ГЛАВА 4. Почка, почка, огуречик — был да вышел человечек
Несмотря на относительно ранний час, дядя Афанасий уже затарился в ближайшей аптеке пузырьками то ли боярышника, то ли пустырника — и теперь кейфовал на лавочке, что твой султан в гареме. Безмятежно вытянув ноги в познавших всю скверну мира штанах, он прихлебывал из горлышка живительную брынцаловку и подставлял костлявое, в неряшливой седой щетине лицо майскому солнцу, фосфорически пылавшему сквозь ослепительно белые перья облаков.
— Не хошь, Костантин? — спросил он, с царственной щедростью протягивая Журанкову один из пузырьков. Почему-то он упорно называл Журанкова не Константином, а Костантином. Будто имя являлось производной не от константы, а от кости. Впрочем, трудно сыскать в живых тварях что-то более твердое и склонное к постоянству, нежели кость.
И, увы, столь же ломкое.
Журанков шагал из магазина. В его полиэтиленовом пакете мотались кирпичик хлеба и пакет йогурта.
Чуть сбавив шаг, Журанков кротко улыбнулся и ответил:
— Спасибо, дядя Афанасий. Я вроде здоров.
— Для здоровья тока больные лечутся. Здоровые лечутся для радости.
Афанасий жил через площадку. Не самый плохой сосед. На третьем этаже года два назад вообще притон завелся — безумные подростки с глазами зомби то и дело курили на площадке, квохча и мыча оживленно на каком-то языке приматов и время от времени скатываясь вниз, чтобы где-то в окрестностях, не утруждая себя долгими ходками, вырвать, скажем, мобильник у подвернувшейся беспечной дурешки или не понявшего еще, в каком мире живет, пацана и в тот же день загнать по дешевке… На лестнице то и дело скрипели под ногой использованные шприцы, кусты под окнами периодически обрастали восковой спелости презервативами. Все всё знали. Никто ничего не делал. Шприцы и шприцы… При чем тут милиция, это же рост благосостояния!
А вот у Афанасия хватало только на боярышник да пустырник.
Журанкову несколько раз повезло увидеть, как это происходит. Чернея из щетины жутким провалом доброй утренней улыбки, Афанасий, когда-то — механик золотые руки, подходил к окошечку и молча смотрел снизу вверх на аптекаршу. Если была очередь, он смиренно отстаивал ее всю, никогда никого не задирая и тактично стараясь ни на кого не дышать. Когда подходил его черед, аптекарша сама спрашивала: «Как всегда?» — «Как всегда, милая, как всегда», — шамкал Афанасий и начинал, подслеповато щурясь, кривым пальцем гонять мелочь по коричневой морщинистой ладони.
И тут ему наступало щастье.
Он нетвердыми движениями рассовывал по карманам тупо постукивающую боками стеклянную снедь, несколько раз прожевывал морщинами улыбку и с легким поклоном, как лорд, удалялся. Юным приматам с третьего и не снились такие манеры.
Конфуций, в миллионный раз подумал Журанков, не зря в свое время говаривал: «В стране, идущей путем справедливости, стыдно быть бедным и убогим; в стране, идущей путем несправедливости, стыдно быть богатым и преуспевающим». Великая книга «Лунь юй». В смысле ракетостроения или, скажем, квантовой механики бесполезна, но по жизни ее надо бы наизусть знать всем.
Впрочем, поди объясни теперь хоть кому-нибудь, что такое — стыд.
— Счастливо, дядя Афанасий. Лечись.
Сосед молча отсалютовал Журанкову вздернутой вверх рукой и вновь ушел в себя.
А Журанков пошел к себе.
После развода он оставил городские апартаменты бывшей жене (та их скоро продала, откочевав в столицу к новому) и перебрался в родительскую живопырку в Пушкине. В том Пушкине, который Детское Село, в том, где лицей. И где жил когда-то и где страшно и одиноко умер Александр Беляев; нынче, конечно, любую его книжку в здравом уме и пролистать нельзя, хотя бы чтоб не глумиться взрослым умом над собственным же детским восторгом, — но было время, классе то ли в третьем, то ли даже во втором, когда Журанков читал «Звезду КЭЦ» по кругу: закончит и опять сначала, закончит и опять… Что с того, что он уже и в том возрасте многое понимал и дико смеялся вслух, например, всякий раз, когда доходил до описания садящейся на горное озеро ракеты: «длина ее намного превышала длину самого большого паровоза, и весила она, наверное, не меньше»… Что с того? Смех не мешает любить, даже наоборот; если только он не исполнен презрения.
А презирать Журанков так и не научился. Никого не умел презирать. Даже когда ему очень хотелось.
Улицкая недавно гениально дала формулу любви: когда достоинства восхищают, а недостатки — умиляют. Правда, у нее говорилось о любви супругов, но то же самое верно и для любой иной. И Журанков до сих пор время от времени совершал паломничества к мемориальной доске на доме несчастного человека, наделенного в свое время огромным даром мечтать и обделенного даром подбирать своим мечтам достойные образы… Мимо кафе «Льдинка» — где они с Катей впервые попробовали так называемый шартрез, зеленый, пахнущий гороховым супом, советского еще разлива; мимо кинотеатра «Авангард» — в котором они столько фильмов пересмотрели, от «Верной руки — друга индейцев» до «Зеркала»… И во внутренний дворик.
Теперь Журанкову казалось, что все, связанное с бывшей женой, осталось там же, где и «Звезда КЭЦ». Далеко в детстве. И сама Катька стала сродни «Звезде КЭЦ» — встречаться нельзя, нет уже места в нынешней жизни всему, что так будоражило и вдохновляло, но в памяти — только восхищение и умиление. Ничего кроме.
Ему до сих пор ее не хватало.
Воспоминания чувственные — те, где Катерина, по тогдашним патриархальным временам с зазывностью предельно вообразимой, скидывала платье и оставалась в одних лишь жутко возбуждавших Журанкова черных чулках, так подчеркивавших белизну и нежность бедер (с нынешних высот — затеи сельской простоты!), или упоенно стонала под ним: «Ой, мамочки! Что ты со мной делаешь?», и он благодарно и гордо и впрямь становился Гераклом… воспоминания эти, от которых, казалось, еще вчера тревожно теплело на душе, из воскресающих ощущений мало-помалу превратились просто в давние факты. Журанков сам удивился, когда понял, что эта пуповина разорвалась.
Но ему и поныне хотелось сделать Кате что-нибудь хорошее. Порадовать, помочь. Да хоть просто поговорить.
Красивый закат — надо, чтобы и она увидела и тоже восхитилась…
Наверное, это и есть любовь.
Для Журанкова Детское Село тоже было детским — сюда они вселились, когда он еще в школу не ходил; и прожил он тут, в этой самой квартирке, с мамой, с папой больше двадцати лет. Сюда и вернулся. Правда, папы уже не было, перебрался на кладбище. А два года назад и мамы не стало. Рано взялись теперь умирать наши еще не старые старики… Невыносимо рано. И Журанков, точно отшельник, доживал тут свой век один-одинешенек, по Бродскому: ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Простая душа Афанасий, полный сочувствия ко всем божьим тварям, однажды, когда сумел все ж таки Журанкова разговорить и что-то выяснить, не поверил ушам своим и в полном потрясении даже уточнил без обиняков: «Так ты чего ж, Костантин, с той поры так ни в кого свой огуречик и не засовывал?» Журанков лишь усмехнулся. Он не обиделся, не расстроился, не возмутился. Это было не более чем, по тому же Бродскому, согласное гудение насекомых — и относился Журанков к подобным попыткам проникновения в свою частную жизнь соответственно.
Презрение, презрение, презрение дано нам как новое зрение, как пропуск в грядущий покой…
А забавно — Галич, наверное, был уверен, что этими словами описывает тех, кого чуть позже начали именовать совками. А описал тех, кто вскорости побежал туда, в качестве пропуска громогласно презирая все, что оставлял здесь…
До чего ж нам нравились когда-то все эти стихи!
Стояли на пирсе в Гурзуфе, бодаясь с бившим из ослепительной бездны ветром, солнце неистовствовало, расплавленное море жевало ржавые опоры хлюпающими горами тяжелой пены и простреливало воздух мириадами жестких водяных искр; пахло солью и бесшабашным весельем, и мы, взявшись за руки, возбужденно орали, стараясь перекричать гром шторма: «Нынче ветрено и волны с перехлестом…»
Ах, да что там. Ну, разлюбила. Любила и разлюбила, бывает. Дело житейское. Любовь такая странная штука, что, если человек кого-то разлюбил, нельзя считать его по этой причине хуже, чем он прежде казался. Может, даже наоборот. Разлюбить и уйти, не оглядываясь, куда честнее, чем разлюбить и все равно волочь на горбу постылый, убийственный для души — да и для тела! — совместный, но вчуже быт.
Не хотелось думать о том, что ее честность как-то уж очень совпала по времени с крахом его работы, со стремительным обнищанием… Нельзя так думать о женщине, о которой всю юность мечтал, с которой потом прожил годы и годы… Нельзя. Совпало и совпало, мало ли в жизни совпадений.
А кроме того, потребность в материальном достатке — тоже дело житейское. Никакого криминала.
Грех сказать, но по сыну он так не скучал. В последнее время уже, пожалуй, совсем не скучал. Почти. Может, дело в том, что слишком уж маленьким тот был, когда все кончилось. Не успел стать ни единомышленником, ни собеседником, ни даже кандидатом в собеседники. Конечно, Журанков учил его ходить на лыжах — дошло даже до совместных семенящих пробежек по таинственным глубинам Александровского парка, и в шахматы учил играть, и ночей не спал, сам не свой от тревоги, то и дело меряя Вовке температуру проверенным поколениями способом — прижимаясь щекою или губами ко лбу спящего дитяти… И, уж совсем на заре эпохи, с прибаутками ворочал утюгом — гладил пеленки… Да что говорить, запах младенца навсегда стал для него символом домашнего уюта. Долго еще парочки, гуляющие без коляски, всего лишь вдвоем, казались ему впустую транжирящими драгоценное время бездельниками, некомплектными и неполноценными.
Но все же — уже не скучал. Может, если бы Катя не положила резкого запрета на их общение — было б иначе. Но…
Но.
А странно: снился он ему даже чаще, чем Катя. И во сне, когда Журанков делал ему козу или брал на колени, у него слезы наворачивались от счастья: наконец-то все уладилось… И не хотелось просыпаться.
Но снился он всегда маленький. Такой, как был тогда. И, открывая глаза, Журанков не вдруг соображал, что сейчас этого теплого добродушного кулька нет вообще нигде на свете, вообще нигде. Вместо него — ровесник приматов с третьего этажа; рослый, жесткий, жующий резинку. Чужой.
Сегодня Журанков думал на эти темы куда больше обычного.
Потому что именно сегодня в начале восьмого разбудил его телефонный звонок.
