерен не грех перекопать как можно больше навозных куч.
Страшно много опущено в моем рассказе, Школа не торопится делиться секретами даже с выпускниками; я говорю только то, о чем случайно догадался, или то, что нам посчитали не вредным сообщить.
Знаете, как это бывает: ты, высунув язык, решаешь задачу, а твой сосед сзади, слывущий самым крутым в группе, многозначительно пинает твой стул или даже, притянув тебя за ухо, шепчет нарочито мерзким голосом, что если ты не решишь задачу И ЕМУ, то на ближайшей перемене будешь иметь дело с ним… разумеется, я даю вольный литературный перевод, потому что как звучат такие угрозы в действительности, всякому и так хорошо известно. Помню, я послал «пахана» подальше и заработал на этом очко. Нет, я не такой храбрый, просто я вовремя ощутил укол в затылке. Поддайся я – и меня немедленно взяли бы на заметку как возможного кандидата на отчисление из Школы. А «пахан» собрал вещички в тот же день.
Вообще-то это был довольно редкий случай; как правило, нельзя было догадаться, почему отчислен тот или иной кадет. Мы общались с младшими и ничем не могли им помочь – а как хотелось покровительственно поделиться! В тех редких случаях, когда мы о чем-то догадывались, приемы «педагогов» менялись радикально и быстро.
Свободного времени поначалу хватало. И очень не зря: кто-то сверху, невидимый, нацеливая на нас лупу, приглядывался. До поры до времени его не интересовали наши успехи в учебе; первичный отсев шел по совершенно иным признакам. То, что происходило в интернате, в самом лучшем случае сошло бы за вырубку в карьере безобразной мраморной глыбы. Теперь с нее снималось лишнее.
Может быть, таким образом удалось бы изваять прекрасную статую, не знаю. Школа не ставила перед собой такой задачи. Лучше было изгнать годного, чем оставить внушающего сомнения – этот принцип проводился в жизнь с железной последовательностью.
Ничего этого мы не знали. Случалось, что кровать соседа вдруг оказывалась пустой. Это вызывало удивление и расспросы. Нам сухо отвечали, что кадет вернулся в свой прежний детдом или к родителям – откуда он там прибыл. Черт знает почему на начальном цикле обучения мы крайне редко были свидетелями процесса «собирания вещичек» – может быть, это делалось для того, чтобы не нервировать нас понапрасну.
Отчисленных быстро забывали.
Сильно поредевшие группы сливали в одну из двух-трех. К концу первого года обучения из двадцати двух групп осталось девять. Мы еще не догадывались, что к моменту выпуска должна была остаться лишь одна, как всегда бывало на более «ранних» потоках. Да и та обычно неполного состава.
Наш поток не стал исключением. Четыре группы – вот что осталось от нашего потока после второго года в Школе. Одиннадцать человек – перед выпуском.
Лет в семнадцать мне попалась в библиотеке сильно зачитанная книжка об иезуитских колледжах. Помню, я был поражен сходством методов (тотальная слежка, немедленный отсев нежелательных) и долго развлекался, находя все новые и новые параллели со Школой. Методы различались лишь постольку, поскольку различались цели, а еще нас не заставляли шпионить друг за другом – но, охватив методику в целом, я поразился простой мысли: все уже придумано! Можно долго и в подробностях дописывать приложения, но нельзя изменить основу! Человек – всюду одно и то же, хоть при Игнатии свет Лойоле, хоть при самой расчудесной народной демократии с Кардиналом на заднем плане.
«Читал?»– спросил я Сашку Кисселя, показав потрепанную не одним поколением кадетов книжку.
«Угу», – только и ответил он, и мы обменялись понимающими взглядами.
Собственно, я, как и многие, в душе ничего не имел против отсева. Мне было комфортно. Резец скульптора выгрызал в мраморе ниши. Отбраковка нечестных, подлых, корыстных, ноющих, заискивающих, доносчиков, гегемонов кулачного права, холериков, сангвиников, меланхоликов, чрезмерно замкнутых, неуравновешенных и просто неудачливых сделала свое дело. Нельзя сказать, что к двенадцати годам меня окружали сплошь друзья – были и враги, в том числе враги непримиримые, но я их уважал.
И тогда за нас взялись по-настоящему.
Вдруг резко, без всякого предупреждения возросло количество занятий. Мы взвыли. Двенадцать уроков в день считались нормой, десять – праздником. Я едва удержался от слез, когда в конце недели нам объявили, что выходных дней не будет, а один парнишка в тот же день пристал к воспитателю с просьбой отчислить его из Школы.
Просьбу удовлетворили.
Кое-как, с чугунными головами и скрипом зубовным, мы дотянули до осенних каникул, и тут нас ждал новый удар. Один день – столько нам было отпущено на восстановление свернутых в крендель мозгов. Нас просто-напросто испытывали на прочность. Одновременно шли испытания на интеллект, и можно было заметить, что на первое место педагоги ставили качество и самобытность решения логической задачи и лишь на второе – скорость решения.