Журанков и всегда-то засиживался допоздна. А сейчас, когда близилась экзаменационная страда, и богатые недоросли особенно нуждались в натаскивании, Журанков целыми днями мотался от одного ленивого страждущего к другому, чуть менее ленивому — для него это тоже была страда; он зарабатывал себе на весь остальной год и потом растягивал отслюнявленные импозантными родителями убогие суммы до следующей весны. Поэтому для собственной работы оставались только ночи. Не работать он не мог, хотя спроси его, зачем он обсчитывает какие-то очередные идеи и прожекты, он не сумел бы ответить.
Словом, вчера он лег, ровно молодой, в четвертом часу.
Поэтому, когда телефон с междугородней истеричностью пошел ни свет ни заря трезвонить, Журанков в бестолковой панике захлопал крутом себя ладонью, как цыпленок с отрезанной головой хлопает крылышками; чуть не снес лампу со столика у изголовья, снес-таки пустой стакан из-под йогурта (поздний ужин, который Журанков заранее готовил себе на случай, если уже в постели поймет, что оголодал), и лишь потом нахлопал трубку. Поднося ее к уху, он все еще не мог разлепить глаз.
— Да? — сипло спросил он.
В трубке молчали.
— Журанков слушает, — сказал он тогда. Веки наконец разлиплись. Сердце прыгало в груди увесисто и плотно, словно мячик из литой резины катился вниз по крутым ступеням.
— Константин? — неуверенно спросил женский голос в трубке.
Какое-то очень короткое мгновение Журанков то ли не мог его узнать, то ли не мог в него поверить. Потом сердце в последний раз рухнуло с особенно высокой ступеньки и, упруго подскочив, вылетело в открытое окошко.
— Да, это я, — сказал он. — Доброе утро, Катя.
— Как хорошо, что у тебя не изменился номер телефона, — неловко сказала она после ощутимой задержки. — Я совсем не была уверена, что попаду куда надо.
— У меня все очень стабильно, — ответил он.
Ему было так неловко, что он в постели, небритый, наверняка со всклокоченными волосами и вдобавок ко всему, пусть и под одеялом, но голый, и зубы не чищены… Будто она могла его оттуда видеть и обонять. Непроизвольно он старался говорить чуть в сторону от трубки.
— Что? — переспросила она.
А ей всего-то оказалось плохо слышно. Вероятно, именно из-за его нелепых ухищрений.
— У меня все очень стабильно, — повторил он громко и прямо в микрофон.
— Как это хорошо, — она вздохнула, похоже, с неподдельной завистью. — Стабильность… Ты так и живешь в той уютной квартирке в Пушкине?
Голос выдавал волнение. Но она старалась быть вежливой и светской.
Он понял это с умилением.
— Да, — ответил он. — Мне здесь нравится.
— Я рада за тебя.
Он молча усмехнулся.
— Извини за ранний звонок, — сказала она. По чуть изменившемуся тону он понял, что лимит светскости исчерпан. — Я понимаю, что в такое время звонят только очень близким людям… Или по предварительной договоренности. Но я очень боялась, что, если позвоню позже, ты уже куда-нибудь уйдешь.
— Понимаю. Что случилось?
— Ты помнишь, сколько Володе лет?
Он не помнил. С ходу не мог сказать. Но прекрасно помнил, сколько было ему самому, когда сын родился. А считать в уме он всегда умел мгновенно. Так лихой казак перебрасывает шашку из правой руки в левую и обратно движениями, почти неуловимыми — солнечный зайчик мелькнул, и все… Катя не смогла бы почувствовать ни малейшей заминки.
— Восемнадцать.
— Правильно. Нам грозит армия. И нам грозит не поступить в институт.
— Куда вы собрались, если не секрет?
Она на миг запнулась.
— Неважно. Мы еще не решили… — Голос ее нервно, напряженно дрогнул. — Не сбивай меня.
— Прости.
— Нет, ничего. Я никогда не решилась бы тебя побеспокоить. Зная тебя, я прекрасно понимаю, что твое финансовое положение вряд ли принципиально улучшилось за эти годы. Я до последнего надеялась, что мы сами справимся. Но сейчас времени уже почти не осталось. А Валентина как раз вчера сильно избили. Напали и избили… Из-за его убеждений, конечно. Националисты. Он приехал домой весь в крови… Возможно, у него сотрясение мозга. И все равно буквально на днях ему лететь в очень ответственную командировку…
Теперь Журанков понял, отчего Катя так взволнована. Еще бы. Можно только догадываться, как она передергалась ночью.
При сотрясении мозга ставят компрессы?
Наверное, ставила… И вообще.
Избили. Националисты. Избили — это я еще понимаю, и в наше время хулиганья хватало; но… националисты. Ну и времена.
— Снова приставать к нему сейчас из-за денег просто бессовестно. И, в конце концов, я за все эти годы ни копейки с тебя не взяла. Теперь ты просто обязан помочь.
— Да, конечно, — совершенно искренне, как под гипнозом, ответил он.
— Ты согласен?
— Разумеется, Катенька…
Это свойское «Катенька» сорвалось с языка совершенно случайно.
Она так изумилась, что не сразу смогла ответить. Потом очень по-деловому спросила:
— Сколько ты можешь дать?
В доме было рублей семьсот, прикинул он. И плюс завтра еще два урока — оба физика. Математика — послезавтра…
Но говорить об этом ей — только смешить.
— А сколько надо?
Она сказала.
И очень его насмешила.
Только смех оказался бы горьковат.
— Какие сроки? — спросил он как ни в чем не бывало.
— Чем скорее, тем лучше. Я и так уже непозволительно затянула.
— Я постараюсь что-нибудь придумать. Ты мне дашь свой телефон?
Она помолчала.
— Лучше я сама позвоню тебе завтра.
— Хорошо, — безропотно согласился он. Собственно, так и впрямь лучше — чтобы потом никогда, никогда не возникло соблазна. Она права.
— Во сколько тебе удобно? — вежливо осведомилась она.
— Можно в это же время, — еще более вежливо ответил он.
Она опять помолчала. Она будто все еще ждала, что он откажет. Он уже согласился, согласился без колебаний и без задних мыслей, но она все еще не верила и ждала подвоха.
— Спасибо… — нерешительно сказала она. В голосе ее было какое-то недоумение.
— Вы в милицию обратились? — спросил он.
Она несколько мгновений напряженно не отвечала, и он спохватился:
— Впрочем, это не мое дело. Хорошо, я сегодня постараюсь что-нибудь придумать. Слушай, а самому-то Вовке что нравится?
Это снова вырвалось непроизвольно. Как «Катенька». Будто они все-таки все еще были вместе. Или, по крайней мере, не порознь.
— Да как-то многое сразу… — неопределенно ответила она.
Похоже, она не знала, как себя с ним теперь вести. А можно и никак не вести. То, что надо, — сказано, а остальное — никому не нужная бутафория… Да?
Да?!
— Я позвоню завтра, — повторила она и повесила трубку.
Да.
Он принимал душ, брился, завтракал, ощущая странное раздвоение. Руки чуть дрожали. В кои-то веки к нему обратились, да еще по такому простому и естественному делу, а он был практически бесполезен. Он не мог помочь. Хотел бы, и не может. Не может?
А может, все-таки может?
Конечно, неторопливо и очень академично размышлял он, намазывая на хлеб бережный слой масла. На конфорке уже фырчал чайник. Конечно. Уроками такую сумму не заработаешь и за всю жизнь. Даже если не есть, не пить, не платить ни за квартиру, ни за транспорт… Таких денег вообще невозможно заработать. Такие деньги можно только выручить какой-то продажей. Но у Журанкова ничего не было, кроме его самого и его дома.
Вот из этого он и решил исходить.
Конечно, существовал еще один лот, в принципе куда как пригодный, чтобы выставить его на продажу — но об этом Журанков не хотел даже думать. Это было за скобками. Этого они не получат.
Да может, это уже и не нужно никому.
Когда «Сапфир» нежданно-негаданно оказался кем-то когда-то приватизирован и буквально на следующий день продан какому-то нездешнему инвестору, все были в таком отчаянии, что просто не верили. Они же занимались очень важными вещами! Очень нужными! Очень, в конце концов, секретными! Общим убеждением было, что в неразберихе и радостной сутолоке разгара демократии стряслось недоразумение, которое, безусловно, вот-вот разъяснится и скоро все они начнут работать как ни в чем не бывало.
Ага. Щ-щас.
Принять меры успел лишь сам Журанков. Не начальство, не завлаб, никто. Только Журанков. Самый простодушный. Почти посторонний… Эпоха тогда была еще не вполне компьютерная, хотя кое-какие, потешные с нынешней точки зрения, писишки стояли у них… Но и бумага была более чем в ходу. И вот на следующий день, безошибочно учуяв каким-то образом, чья именно собака тут порылась, представитель нового, так я оставшегося неведомым владельца без обиняков, взял Журанкова за пуговицу пиджака. «Уважаемый Константин Михайлович! А что это у вас все винчестеры девственно чистые, и нигде ни клочка бумаги? Как же вы тут работали?» Он охотно поддержал этот шаловливый тон. Он понимал, что всерьез разговор пойти не может и что собеседник это тоже понимает — просто пытается то ли взять его на понт, то ли попользоваться его возможной юридической безграмотностью. «Бумаги мы все в макулатуру сдали — они же не нужны больше, — с ясной улыбкой ответил Журанков, глядя собеседнику прямо в глаза. — А компьютеры я специально сам для вас очистил, чтобы были как новенькие». — «Капитально очистили, должен признать. Ни одна программа восстановления не срабатывает». Журанков картинно поднял брови. «Надо же… Вы что, пробовали? А какие данные вам хотелось бы восстановить?» — «Собственно, все. И неважно, что конкретно на какой машине было. Это же буква закона, уважаемый Константин Михайлович! По договору в собственность нового владельца переходит все имущество, фактически имеющееся в таких-то и таких-то помещениях на такой-то момент. Например, бумаги…» — «Погодите, погодите. Что-то я не припоминаю, чтобы интеллектуальная собственность сотрудников «Сапфира» была где-то включена в понятие находящегося в помещениях имущества или приравнена к ней. Что же касается бумаг, то надо было это оговаривать специально, вопрос спорный, поскольку личные рабочие бумаги сотрудников тоже не могут быть автоматически включены в понятие имущества…»
Взять на понт не удалось, и это было уяснено сразу. Представитель несколько мгновений внимательно вглядывался в глаза Журанкову, и взгляд его стал откровенно грозящим. Журанкову впервые пришло в голову, что весь многоходовой финт с приватизацией «Сапфира» был затеян чуть ли не специально ради просто-напросто разрушения «Сапфира» и попутно — завладения тем, что Журанков сумел в последний момент утянуть из-под продажи. Не зря же неизвестный владелец затем чуть ли не с маху перепродал здание, вдруг утратив к нему всякий интерес…
Приблизительно полгода спустя тема неожиданно получила продолжение. Когда и Журанкову, и всем, кто еще продолжал с ним общаться, стало ясно, что он на мели, полностью и, похоже, навсегда на мели, ему вдруг окольным путем передали предложение переехать работать в Хьюстон. А если он по каким-либо причинам не захочет покидать Россию, то за кругленькую сумму он мог бы продать, например, свои рабочие материалы времен работы над прикладными задачами для «Сапфира», или, например, возможно, сохранившиеся у него общие документы того же периода… Даже если бы от него с лёту рожала любая девушка, на которую он когда-либо, включая школьную пору, заглядывался, предложенной ему тогда суммы, как он теперь понимал, хватило б, чтобы всех детей отмазать от армии и пропихнуть, скажем, в МГИМО. Наверное, авторы предложения в течение без малого семи месяцев ждали, когда он, избалованный долгой жизнью у ВПК как у Христа за пазухой, поймет, что куковать впроголодь, сам по себе, на семи ветрах холодной свободы — не может. И осознает, что это ему и незачем. Чего ради? Кого ради? Вероятно, они дотошно проверили, не снимал ли он где-либо сейфов. Не посещал ли по непонятным на первый взгляд причинам камер хранения… Он не знал и даже думать не хотел, кто такие — они. Может, даже свои. Может, даже собственные прежние начальнички. Посреднички добровольные. Совершенно не исключено. Он сделал вид, что не понял, о чем речь. А уехать отказался категорически. Что вы, что вы, тут могила батюшки… Конфуций, знаете ли, не велит.
Этого они не получат, думал он тогда. Ни за что. Не для вас мечтали мы, не для вас не спали ночей, не для вас были наш звездный восторг и наша бессильная тоска, извечные их качели, сопровождающие всякую серьезную работу… Не для вас. Кто бы вы ни были.
Он знал, что они никогда ничего не найдут. Он был хитрый. Какие там сейфы, какие камеры хранения… на них тоже нужны деньги, а откуда у него… Просто, как бином Ньютона. Непромокаемый пакет плюс мать сыра земля. Он долго думал, где прикопать дело своей жизни. Где прячут лист? В лесу. Если человек идет с лопатой в парк, туда, где царские дворцы и Чесменские всякие колонны, или в загаженные пустыри, или к гаражам — это наводит на размышления. А вот если он идет туда, где нашинкованы приусадебные участки для жителей чуть ли не всего Пушкина… Едва успеет сойти снег — пол-России встает на лопату; потребительской корзины, которую назначили для нас аскеты из Белого дома, нам, обжорам, почему-то не хватает… Так что милости просим, господа любители дармовщинки. Узрите. Вот я с грязным рюкзаком на спине и лопатою на плече пересекаю железку прямо перед платформами станции Детское Село, вот шагаю себе параллельно железке по Удаловской так называемой улице — кусты, заборы, мозаичный хлипкий асфальт — в поля, в поля, в благословенные края, где в синем небе плещут крылышками звонкие жаворонки, а кругом — грядки, грядки, грядки, а над ними — спины, спины, спины… Знаете загадку: брюшко беленькое, спинка черненькая, лапки в навозе? Со спутника вы, что ли, снимете, где именно я помог знакомым, скажем, подкопать редиску? Да и то — поздно. Уже все — там, в русской земле, и где копать — знаю только я. Капитан Сильвер. Граф Монте-Кристо. Не получите, твари. Наше. Советское, поняли?!
Никогда он это не продаст. Пусть лучше сгниет. Он не знал, откуда в нем эта пещерная, недостойная ученого нетерпимость. Наверное, он был достоин за нее осуждения. Казалось бы — пусть достанется человечеству… Кто богаче, кто умнее, кто способней и удачливей — тот и применит, если захочет, если это и впрямь нужно…
А я — не отдам. Мое право. У нас демократия.
Значит, на продажу у него был только он сам — и эта маленькая квартира. Простор для маневра оказался, что греха таить, невелик.
Говорят, сейчас модно и выгодно торговать органами для трансплантации, по зрелом размышлении вспомнил Журанков, Здоровьем бог его не обидел, так что…
Он присел к компьютеру. Благословенное время, когда можно узнать все обо всем, не выходя из дома! Можно экономить на хлебе, но нельзя — на скорости подключения… Уже через какие-то десять минут, пробежавшись по поисковым программам, Журанков потрясенно читал:
«Почки. В нашей стране торговать человеческими органами — тяжкое преступление, но за рубежом почка стоит от 10 до 50 тысяч долларов. Потенциальные покупатели имеются в Японии, Индии, Ливии, Гонконге, Англии и Германии.
Костный мозг. В США костный мозг можно только пожертвовать, став бескорыстным донором, но за границей существует длинная очередь желающих приобрести его за сумасшедшие деньги.
В среднем небольшое количество костного мозга стоит 10 тысяч долларов.
Печень. Этот внутренний орган восстанавливается, поэтому может идти речь о нескольких порциях на продажу. Один срез печени за пределами США стоит около 150 тыс. долларов.
Роговица. За границей эта важнейшая часть человеческого глаза продается по 4 тыс. долларов, хотя несчастным, вынужденным пойти на это, приходится остаток дней носить пиратскую повязку или вставной глаз…»
Самое странное — у Журанкова даже сомнений не возникало в том, что он должен сделать это.
Она же попросила. Он же обещал. И какая разница, что, если вдуматься, ее — той, тогдашней, любимой и влюбленной, светящейся в ночи — давно уж на самом-то деле нет. Нет нигде на белом свете, словно она умерла. Даром что незабываемое тело ее по-прежнему живет, охорашивается, надевает колготки. Она — действительно умерла и кремирована где-то в самых потайных глубинах себя. Не только воскрешение — эксгумация и та невозможна, ведь в ее теле давно поселился новый человек, производная новой жизни; судя по утреннему разговору, даже не прямой наследник… Но какая разница? Я уношу в свое странствие странствий лучшее из наваждений земли!
Наверное, сходное с этим чувство не очень понятного даже ему самому долга и не позволяло Журанкову торговать тем, что он так заботливо укрыл в земле. Не создан был Журанков для свободы.
Прихлебывая несладкий чай, он несколько раз вдумчиво перечел безучастные, даже слегка игривые по тону прейскуранты. Из документов явствовало, что выгоднее всего, похоже, толкать нарезкой собственную печенку («Вам кусочком или нарезать?»), но период реабилитации короче после удаления почки. Да и операция проще. Денег, правда, дают меньше…
Прошло еще с полчаса, в сущности, утро только начиналось, а он уже сидел, сняв руки с клавиатуры, успев перелистать несколько досок виртуальных объявлений — совершенно обыденных, будто речь шла о распродажах домашней мелочевки, — и удрученно переваривал обескураживающую информацию: предложение тут, похоже, сильно превышало спрос.
«Дорогие люди Обращаюсь к Вам с предложением Хочу начать новую жизнь исправить свои ошибки прошлых лет вернуть дорогим и самым любимым мне людям всё что отнял и всё чего не дал Воровать грабить обманывать убивать не умею и что более важно не хочу С работой постоянно не клеится Есть хорошее предложение начать своё дело но нужны деньги поэтому предлагаю Вам себя в качестве донора почки О себе: мне 32 года здоровье хорошее группа крови 1 положительная гепатитом не болел алкоголь не употребляю больше 8 лет рост 175 см вес 65 кг анализ на совместимость тканей не делал не за что Цену ломить не хочу 10 000 долларов США Если Вы всё-таки считаете что здоровье стоит дешевле то зря Контактные телефоны ускорят нашу встречу Пожалуйста это для меня очень нужно и очень срочно
С уважением Петр».
«срочно нужны деньги продам любой орган за кароткий срок АБСОЛЮТНО ЛЮБОЙ + костный мозг кто заинтересован пишыти мне 20 лет 1 + група к. я абсолютно здаров полный мед асмотр».
А делать было нечего.
В такой толпе надо как-то выделиться, обратить на себя внимание… Яркий фантик зачастую ценнее вкуса конфет.
Непроизвольно стиснув зубы и сам не понимая, почему ноют скулы, с наивностью неудавшегося святого он принялся легко набивать на шелестящей клавиатуре правду: «По семейным обстоятельствам срочно продам почку или срез печени. Абсолютно здоров, никогда не курил и не увлекался алкоголем. Сорок три года, доктор физико-математических наук, главный теоретик бывшего СКБ «Сапфир» (там, где теперь казино «Остров сокровищ»), лауреат Государственной премии уже несуществующего государства. Контактный телефон…»
Потом пошел в булочную.
И только возвращаясь домой с кирпичиком хлеба и пакетом йогурта, только поздоровавшись с Афанасием, безмятежно поглощавшим пузырек за пузырьком целебную настойку, Журанков по-настоящему понял: жизнь его кончилась, когда кончился «Сапфир». Именно поэтому ничего ему нынче не жалко и ничего не страшно.
Кроме одного: не выполнить свой долг. Долг, который, собственно, он слепо навязал себе сам давным-давно, ни с того ни с сего возомнив себя порядочным человеком. Теперь не отвертеться.
Он стоял у окна, сунув руки в карманы, и бездумно глядел сквозь растопыренные ветви кустарника на серую пятиэтажку напротив. Ветви были усыпаны нежными хвостиками распускающихся, полных надежд почек и обляпаны ссохшимися мутно-прозрачными презервативами; когда налетал порыв ветра, они разом принимались шевелиться — точно опустевшие коконы неизвестных науке, быть может, даже внеземных тварей, заразивших весеннюю планету. Журанков отдыхал после первого сеанса самосожжения, прикидывая, когда и как лучше совершить второй — а в голове медленно, как пузыри в вязкой среде, сами собой всплывали совсем не относящиеся к делу строки: претенциозные, высокопарные, манерные по нынешним простым временам… Откуда они плыли сквозь Журанкова и куда, он не знал и не задумывался над этим.
В час кровавый,
В час заката,
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград.
И горит на рдяном диске
Ангел твой на обелиске,
Точно солнца младший брат.
Я не трушу,
Я спокоен,
Я, поэт, моряк и воин,
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным,
Знаю: сгустком крови черным
За свободу я плачу.
Всех, кого я ненавижу,
Мертвый, мертвыми увижу.
И за стих,
И за отвагу,
За сонеты и за шпагу,
Знаю: строгий город мой
В час кровавый,
В час заката,
Каравеллою крылатой
Отвезет меня домой.
Но то уже была рисовка. На самом деле ненавидеть он тоже не умел — так и не научился. Как и презирать. Некоторым вещам некоторых людей учить совершенно бесполезно.
ГЛАВА 5. Оазис
Она оказалась совсем домашняя — в короткой юбочке, если что и прикрывавшей, так уж, во всяком случае, не гладкие танцующие ноги, наглядно отдельные одна от другой, и замечательно тесной футболке с надписью «СССР».