Обычная школьная программа, правда со всеми известными приложениями, не более, – но уж от души! Плюс зачем-то латынь, пригодившаяся впоследствии очень немногим. Со временем я стал подозревать, что подручные Кардинала исповедовали нехитрый принцип: вали больше, не все ли равно, чем загружать мозги, главное, чтобы работали, а качество из количества как-нибудь само произрастет.
Помню парнишку, отчисленного, после того как он не смог с ходу ответить на вопрос, каков период обращения Солнца вокруг оси… За правильный ответ был бы сочтен контрвопрос: «А на какой широте?»
Спортивные занятия были обязательными. Кой черт, мы были рады загонять себя до изнеможения, чтобы потом свалиться на кровать без задних ног, сладко чувствуя каждой мышцей такую приятную всякому живому существу усталость физическую, побившую в неравной борьбе гнусную усталость ума – все-таки умственное и физическое в человеке глубоко антагонистичны, а гармоничных исключений кот наплакал: Пифагор, Леонардо да Винчи и, пожалуй, Ломоносов.
На второй месяц такой жизни я частенько жалел, что родился на свет. А ведь мне было легче, чем другим: «демоний» колол меня нещадно, заставляя искать и находить оптимальный путь! Кое-кому пришлось совсем плохо; один начал заговариваться, несколько пацанов стали слезливы и раздражительны.
Резец работал…
На третий месяц я, к громадному своему удивлению, почувствовал, что понемногу втягиваюсь. Остальные тоже повеселели. А уж когда нам объявили, что зимние каникулы продолжатся аж три дня, мы даже слегка удивились: куда девать такую прорву времени?
Нашлось куда, конечно. Пацаны есть пацаны. Но как раз после зимних каникул с потока было отчислено сразу человек десять. Почему – не знаю. Это самое темное место в моих потугах логически вычислить принятые в Школе критерии отбора.
Кое-что, впрочем, удалось понять уже тогда. Вскоре после того как начались компьютерные занятия, кто-то из нас догадался, как вытащить из школьной сети наши (и не только наши) личные дела. О, там было что почитать! Кажется, Сашка Киссель первым обратил внимание на одно любопытное обстоятельство: почти все кадеты средних и старших курсов были сиротами, помнящими родителей. И почти все они (и мы тоже) были детьми, внуками либо правнуками людей, заметно проявивших себя на государственной службе, все равно в какой области: управлении, инженерии, науке… Пращур Лебедянского конструировал паровозы. Дед Воронина был губернатором. Предок моего приятеля Димки Долгова всю жизнь строил не то мосты, не то шахты. В крайнем случае личное дело содержало указание на документы, подтверждающие происхождение кадета от какого-нибудь незнатного дворянского рода. Сашка Киссель, например, оказался простым остзейским бароном. И что любопытно, подлинность документов подтверждалась специальными актами экспертизы!
Позднее я понял, что это значит, и оценил политику наблюдательного совета Школы. Эти люди не любили шутить и даром хлеб не ели. Кадет должен происходить из уважаемой семьи, в истории которой не было известных ему позорных пятен. Он должен уважать себя и свое место в человечестве и не должен иметь комплекса неполноценности. Исключений из этого правила практически не было. Единицы. И то сказать: функционер с комплексом неполноценности – кому нужен?
Нельзя сказать, что мне не польстило известие о моем дворянстве. Мальчишество, конечно…
А весной, когда светило солнышко и в тени сосен под окнами дотаивал последний снег, в Школу приехал Кардинал.
Мы о нем и знать не знали, пока он не вошел к нам во время занятий – пожилой лысеющий дядька с неважным цветом лица и заметным животиком, оттопырившим аккуратный костюм. Первую его фразу, обращенную к нам, кадетам, я запомнил слово в слово: «Здравствуйте, меня зовут Павел Фомич, это я придумал Школу для вас», – и он добродушно посоветовал нам поставить на место отпавшие челюсти.
Кардинал сказал речь – краткую, но мы почувствовали, что он не экономит на нас время; мальчишки вообще очень тонко чувствуют такие вещи. Он не сказал почти ничего нового, он только напомнил нам, кто мы есть и кого из нас делают. «Это я работаю на правительство, – говорил Кардинал и безбожно врал, конечно, – вы же будете работать на страну, а при каких-то обстоятельствах, возможно, и на все человечество… Гордитесь этим».
Мы гордились.
Между тем истязания, чинимые над нами, мало-помалу приобретали более осмысленный характер. Появились специальные предметы и кое-какие методики развития. Это не значит, что «резец» перестал делать свое дело, – делал, да еще как! Претензии на несправедливость и провокационность тестов не принимались никем и говорили не в пользу жалующегося.