Корховой только сглотнул от такого зрелища — и сразу, еще не перейдя порога, протянул Наташке букет. Буквально спрятался за него. Пивом они с Фомичевым так и не полечились. Корховому маниакально хотелось извиниться перед Наташкой, причем дела в долгий ящик не откладывая; стыд жег свирепо, будто под майку горячих углей насыпали — и хотя от бутылки пива с утра никто еще не умирал, это получилось бы по отношению к женщине как-то неуважительно. Да и некрасиво. Пришел прощения просить за то, что вчера перебрал, — и ввалился, дыша свежим «Туборгом», ухмыляясь с идиотской глубокомысленностью и натужно выговаривая слова… Картина! Нет, лучше смерть.
Благодаря такой щепетильности в вопросах чести теперь, в шестом часу, Корховой был свеж, как майская роза, а кровь его бурлила юно и даже как-то — невесть с чего — обнадеженно.
Верно, потому, что в доме у Наташки он был впервые.
— Господи! — Она засмеялась. — Так вот в чем дело! Заходи же! Спасибо, что хоть из подворотни позвонил…
— Не предупредить я не мог, — сказал Корховой, входя. Она взяла букет обеими руками и с какой-то знаково девичьей всполошенной заботливостью закрутилась на месте, соображая, где, куда и как его сажать. — Мало ли чем ты тут…
— А если б меня дома не случилось?
— Не пугай. Я и так нервный.
— Нет, ну — если?
— Ну, пошел бы пиво пить. И цветами закусывать…
Она с букетом наперевес уже бежала на кухню. Обернулась. Глаза ее сверкали, будто она была Корховому рада.
— Тебе что, сказали, у меня день рождения, что ли?
— Не-ет… — и впрямь испугался Корховой. — А что, у тебя день рождения?
— Не-а!
Убежала. Цветочки обрабатывает. У дев насчет роз какие-то свои приколы, чтоб дольше не вяли — прижечь, надстричь… или наоборот… Ладно, их проблемы.
— А чего ж ты спрашиваешь? — повысил он голос.
Ее не было какие-то мгновения, и вот снова идет — уже с вазой в руке, а розы, как и положено, не в руках, а в вазе. Поселила без бюрократической волокиты.
— Ас чего ж ты тогда с цветами?
— А ты смеяться будешь, если я скажу.
— Ну и посмеюсь, что плохого… Ты проходи, проходи.
Он, как телок за мамкой, пошел вслед за нею в комнату. Небольшая, но очень ухоженная и уютная. И все что надо. Ну, кроме кровати, конечно… Спит Наташка, надо полагать, вон за той дверью — и туда так запросто не попадешь. Тут — ладный компьютерный столик с мощной машиной, по сторонам навороченная акустика и ребристые стояки, полные компактов, аккурат под рукой — стеллаж со словарями и справочниками… Все очень рационально. Целая полка научпопа по космосу и ракетам. Готовится… И ни следа сигарет, ни единой пепельницы, ни малейшего запаха. Похоже, она и впрямь, даже дома, не курит. «А вдруг она не курит, а вдруг она не пьет?» Книг пропасть, журналов две с половиной пропасти. Неужто красивые молодые женщины по сей день читают? Впрочем, по работе чего не сделаешь, за деньги женщины еще и не то вытворяют… Да, но в том-то и кино, что Наташка Постригань за деньги предпочитает мотаться по миру, читать и писать — а не вытворять. И у нее все это классно получается, что тоже немаловажно. На единственной свободной от стеллажей стене две какие-то репродукции, даосские пейзажи, наверное, — Корховой в китайской живописи был не силен, хотя порой жалел об этом: есть в ней что-то гениально не наше, царствует не европейская мясная тяжеловесность, всегда сродни тупым фламандским развалам жратвы — вот это дуб, на нем сидят, вот это хек, его едят… Нет. Душа. Невесомая, летучая… Кузнечика тебе черно-белого нарисуют одной тушью — а и в нем душа дышит… Хотя, по слухам, как раз у китайцев-то души в нашем понимании и не мыслилось никогда, одна вполне материальная легкоэнергетическая сущность. Как ее… Ци. Только, говорят, упаси бог произносить это как цы. Хуже, чем говорить «деревня» через «ё» — «дерёвня»… А, ну конечно — у Наташки глаза раскосые и на стенах — китайские картинки. Стиль.
— Голова не болит? — спросила Наташка.
Она еще и заботливая!
— У меня немножко вискарика застоялось. В лечебных целях могу накапать…
— В глаза, — сказал Корховой. — Пипеткой. До полного рассасывания мозга. Если плохо помогает — рекомендуется вводить посредством клизмы.
— Да, — сказала она удрученно. Ваза с букетом уже стояла посреди стола, и Наташка уже лила туда воду из кувшина. — Судя по уровню юмора, тебе нынче градусов больше не надо. Чаю?
— Могу.
— Тогда айда обратно на кухню. Нет, букет я с собой туда же возьму. Пусть нам пахнет, пока свежий… Так что у тебя за дело?
Он вежливо пропустил ее перед собой. Вот откуда мужская галантность, на тридцать втором году жизни сообразил он, опять идя вслед за Наташкой. Ясно, зачем их надо вперед пропускать! Чтобы без помех смотреть, как у них под платьем ягодицы перекатываются!
Вроде бы условности дурацкие, бессмысленный политес — а если вдуматься, как мудро!
Прямая, гибкая, она шла, не оборачиваясь, и несла вазу обеими руками, и ножки ставила, что твоя трепетная лань.
Художественная гимнастка с олимпийским огнем. Можно было решить, будто этот букет ей драгоценен. Будто это первый букет в ее жизни.
— Ты будешь смеяться, — повторил он, — но я приехал просто попросить прощения. За вчерашнее.
Путь оказался недолог — квартирка была невелика. Наташка поставила вазу посреди кухонного стола и обернулась. Нет, положительно у нее глаза просто сверкали. И улыбка не сходила с лица.
— У меня? — с картинным изумлением спросила она.
— Ага.
— Есть мужчины в русских селениях… — с иронией пробормотала она, но чувствовалось, что ей лестно.
— Я почему-то подумал, — стесняясь, сказал Корховой, — тебе вчерашнее было неприятно.
— А перед Валентином будешь?
— С какой радости? — сразу ощетинился он. — Пусть он передо мной сначала извинится!
Она уже метала на стол чашки-ложки, и газ под чайником уже расцвел хищно шипящим, призрачно-синим инопланетным цветком.
— А по-моему, надо… Нет-нет, я не советую — просто мыслю вслух. Тебе самому в первую очередь надо.
— Мы и так все время перед ними виноватые ходим… — угрюмо сказал он.
— Ну да, лучше все время ходить виноватым и злиться за это на себя и на весь свет, чем один раз предложить руку, а уж если ее не примут, тогда плюнуть и больше вообще этого человека в упор не видеть… Ты садись к столу, садись… Чай — он полезный. А хочешь зеленый? Он вообще от семи недуг! Промоет — ни одного свободного радикала в организме не останется!
— А как же я без них?
Она засмеялась. Тон был какой-то ласковый, почти материнский.
— Ты что, не знаешь, сколько от них вреда?
— Да как-то не сталкивался… Руки где помыть?
— А, да… Вон ванная. Полотенце рыжее, справа — для рук.
Он тщательно намылил ладони, потом долго мыл их теплой водой. Потом тщательно вытер. Наташка была просто — так бы и проглотил целиком. Корховой даже глянул в зеркало и, как сумел, пригладил волосы. «Интересно, что же все-таки было вчера в машине, чего Ленька не рассказал? Или он наболтал просто, чтобы меня подогреть?»
Когда он вышел, чай уже был разлит и дымился в чашках. И впрямь какой-то бледно-зеленоватый. Наташка сидела спиной к окну, положив подбородок на сцепленные кулачки, и смиренно ждала. Когда Корховой показался, она сразу подняла на него глаза и с готовностью заулыбалась.
— Я тебе не помешал? — осведомился он.
Она захохотала.
— Ну до чего ты тактичный! Спасу нет! Вовремя спросил!
— И Ленька тоже тактичным меня обзывает, — насупился Корховой.
— Нормально вчера доехали?
— Да. Он у меня и переночевал.
— Так вот с кем теперь проводят ночи русские богатыри! — воскликнула она патетически. — Таким роскошным генам грозит не перейти в следующее поколение!
— Ты чего? — испугался он. — Ты чего подумала? Да мы…
Она засмеялась и озорно захлопала в ладоши.
— Поверил, поверил!
Он только головой помотал — как бык, которого достали оводы.
— Нет, погоди. Что-то с головой у меня, никак в тон тебе не попаду… — Он помолчал. Она выжидательно смотрела ему в лицо. — Ты такая… — Он пустил пробный шар и сам удивился тому, что волнуется, будто ему лет шестнадцать, а этот пробный шар у него первый и пробный скорее для него самого, чем для той, в чью сторону запущен. — Ты такая красивая и малоодетая, что я тебя просто стесняюсь. И потому в мозгах ступор. Сейчас я постараюсь привыкнуть и приду в норму…
Она перестала улыбаться и отвела глаза. То ли искренне смутилась от столь нахрапистой откровенности, то ли — наоборот, подыгрывает…
Но если подыгрывает — так это ж еще лучше!
— Ты тоже славный, — негромко сказала она, не поднимая взгляда. Положила ногу на ногу. Ноги были полные, светлые, хотелось хоть щекой прижаться к ним, что ли… Порывисто вздохнула. — После вчерашнего мне тебя так жалко стало…
— Жалко?!
— Конечно. Ты пей чай, пей… Тут такого не достанешь, да и заваривать на Москве не умеют. Это наш, сибирский.
Он послушно отхлебнул. Странный был вкус. Впрочем, травяной. Пахло лугом каким-то, вернее — опушкой. Цветы, цветы, иван-чай выше человека, а дальше — чащобы малинника. Почему-то сразу сделалось уютно, ровно в детстве на открытой веранде, где они всей семьей сидели и пили чай из самовара, с медом… Какой там был воздух!
А пожалуй, Наташка со своей Сибирью тоже в этом должна понимать. Не то что вся эта интеллигенция.
— Ты по родным местам скучаешь? — спросил он.
— Я знала, — тихо сказала она. — Вот как в воду глядела. Это волшебный чай. В нем травы… Стоит только глоток сделать — и начинаешь вспоминать детство и родные края. Иногда скучаю, Степушка…
У него просто дыхание оборвалось, такой у нее стал вдруг мягкий, родной голос.
«Кто кого клеит?!» — с изумлением подумал он.
— Так вот. Мне стало тебя очень жалко, — заговорила она, не дав ему себя перебить. И посмотрела ему в глаза. — И кулаки-то у тебя не такие уж большие… И рожа совсем не тупо богатырская. И весь ты на самом деле такой беззащитный… Знаешь, сейчас жизнь стала, как война. Я вот несколько материалов по школам делала, по тому, какое там житье-бытье — в обычных школах, в продвинутых и, наоборот, в интернатах, в школах для детей с ограничкой… Все детки такие разные, а вот в этом — уже одинаковые. Они уже иного себе и не представляют. Каждый один, сам по себе, и либо ты — либо тебя… Война без конца. Мечтают о другом, хотят чего-то совсем другого — но на деле этого другого уже не представляют. А ты как будто вырос в мирном мире, где, конечно, не рай и люди вполне с норовом, но — все, в общем, вместе, а не поврозь. И поэтому тебя очень легко все время заманивать в засаду. Понимаешь? Тебя бы в общинный мир снова — цены бы тебе не было.
— А у тебя был общинный мир? — спросил он тихо.
— Да, — коротко ответила она. — Более чем.
— А что это?
Она задумалась, глядя куда-то в сторону. Сосредотачиваясь, подыскивая, видимо, слова поточней, глубоко втянула воздух носом и, давая легким простор для вдоха, на несколько мгновений выпрямила спину так, что упругая грудь ее будто коротким горячим ударом в низ живота ударила Корхового.
— Лебедь, рак и щука могли бы отлично сотрудничать, если бы делали какое-то общее дело, — сказала она. — Каждый живет там, где не могут жить остальные двое, и способен на то, чего опять же не могут остальные. Идеальное сотрудничество. Но это только если все трое друг другу очень доверяют. Вдали друг от друга, не видя, не в силах контролировать — всегда знают, что остальные все равно делают это общее. Значит, все трое должны быть чем-то по-настоящему, всей душой увлечены. Только так разные могут искренне делать что-то одно. А у нас теперь даже представления об общем деле нет, все мечты о единстве сводятся к тому, чтобы под общий хомут всех поставить. И поэтому, натурально, все только и норовят из-под хомута сбежать — и остаться в одиночестве. Общинный мир — это там, где не общий хомут, а общее дело.
— Никому не дано повернуть вспять колесо истории, — с отвратительной ему самому иронией сказал Корховой.
— Да, — грустно сказала Наташка. — Но иногда очень хочется.
— Луддиты вот в свое время машины ломали — думали, все зло от них…
— Ну да. А русские богатыри по пьянке демократов бьют — думают, все зло от них.
Его аж скрючило от стыда.
— Ну вот же как ты все вывернула!
— А потому что обидно за тебя. Ты же истреплешься по мелким бессмысленным дракам… Которые нужны не столько тебе, сколько тем, на кого ты кидаешься. Обидно. Грустно. Хочется уберечь.
— Наташка, — потрясенно сказал он, малость обдумав ее слова. — Так ты что же? Про меня думаешь, что ли?
— Бывает, — просто сказала она. — А теперь даже опасаться начала. Если бабе мужик интересен, симпатичен, а потом его плюс к тому еще и жалко становится — тревожный сигнал. — Помолчала. — Можно влюбиться до зеленых соплей, а мне это совсем не с руки.
Тут уж он вообще слегка онемел. Только схватился за свою чашку без ручки — пиалу, вот! — и отхлебнул.
И опять запахло детством. Теплым и незлобным. С гудением пчел, с мирным запахом цветущей картошки, со скрипучим колодезем…
— А… — у него голос дрогнул. — А почему это тебе не с руки? Если бы…
Он попытался ухмыльнуться с лихостью опытного сердцееда, но получилось худо, Наташка ему слишком нравилась, чтобы ему и впрямь легко балагурилось; и только фраза, раз уж запал успел взорваться, полетела неудержимо:
— Если б ты влюбилась в меня до зеленых соплей, я бы не возражал.
— Да я знаю, Степушка, — почти пренебрежительно ответила она. Оглядела его каким-то новым, пробующим взглядом. Чуть усмехнулась. — Степка-растрепка… Причесать тебя, что ли?
— Нет, ты объясни, — чуть хрипло сказал он. — Почему это не с руки?
Раз уж пошел решительный такой разговор — не Корхового в том, увы, заслуга, не он вырулил, а она, ну и ладно, — надо было разъяснить тему раз и навсегда.
— Налить еще чаю?
Он набычился.
— Нет.
Она встала.
— Хочешь, музыку послушаем?
Он не сразу сообразил, что ответить. Слишком внезапным был переход от интимного к светскому. Откашлялся, стараясь поскорее справиться с накатившим возбуждением и овладеть собой.
В чем разница между обладанием и самообладанием? После самообладания поговорить не с кем.
— Н-ну давай! — залихватски поддержал он нелепую идею. — Моцарта или Сальери?
Она усмехнулась, мимолетно оценив его юмор. Проходя мимо, пренебрежительно повела плечом.
— Да ну ее, эту Европень.
Он встал и, ловя себя на том, что, в который уже раз послушно семеня за Наташкой, напоминает, наверное, водевильного лоха, опять поплелся за нею вслед. Пришли снова в комнату. Наташка легким пролетом руки показала ему, в какое кресло сесть (а то бы он сам не догадался — не так уж много, прямо скажем, в комнате насчитывалось посадочных мест!), и с сухим треском вывалила перед ним на журнальный столик с десяток дисков. Ну, следовало ожидать. «Акупунктура разума», «Китайская флейта», «Бамбук на ветру», «Чайный дзен»… А вот и вовсе «Гу юнь» какой-то…
— Ты сто, — проговорил он тонким противным голоском, — китайская сипиона по клитьке Маленькое лисовое зёлнысыко?
— Угу, — сказала она. — И перуанская, — она сняла с полки и показала ему несколько дисков со слегка варьирующимися изображениями на обложках: вдали — длинные заснеженные хребты под пронзительно-синим небом, поближе — странные ступенчатые пирамиды. На дисках было написано «Музыка Анд — 1», «Музыка Анд — 2»… Корховой уважительно поднял брови. Наташка убрала андские диски и показала ему еще пару — с пустынями и верблюдами один, с пустыней и без верблюдов другой — только барханы, барханы, барханы без конца… — И иранская, разумеется. Два года назад товарищ аятолла Хоменюк наградил меня за беспорочную службу именным хиджабом с золотыми детонаторами. — Она повернулась и задумчиво перетасовала диски в ладонях. — Вот этот мы и поставим… Обожаю этномузыку. Ты кури, если хочешь, я же знаю, у тебя вон пачка сигарет в кармане топорщится. Я чего-нибудь под пепелку придумаю.
— Я курю, только когда пью, — сказал он честно.
— Смотри, сколько сразу пользы появится, если ты перестанешь пить, — сказала она.
— Да я ж не алконавт, я просто широкая натура.
— Какая у тебя натура, можешь мне теперь не рассказывать — сама насмотрелась, пока ехали.
— Чего? — опасливо спросил он, в сущности, совершенно не желая, чтобы она ответила. — Хорош был?
— Змей Горыныч.
— Это как? Огнем дышал?
— Огнем, водой, медными трубами… Всем, что было. Хорошо, у меня пакет в кармане случился — успела подставить…
Хоть сквозь землю провались — а ничего уже не поправишь. И Корховой просто смолчал, сгорбившись в кресле. Но Наташка и не ждала ответа. Опять положила ногу на ногу. Ох…
Проигрыватель заныл.
— Слушай.
Не то мужской, не то женский протяжный голос вывел какое-то «Расул улла иль алла», или как-то этак — и буквально через пару минут Корховой понял, что ему — нравится. То есть — даже не то слово… Он совсем такого не ожидал, приготовился просто поскучать, коль уж взбрела женщине в голову блажь… Корховой никогда не видел песка больше, нежели в песчаном карьере, что в двух километрах от деревни, и даже там по застарелым склонам росли зеленые, полные влаги кусты, а внизу стояли теплые лужи, в которых они, огольцы, с визгом купались да ловили головастиков. Но знакомая всем смертным тоска, на сей раз обернувшись вроде бы предельно чужим напевом, настигла его и проколола насквозь, и Корховой вдруг ощутил себя кораблем пустыни, мерно бредущим от оазиса к оазису, от колодца к колодцу сквозь ослепительное мертвое марево без конца и края, и под ороговевшими копытами — каленый песок, обжигающий, как вулканическая лава, и сыпучий, как день за днем. Да это же не пустыня, это жизнь, понял он.
Наташка, чуть встряхнув головой, поднялась и подошла к окну; встала к Корховому спиной.
— Всегда реву, когда это слушаю, — сказала она низким, грудным голосом. А он теперь мог без помех любоваться ею сзади, выглаживать взглядом каждый изгиб ее тела, каждую округлость, растворять взглядом даже ту игрушечную одежду, которая делала ее не совсем нагой, и он поймал себя на том, что — может быть, впервые с момента, когда они познакомились, — действительно любуется.
Он встал и медленно пошел к ней. Араб длил и длил свою путеводную грусть, наверное, старался растянуть ее на весь дневной переход, до следующего колодца, и держал ее как можно выше, на вытянутых к небу руках, чтобы та не упала и не зажарилась в барханах живьем. И может, так она Аллаху заметнее. Наташка не оборачивалась. Он подошел вплотную, положил руки ей на теплые плечи и чуть потянул к себе. Она легко откинулась спиной и затылком ему на грудь, запрокинула голову; он увидел, что глаза ее закрыты, а уголки их влажно искрятся. Духи ее пахли бережно и невесомо, как пахнут, верно, какие-нибудь лотосы. Он не знал, что делать дальше. Все это оказалось слишком всерьез. Она слишком нравилась ему, чтобы он мог быть бесцеремонным.
— Почему тебе не с руки? — чуть хрипло спросил он; от желания у него даже голос сел.
— Жизнь короткая, Степушка, — сказала она, не открывая глаз. — Не успеешь губы покрасить — уже волосы поседели. А хочется же что-то сделать настоящее. Вот сейчас поедем на космодром… Я столько лет мечтала. Я зацепиться там хочу, потому что мне приспичило не статейками отделаться, а книжку про них написать… литературную биографию, скажем, хоть того же Алдошина, хоть кого… Или космонавта — вдруг мы там космонавта встретим? Есть же там космонавты, наверное. Из нынешних уже, не из великих советских, не Гречко, Леонов или Джанибеков, а из молодых. Чем они дышат? Это ж с ума сойти как интересно. Но я вполне допускаю, что мне придется там кого-то охмурять. У всех свои методики работы, у женщин специфика, пойми. А если у нас с тобой что-то будет… Вдруг ты ревновать начнешь? Ты вон какой темпераментный — чуть что и по сопатке. Или просто окажется видно, что я уже при мужике? Это само по себе неудобно. И даже если ты не станешь мешать — мне, главное, самой может оказаться совестно. Буду бояться тебя обидеть… Это вообще уже не работа. Понимаешь?
У него перехватило горло от нежности.