Чего стоил один лишь иезуитский тест со значком и дипломом! Было так: Максим Родионович, добрейший наш «классный дам» и объект для подражания, однажды утром заявил, что занятий сегодня не будет. Мы взвыли от восторга, и лишь немногие насторожились: а почему, собственно? Максим Родионович охотно объяснил: оказывается, сегодня мы перевалили какой-то там рубеж на стезе превращения нас в мэтров-выпускников, в честь чего объявляется праздник и каждому из нас будут торжественно вручены диплом «сантимэтра» – через «э», естественно, – и соответствующий нагрудный значок. Надо ли говорить, что мы неизмеримо выросли в собственных глазах и взвыли от восторга вторично?
Ох, красивый был значочек! Красивейший. В том возрасте, когда мальчишки собирают коллекцию ненужной дряни, полагая ее сокровищем, эмалированный кусочек жести на лацкане был для нас примерно тем же, чем являлась цельная суповая тарелка на шнурочке для вождя людоедов из «Джерри-островитянина». Глотку бы перегрыз, попытайся кто отобрать! Кому-кому, а мне было приятно, прицепив значок, небрежно продефилировать перед младшей группой, наслаждаясь ее неприкрытой завистью. По-моему, в тот день младшие увидели наш поток в полном составе.
На второй день начала побаливать голова. Я не придал этому значения, тем более что к вечеру боль исчезла. В тот день я отцепил значок и убрал его в свой шкафчик вместе с дипломом. Не мигрень подсказала – просто как-то вдруг надоело ходить петухом. И многие сняли с себя значки в ближайшие два-три дня. Кажется, только двое парней носили их больше недели – они-то и были отчислены из Школы, но не вдруг и порознь, чтобы мы не сразу догадались, что вся затея со значком и дипломом с самого начала была провокационным тестом…
Мы догадались потом. И смирились. И не пожалели отчисленных. Стимулом к Власти для нас должна была стать сама Власть, дающая возможность проявить себя в деле, и только Власть как таковая. Тщеславный или корыстный функционер – нонсенс тот еще.
Конечно, многого я не знаю и сейчас: о глубинном смысле большинства пертурбаций внутри нашего потока можно только догадываться. Об этом знают те из нас, кто остался при Школе после выпуска. Вот только скажут ли?
Школа кого хочешь сделает нелюбопытным. Например, я почти уверен, что вплоть до последней крупной чистки рядом с нами сознательно держали некоторое количество воспитанников, подходящих по всем статьям, кроме выраженной харизмы. И это правильно: что путного выйдет, если собрать в неразбавленную кучу два десятка прирожденных лидеров? «Крысиный король» – да, получится. А функционер?
Но уверенность свою я держу при себе.
Потрясающий цинизм «Теории и практики управления» как-то не произвел на нас большого впечатления (привыкли?), зато практические занятия запомнились на всю жизнь. В спокойном состоянии и в длительном стрессе. В группе и в ватном одиночестве безэховой камеры. Неожиданно, спросонок, среди ночи… Вы не пробовали решать управленческие задачи, сидя в зубоврачебном кресле? Правда нет? Голову выше, вы достойны зависти!
Кое-кого «рубила» медицина. Помню, как я плакал, бревном валясь на постель, и не мог заснуть. Не помогал и спорт, по-прежнему обязательный. Я завидовал галерным рабам. Однако, похоже, психологи Школы лучше меня знали, что способен выдержать человек. Каких только ситуаций не моделировалось, одна другой хуже – вспомнить тошно и страшненько. В реальной жизни такого не бывает. Годам к шестнадцати я уже мог не спать до пяти суток подряд, сохраняя работоспособность и относительно ясную голову. Кроме того, помогал и «демоний».
ЗАЧЕМ?
В то время я понимал зачем – теперь перестал понимать. Ну неужели мне жилось бы хуже, не стань я функционером?..
Наверно, да. Точнее мне никогда не узнать, вот что обидно. Слеп ты, человек. Нет прибора, позволяющего посмотреть, что было бы с тобой, сверни ты на улице направо, а не налево. Может быть – ничего. А может быть, труп, размозженный выскочившей на тротуар машиной или обрушившимся карнизом.
И – хуже того – с недавних пор опять заворочались, начали просыпаться во мне старые сомнения… А с чего я, собственно, вообще взял, будто «демоний» есть мое личное, шкурное ЧПП – чутье правильного пути, пресловутое шестое чувство? Что я вообще знаю о нем и о его целях? Может быть, он помогал мне лишь до определенной, неизвестной мне границы – например, до этой паскудной и страшной истории с пандемией самоубийств? Может быть, он печется вовсе не о моей пользе, а о пользе чего-то такого, о чем я не имею ни малейшего понятия, но связанного со мною как с простым инструментом, вроде пассатижей, а как только надобность в инструменте отпадет – Суд Чести, вердикт, пуля в череп?..
А вот это запросто.