— Господи, — пробормотал он, — какая ты хорошая!
Так и лежа ароматным затылком у него на груди, она улыбнулась с закрытыми глазами.
— Торжественно обещаю, — сказал он, — что не буду ревновать и путаться под ногами. А если поймаю космонавта первым, то оглушу, припру его к тебе и сдам с рук на руки. А сам отвернусь и заведу с Бабцевым разговор о том, что нам до Европы еще расти и расти и пора смирить имперские амбиции и встать перед ними по стойке «смирно».
— Степка… — растроганно смеясь, проговорила она. И в тон ему повторила: — Какой ты хороший!
За окном совсем свечерело. Тихо умлевала в гаснущем весеннем тепле улочка Куусинена, будто застрявшая где-то годах в семидесятых прошлого века. Трудно было поверить, что в пяти минутах ходьбы — метро, а в трех остановках — шепелявый грохот и нескончаемый круговорот жерновов Садового кольца. Застрять бы и самим вот так…
— Ну поцелуй меня, что ли, — сказала она.
— Хабиби-и, — нежно протянул он на одной ноте в тон все не могущему добраться до оазиса арабу.
ГЛАВА 6. Время жевать камни
Все же Валька классный журналист.
И хороший человек.
Ни одного неосторожного слова. Ничего, что могло бы впрямую указать, откуда он, собственно, взял материал для своих обличений. Конечно, те, кто знал, чем и с каким результатом сам Кармаданов занимался в последние недели, без особых усилий могли бы заподозрить, откуда дунул ветер перемен, — но только заподозрить.
Зато умозаключениям Валька дал волю. Даже, на вкус Кармаданова, малость перегнул.
Так называемое покорение космоса, мол, и в советское-то время было не более чем промышленными отходами оборонки и сверкающей пылью в глаза, тщательно нагнетаемой иллюзией, призванной поднять так называемую гордость за отвратительную на самом-то деле страну, и воспитывать так называемый советский патриотизм — позорный, как и всякий патриотизм, являющийся последним прибежищем негодяев, если только он не есть закономерный и естественный ответ на реальную заботу государства о свободе и благосостоянии. А уж в наше-то время верить бессовестно распространяемым некоторыми официозами байкам о сохранении и преумножении замечательных традиций великой космической державы могут только непроходимые тупицы, потому что любому мало-мальски здравомыслящему человеку должно быть ясно: в принципе не может претендовать даже на малый ломтик космоса страна, в которой и приличных унитазов так и не научились делать, в которой текут все, какие ни есть, трубы жилкомхоза, в которой половина лекарств, вплоть до простейшего аспирина, — подделка… Такой стране просто нечем и не на чем летать. Не говоря уж о том, что незачем. Как и всякие песни о великих традициях и замечательном наследии, песня о космосе — лишь средство оболванивания людей, средство легального и даже радостного для самих этих людей отъема у них последних денег. У этой страны нет великих традиций и замечательного наследия, нет и нет, и быть не может, пора наконец это понять! У нее есть только привычка к идолопоклонству, к коленопреклонению и к кнуту. И те, кто стоит во главе этой страны сейчас, прекрасно это знают и пользуются народными привычками беззастенчиво и почти неприкрыто. Старые песни о главном запели сейчас слегка на новый лад — но это ничего не меняет. Вот, например, вновь созданная государственно-частная корпорация «Полдень-22». Одно название чего стоит! Издевательство, а не название! А по сути? Почему не государственная — понятно.
У государства уже не хватает ума ни на что, кроме как пить кровь из нефтянки. Но почему не просто частная? Ведь понятно, что частный бизнес идет именно в те области экономики, за которыми будущее. Если бизнес чем-то занялся, если он рискнул чем-то заняться — будьте уверены, через пятнадцать-двадцать лет именно здесь будут золотые горы; и не под землей найденные, а настоящие, сделанные трудом людей. Если частный капитал не занимается космосом — значит, космос не нужен. Значит, за этим занятием нет перспективы. Значит, оно — туфта, как любит называть подлоги и обманы поголовно ставший уголовником хотя бы в том, как он говорит, так называемый народ-богоносец. Тогда зачем нужна государственно-частная корпорация? Зачем этот не понятный никому тянитолкай? Надо полагать, все для того же простого занятия: обогащения чиновников. Потому что, если кто еще не понял: отъем денег у тех, кто их честно зарабатывает, то есть у бизнеса, у реальных организаторов реального производства, и перекачка их в карманы тех, кто не делает ровным счетом ничего, кроме как сидит в высоких кабинетах, есть основное занятие государственных служащих высшего и среднего звена. Но существуют разные схемы. Одна — прямой государственный рэкет. Заботами СМИ, общественных организаций и международного сообщества, пристально следящих за бандитскими прихватами путинской вертикали, эту деятельность чиновников удалось подсократить. Но даже голь на выдумки хитра, а уж вертикаль — и подавно. Следовало бы как следует проверить, не является ли корпорация «Полдень» обкаткой — возможно, не первой — новой схемы: самим же Кремлем в одночасье назначенные частными предпринимателями служилые товарищи просто получают из казны действительно колоссальные, космические во всех смыслах, можно даже сказать — астрономические суммы… А дальше — ищи их свищи. Недавно полученные нами косвенные данные недвусмысленно намекают на то, что именно ракетно-космическая отрасль благодаря традиционно не скупому (мягко говоря!) бюджетному финансированию избрана государственными тунеядцами новым каналом обогащения и «Полдень» является первой по-настоящему работоспособной схемой такого рода. И самое отвратительное, что рука руку моет, и все государственные учреждения — в том числе и те, что призваны контролировать остальные и не допускать их до лихоимства, на самом деле в доле, или, по крайней мере, берегут честь мундира, надеясь, скорее всего, оказаться за это в доле хотя бы потом…
Лихая получилась статья.
И в то же время… Кармаданов перечел ее дважды, сложил газету и понял, что ему даже жалко немножко Вальку Бабцева. Дон Кихот… Мечтатель. Юный пионер, честное слово, буржуинский Мальчиш-Кибальчиш. Нам бы только день простоять да ночь продержаться. И банки есть, да банкиры побиты… Частное предпринимательство у него — спасение от всех бед, панацея от нечестности, коррупции и произвола… Иногда Кармаданову казалось, что Валька сам-то в глубине души давно уж не уверен в том, что большие и чистые деньги (поселянка, хочешь большой, но чистой любви? приходи на сеновал!) есть главная тяга мироздания и венец развития человечества. Потому и утверждает это с такой неистовостью при каждом удобном случае, тщась в первую очередь удержать в этой вере себя самого. Потому что если не это, тогда что? Опять коммунизм какой-нибудь? Это ж лучше повеситься! И вот стойко, как оловянный солдатик, хранит верность перестроечным смутным надеждам. Можно только восхититься — но почему-то не хотелось. И даже понятно почему — слишком Валька был воинственен и непримирим. Будто знал истину в, последней инстанции и с ее высот раздавал всем сестрам по серьгам. А это всегда противно и всегда вызывает протест. Любая сказка, которая вдруг зазнается настолько, что начинает почитать себя единственно верным отражением так называемой реальной жизни, становится рвотным порошком…
Ах, если бы Валька прав был — как это оказалось бы хорошо!
Правда-то в том, что хапают и частники, и госслужащие, все, просто каждый по-своему. Что-то рухнуло куда более стержневое и нутряное, нежели монополия государства на производство и крупномасштабное стяжание.
При коммуняках был один идеал на всех, ради него делалось все. Ради него поля пахали, ракеты летали, солдаты маршировали. Ради него имело смысл быть честным и бескорыстным, ради него можно было с легким сердцем смеяться над барахлом да барахольщиками и пренебрежительно отмахиваться от неустроенностей быта. Прямо по Библии: Ты каменная гора моя и ограда моя; ради имени Твоего води меня и управляй мною… Но поскольку государство сей идеал старательно вбивало в мозги, в конце концов всяк стал от него шарахаться. Даже неважно уж, правильный он или нет, — просто человек не терпит насилия. Раз вбивают — значит, неправильный. Тогда разрешили идеалы выбирать самим, но главным идеалом как-то очень уж проворно стала толщина бумажника. Энергичность и порядочность, талант и упорство меряются единственно этим критерием! Кто не удовлетворяет ему, тот дурак (умный всегда найдет способ заработать!), тот подлец (как можно забывать о своем долге заботиться о семье, о детях — а разве может дать им достойную жизнь бедный?), тот бездарь (в наше время одаренному человеку все пути открыты!).
Не предусмотрено ни одной развилки в сердце, которая могла бы отвлечь от этого идеала ради какого-то иного… Не о чем мечтать. Ничто не ценно и не мило само по себе, без налепленного ценника…
Кармаданов успел прочесть Валентинов опус по дороге на работу — специально поехал, как бедняк, на муниципальных перекладных, чтобы на станции метро купить излюбленный Валькин еженедельник. Смотри, шустрый какой Валька. Утром в газете — вечером в куплете… Надо будет вечерком позвонить ему, поблагодарить и поздравить.
Да, он настоящий товарищ. Не засветил. У Кармаданова, если честно, немножко тряслись поджилки после откровенного разговора с другом — не ляпнул бы тот потом лишнего. Нет, Кармаданов ни секунды не жалел о своей порывистой откровенности — на войне, как на войне. Но все же неприятностей не хотелось. Если можно обойтись без них — лучше бы все-таки без них. На работу он пришел, ощущая себя кем-то вроде сапера, шагающего прямиком на минное поле. Вот под ногами привычная почва, затканная душистым зеленым кружевом травы и всяких там полевых цветочков, а вот-вот ухнет, и травушка-муравушка — в стороны, и почва ломтями вывернется из-под ног наизнанку, выстрелив изнутри прямо в тебя преисподний огонь… Но сослуживцы вели себя как всегда, и бумаги дожидались на столе, как всегда; и скоро Кармаданов с головой погрузился в текучку и забыл о своих опасениях.
Хотя, конечно, расслабляться рано. Это ведь только он сам, Кармаданов, прикинул, когда и где ждать статью. Пока еще на нее обратят внимание, пока у начальства шестеренки в головах провернутся…
Так или иначе, день пролетел незаметно. И хорошо. Нынче Кармаданову было все ж таки не по себе в родных стенах. В каком-то смысле он ведь свою контору предал. Ибо сказано в Писании, сиречь в Законе о Счетной палате: при проведении комплексных ревизий и тематических проверок должностные лица Счетной палаты не должны предавать гласности свои выводы до завершения ревизии или проверки и оформления ее результатов.
Однако в нем же сказано: Счетная палата должна регулярно предоставлять сведения о своей деятельности средствам массовой информации…
Хороший закон. Умный. Но, собственно, у нас все законы такие. Нельзя, но надлежит. Можно — да не в этот раз.
Домой Кармаданов возвращался в добром расположении духа. День прошел, ничего не случилось. И гражданский долг свой выполнил, и с рук сошло — во всяком случае, пока; но газета-то уже вышла, и круги по воде пойдут, пойдут, не могут не пойти, а после драки кулаками не машут. И погода — хороша… Вот ведь как весна спохватилась и решила напомнить, что после нее — не сразу осень, а еще и на лето можно рассчитывать. Еще позавчера моросило и ни намека на листву, а теперь просто сердце радуется.
Кармаданову нравилось место, где он жил. Такой зеленый массив под боком — парк МГУ, не шутка, многие сюда специально с других концов города катаются — пройтись, полюбоваться, ощутить смутную гордость… В юности Кармаданов и сам обожал бродить по смотровой площадке. Вся Москва на ладони. Лечу это я, лечу… А уж как благоговейно он трепетал от вида титанических корпусов цитадели знаний да грандиозных каменных болванов с каменными же книжками… Теперь ему на эти очковтирательские красоты начхать, а вот что зелени много — это хорошо, это правильно. Было где малышку выгуливать. Есть где подышать на досуге. Даже если некогда тащиться на смотровую — все равно уже в пяти минутах от дома, только перейди перекресток, в одночасье ставший площадью имени Индиры Ганди — хотя ничего в обличье перекрестка не изменилось, перекресток и перекресток, только статую невинно убиенной премьерши вдруг взяли да воткнули, — и вот он тебе длинный, с красивым круглым прудом, сквер, заклиненный в узости между Мичуринским и улицей Дружбы, чуть ли не во всю длину занятой великой стеной китайского посольства.
Когда Серафима была еще совсем малая, в коляске гуляла, именно здесь Кармаданов ее напитывал кислородом. В ту пору почище было, и скамейки не так утопали в окурках, объедках и пластиковых пустых бутылках…
А сколько было в мае-июне одуванчиков! Будто густое, крупитчатое солнце заливало поляны…
Жена сидела, чуть сутулясь, над очередными тестами своих — отнюдь не каменных — болванов; манежила она их, как Суворов солдатиков. Явно пришла недавно. Но каким-то чудом в квартире уже пахло мясным и вкусным; Кармаданов, и не заходя на кухню, сразу понял: ужин ждет. Каким манером жена все успевала — загадка.
— Шалом, Руфик, — сказал Кармаданов и поцеловал жену в склоненный над ученическими каракулями затылок. — Эрев тов.
Она повернулась к Кармаданову, недовольно оттопырив нижнюю губу. Поглядела на него поверх очков.
— Слушай, сколько ты еще будешь меня доставать своим пиджин-ивритом? — вместо «здрасьте» брезгливо осведомилась она, но глаза ее смеялись. — Гляди, на пиджин-русском заговорю.
— С тех пог, как твоя тетя Гоза пгигласила нас погостить у себя в Нетании, я тгенигуюсь, — сказал Кармаданов, расстегивая пуговицы рубашки. — Вдгуг ты туда и на вовсе гешишь пегебгаться?
— Вот только гиюра мне не хватало, — мрачно ответила Руфь и снова повернулась к кипе листков.
И неожиданно подумала: а может, муж и не просто шутит. Может, эта мысль беспокоит его всерьез? Руфь Кармаданова продолжала смотреть в бумагу, но уже не видела ни единой буквы.
Неужто правда? Придумал себе тревогу и вполне всерьез теперь относится к выдумке — только виду не подает? И решил теперь вот так, дурачась, осведомиться невзначай… Может же такое быть?
Ведь чужая душа — потемки, а душа близкого человека — и подавно, потому что близкий тебя бережет, ни ранить не хочет, ни унижать, ни даже просто ставить в неловкое положение; как ни крути, а больше всего достоверной информации о мире мы получаем, когда он нас унижает и доставляет нам всяческую боль.
И, чуть подумав, Руфь добавила, не оглядываясь на мужа и как бы тоже шутейно:
— Я женщина, гусская сегцем…
Нет, сразу поняла она, мало. Если он себе такое пугало измыслил два месяца назад, когда она читала вслух письмо, и все это время отращивал — мелкой проходной шуткой его враз не вылечишь.
— И вообще, — сказала она, горбясь над бумагами, — русский с еврейкой братья навек.
Она так и не узнала, понял он ее, или нет. Если она про его тревоги все попусту придумала, то наверняка не понял; но лишний раз объясниться в любви никогда на самом-то деле не помешает. А если не придумала — может, она ему тем и впрямь выбила мрачную придурь из головы. Потому что подхватил он ее тон сразу и с таким легким, летучим вдохновением, какое бывает, лишь когда гора валится с плеч. Только секундочку промедлил и запел:
— Крепнет единство народов и рас! Рюрик и Шломо слушают нас!
И совершенно как едина плоть, разом, они расхохотались до слез; даже в своей комнате Серафима, читавшая в кресле, их все-таки услышала и, не тратя времени на то, чтобы впрыгнуть в тапки, босиком побежала туда, где все и где всем весело. Через мгновение, подозрительно приглядываясь к гогочущим родителям, она уже возникла в дверях. Как всегда, с какой-то книжкой под мышкой.
— Привет, — сказала она.
— Привет, — ответил, чуть задыхаясь, Кармаданов и ухватился за брюки, которые расстегнул было, чтобы сменить на домашние. При дочери он разоблачаться стеснялся.
— Слушай, Семен, — озадаченно спросила Руфь, — а откуда мы слова-то знаем? Это же пятидесятые годы! Ни тебя, ни меня еще и в проекте не было!
— Советские гены, наверное… Они же стальные, как Павка Корчагин. А может, в каком-нибудь фильме про те времена ее употребили в фоновом режиме… В общем, понятия не имею. Я, кроме этих строчек, и не помню ничего.
— А я бы и про народы и расы без тебя не вспомнила…
Серафима решила, что слишком уж долго в ее присутствии родаки беседуют друг с другом через ее голову, и решила встрять.
— Ты кого-нибудь нынче прихватил?
— Нет. Нынче не прихватил. Отвернись, девушка, я же штаны меняю.
Она послушно отвернулась, но разговора не прервала ни на миг.
— Похоже, па, день прошел впустую?
— Да как сказать… Мы восполним другими радостями. Погода хороша. Ты уже гуляла, шестикрылая?
У Серафимы с вожделением напряглась спина.
— Хорошего всегда мало… — нейтрально сказала она.
— Вот мы сейчас поедим и пойдем еще подышим. Я тоже с удовольствием повечеряю среди кущ с газеткой…
— Пора бы тебе во время своих лингвистических тренировок выучить, — не поворачиваясь, подала голос Руфь, — что кущи — это не кусты, а шалаши.
— Понял, не дурак, — сказал Кармаданов. — А нам шалаши не нужны, у нас жилплощадь. Нам свежий воздух нужен. Мама не против?
— Мама не против.
— А что девушки нынче читают? — спросил, переодевшись, Кармаданов.
Серафима молча протянула ему книгу обложкой в нос.
— «Алые паруса», — растерянно прочитал Кармаданов заезженное по пустякам, но в первозданной сути своей почти забытое сочетание слов, и с некоторым сомнением обернулся на жену. — Руфик, а не рано?
В памяти сразу всплыла неприятная, будто пахнущая многомесячной немытостью картинка в телевизоре — разбитные девицы в блестящих портках, кривляясь, гундосят нарочито противными голосами что-то вроде «ты больше не зови меня Ассоль, у меня на этом месте от тебя мозоль…». Нет, дословно не вспомнить текстовку, только образ остался. Яркий, надо признать. Сто вкусных супов съешь, а будто и не было их — но таракан в супе не забудется.
И нынче тараканов стало больше, чем супов.
Впрочем, в самой книжке, вспомнил Кармаданов, этого все-таки нет. Так что глупый вопрос он задал, и понятно, что дочка прокомментировала его, саркастично хмыкнув: мол, ты вообще-то заметил, что я уже не в подгузниках?
— Я не знаю слова «рано», — проворчала Руфь. — Я знаю только слово «поздно».
Явно что-то процитировала. Что-то даже знакомое, но Кармаданов никак не мог вспомнить что. Вертелось, раздражающе виляло задом из кустов — а лица не показывало.
— Между прочим, сейчас новый взгляд возобладал, — академично начал Кармаданов и сел в кресло сбоку от стола, за которым работала жена. Сима с проворством котенка устроилась у него на коленях, и Кармаданову, как всегда, показалось, что она и весит не больше. Теплая, уютная и все еще маленькая… Он обнял ее левой рукой. — Современные тенденции борьбы с мифологизацией сознания, в частности, гласят, что Ассоль и впрямь свихнулась на красивой сказке и совершенно не могла приспособиться к реальности. Не мылась, не стриглась, отца уморила голодом, спалила по рассеянности дом — все корабль свой ждала. А капитан Грэй, когда ее повстречал, враз сообразил, что в братья милосердия не нанимался, и сбежал. И только тем ограничился, что нашел сказочника, который свел девку с ума своей выдумкой, и начистил ему рыло. В общем, реализм такой, что Грэй получил срок за бандитизм, а Ассоль померла в психушке.
Руфь оторвалась-таки от бумаг и, полуобернувшись, опять уставилась на мужа поверх очков. Классическая училка. Если бы она не была такой красивой… Тонкий нос с интеллектуальной горбинкой, ясный лоб, библейские глаза…
— Ну, если возобладал — тогда хана, — сказала Руфь. — Тогда расхищение народного хозяйства будет нарастать и нарастать. Увольняйся, Кармаданов. Все зря.
— Не понял, — озадачился Кармаданов, и Сима, впившаяся было ему в лицо ждущим, пытливым взглядом, сразу опять повернулась к матери. — Какая связь?
— Какая связь? — похоже, немножко дразнясь и уж во всяком случае балуясь, повторила Сима.
— Простая, — ответила Руфь. — Из одного лишь страха наказания не совершают преступлений только первобытные люди — в маленьком племени, когда все друг у друга на виду, а вдобавок за каждым углом бдят грозные боги с колотушками. Все эти малореалистичные требования — не убий, не укради, не предай, даже не сквернословь — это же всё алые паруса, про которые каждому из нас в раннем детстве рассказывает великий сказочник — культура. И если она начинает сама бороться со своими же собственными красивыми сказками, все ее питомцы превращаются в дикарей. Да при том нет у них уже ни строгого, крепко сбитого племени, ни богов с колотушками. Следовательно, гуляй, рванина.
Сима прыснула. Вряд ли она понимала все, что родители наговорили, но она видела, что они вместе, точно две чудесно подогнанные одна к другой детали самой главной игрушки на свете; что они довольны друг другом и рады друг другу, и, стоило им оказаться после рабочего дня под одной крышей, озорничают от души, — и ей тоже было легко и радостно.
— А тебе, шестикрылая, нравится книжка? — спросил Кармаданов.
Сима посерьезнела. Хотелось ответить так, чтобы папа, при всех своих взрослых закидонах, понял.
— Ага, — сказала она. — Там так просторно, красиво… — Помедлила и, поскольку была еще и честной, добавила: — Хотя местами занудь жуткая!
Уже основательно посвежело, когда Кармаданов с дочерью вышли на улицу. Идти далеко, на смотровую, было поздновато. Кармаданов уселся на скамейку перед прудом и развернул газету, Сима то с интересом присматривалась к выгуливаемым здесь же домашним хвостатым на четырех четырках, а с самыми общительными немедля пыталась знакомиться, то напрочь о них забывала и принималась деловито, очень осмысленно кидать в воду какие-то веточки и листики. Впадала в детство, как она порой сама это очень по-взрослому называла. Кармаданов не вдавался, как и чем она развлекается без родительского присмотру, с друзьями-подружками, нечего девицу бесить мелким контролем; пивом не пахнет пока, и слава богу. Но когда удавалось им выбраться на пленер семейственно, вдвоем ли, тем паче втроем, дочка с наслаждением впадала в детство. Кармаданову думалось тогда, что она играет в это время не столько в то, что она по виду играет, сколько в маленькую себя. Увлеченно, от души… Какое удовольствие она с того получала? Поди пойми…
Кармаданов время от времени отрывался от газеты и взглядывал, не слишком ли Сима рискует, например, съехать по еще влажному склизкому склону в воду. Потом опять опускал глаза. От чтения он получал, надо признать, скорее мазохистское блаженство: «Ну, что еще у нас плохого?» Кого ни возьми — всяк только и знал, что доказывал: я прав, я! Вот бы дали мне порулить! Ну, не мне, так тому, кто меня проплатил, — уж он-то точно знает средство от всех напастей! На словах что ни строчка — то клятва в верности народовластию и уважении к чужим мнениям, но между каждой парой строк такой гонор, такая однобокость, что чувствуется: дай этому волю хоть на час, он сразу всех на лесоповал… Всяк ощущал себя в силах и вправе рулить всем что ни есть в стране — по-диктаторски. Но совершить хоть малое полезное действие здесь и сейчас, не обеспечив себе загодя безответственность и безнаказанность диктатурой, не дерзал никто, и потому все, в общем-то, лишь канючили и хаяли друг друга.
А уж снаружи… Там и вовсе клейма было некуда ставить. Подморозка девяностых — рудимент тридцатилетнего осторожного покачивания мира на сбалансированных весах двух блоков — прекратила течение свое. История понеслась вскачь. Все стало можно.
Высокие материи, для поколения Кармаданова еще бывшие ценностями, слова, ради которых люди всерьез готовы были подвижничать и страдать, окончательно выродились в бренды. Свободными можно было уж даже не делать насильно, зачем — свободными можно стало просто назначать. И несвободными тоже. Чувствовалось: пришел тот, кто возомнил себя полным хозяином всерьез.
Куда там туповатым и застенчивым, разом и беспардонно нахрапистым, и невпопад совестливым послесталинским коммунякам, отягощенным всеми патриархальными комплексами царизма — говорят же, что Александр Второй, коего народовольцы травили, как зайца, стреляли в него, взрывали его то с семьей, то в одиночку, как застанут, велел однажды запереть себя на ночь в одиночке Петропавловки, исключительно дабы понять и прочувствовать, что испытывают те, кого за покушения на него сажает охранка… Коммуняки хоть и насиловали, когда им в их бреду это казалось необходимым, все же чуяли сами, что совершают нечто ужасное и отвратительное, — и другой рукой тут же норовили как-то извиниться и подсластить произвол… И, разумеется, тем самым лишь провоцировали стремление покочевряжиться в ответ. Теперь не то. Теперь у хозяина достоевщинки за душой было не больше чем у арифмометра, и совесть его ссохлась в доведенную до абсурда хваленую протестантскую этику: что эффективно, то и этично.
Он мог бы и в Освенцим явиться с гуманитарной инспекцией — и если это был выгодный ему Освенцим, то без малейшей дрожи в голосе, НЕПОГРЕШИМО заявил бы вопреки всякой очевидности: здесь права человека соблюдаются. А мировое сообщество с полной готовностью (неофиты, как водится, вервей всех, от безмерной преданности елозя пузом и повизгивая) подхватило бы: пра-авильное реше-ение! в Освенциме права человека соблюдаются! старший сказал!
И даже не потому, что народы боялись бомбежек. Народы-то как раз могли возмущаться сколько их душеньке угодно — свобода. Но про них и их суверенитет вспоминали, только когда они возмущались чем-нибудь, чем надо.
Ведь те, от кого хоть сколько-то зависели реальные решения, те, кто правдами и неправдами выбился в элиты, — всеми своими жизненно необходимыми яхтами, виллами, самолетами, заводами и газопроводами неизбежно должны были поголовно вписываться в одну-единственную безальтернативную финансовую систему. Чтобы не оказаться в ней изгоями, чтобы не лишиться счетов, кредитов и займов, они непременно должны были подыгрывать тем, чья политика — какая угодно, хоть в перспективе смертоубийственная для планеты — обеспечивала сиюминутную стабильность этой единственной экономики. Оказаться за ее монументальными золотыми и мраморными бортами, оказаться снова обычными гражданами вершители судеб стран своих боялись куда больше, чем, скажем, при Сталине простой народ боялся лагерей.
Кто пытался как-то заслониться, тот с неизбежностью и впрямь нарушал права человека, и в первую очередь главное из них: право хапать, — а потому немедленно получал за это по полной. Любая духовная ценность, которая хоть как-то могла конкурировать с этим великим правом, немедля объявлялась чреватым кровью мифом, угрозой свободе… И потом ее, в общем, уж и не требовалось корчевать силой; она, вынужденная днем и ночью доказывать, что она — не верблюд, отлаиваться и отбиваться, доведенная до истерики беспрерывными мелкими укусами, неизбежно превращалась в злобного кособокого урода и дискредитировала сама себя.
Или, наскоро подмазав губы и натянувши трусики с надписью: «Я — духовная ценность», шла на панель. И там, натурально, сразу превращалась из бичуемой отрыжки тоталитаризма в достопочтенную свободу совести.
А Серафима пускала листики, которые были корабликами — возможно, с алыми парусами…
Кармаданов вскинул бдительный отцовский взгляд. Отметил, что с дочкой все в порядке: та в процессе каких-то ей одной понятных маневров переместилась на противоположный край пруда и что-то чертила на земле; по проезжей части у нее за спиной медленно, явно не представляя опасности безумным лихачеством и даже, судя по всему, собираясь вовсе остановиться, накатом приближалась единственная, насколько хватает глаз, машина, какая-то иномарка без особых примет, а народу кругом резко стало меньше. Кармаданов снова вернулся к газете и оторвался от нее, лишь когда пожилой, невысокий человек в светлом плаще и старомодной шляпе, тоже с газетой в руке, остановился рядом с ним и, чуть поклонившись, церемонно спросил:
— Вы позволите?
— Да, конечно, — ответил Кармаданов и вежливо подвинулся. Машинально поискал глазами дочь и ее не увидел. Никого не увидел. Иномарка стояла. И рядом с нею тоже никого не было. Кармаданов обеспокоенно заозирался, вытянув шею, но еще не созрев до того, чтобы вскочить; пожилой вдруг сказал:
— Девочка пока посидит у нас в машине. Если вы будете вести себя разумно, с нею ровным счетом ничего не случится.
Несколько мгновений Кармаданов не понимал, что он услышал. Будто фраза прозвучала на незнакомом языке. Просто птичка что-то прочирикала, или собачка проворчала… Он все продолжал озираться, хотя глаза уже как бы ослепли.
— Что? — спросил он потом и перевел взгляд на пожилого.
Лицо как лицо. Морщинки у глаз. Легкая успокаивающая улыбка.
— Это очень удачно, что вы вышли погулять вдвоем. Это многое упростило. Но, чтобы вы все окончательно поняли, посмотрите вниз.
Кармаданов непроизвольно скосил вниз глаза. Пожилой чуть приподнял лежащую у него на коленях газету, и Кармаданов увидел, что под газетой прямо ему в бок смотрит…
Зажигалка такая, что ли?
— Да-да, вы правильно поняли, — проговорил пожилой. — Это огнестрельное оружие. Соблюдайте спокойствие и ответьте на несколько вопросов. Если мы поймем друг друга, все эти неприятности закончатся через пять минут.
Кармаданов не нашелся, что сказать. Ситуация была дикой. Пожилой опять опустил газету, но Кармаданов все равно уже знал, что там, под ней. И чувствовал, как его беззащитный бок, примериваясь, сверлит железным взглядом еще не вылетавшая пуля. Это было незнакомое и совершенно непередаваемое ощущение. Точно Кармаданова едва-едва, на пределе восприимчивости кожи, щекотали острием толстой стальной проволоки — но в любой момент могли проткнуть насквозь.
— Нам крайне существенно, чтобы вы вспомнили, на какие счета поступили те деньги, которые вы сочли пропавшими. Где они растворились и по каким именно причинам вы решили, что они растворились. Для чего они предназначались формально и до какой инстанции их перемещение возможно проследить. В общем, все, что их касается.
Мир изменился мгновенно, словно Кармаданов невесть как разом попал с пусть безалаберной, но родной и уютной Земли на какую-нибудь чуждую Луну. Раскаленную, промороженную, безводную… безвоздушную…
— Ну, отдышитесь, отдышитесь, — заботливо сказал пожилой. — Я подожду. Мне-то спешить некуда. Это, собственно, в ваших интересах — покончить с неприятной процедурой побыстрее.
— Я… — просипел Кармаданов. Говорить было трудно, словно он ворочал языком камни и пытался прожевать их, а они не давались. — Я не могу… Это же не на память…
— А вы напрягите память, — ласково посоветовал пожилой. — Вы же профессионал.
Кармаданов молчал. Он просто не мог придумать, что сказать.
— Ну, начните с самого простого, — посоветовал пожилой. — Какая именно сумма растворилась? Уж это вы должны были запомнить.
Ни души не было крутом. Ни души. Даже солнце зашло. Даже автомобили будто вымерли. Только вдали, натужно приближаясь, с рычанием преодолевала пространство замызганная мятая маршрутка.
Что с нее толку.
Гортанно и протяжно кричали в деревьях галки. Что с них толку. Поодаль шумел потоками машин и лязгом подскакивающих на выбоинах троллейбусов Ломоносовский. Там было полно народу.
Что с него толку.
Кармаданов будто превратился в лед. Изо всех чувств осталось одно: то, что он, со всем своим умом, знаниями, бездной прочитанных книг, со всей своей любовью к жене и дочери и даже со всей их двойной любовью к нему — оказывается, гораздо слабее и МЕНЬШЕ, чем короткий стальной плевок, которым волен все это прекратить или не прекратить неожиданно оказавшийся рядом совершенно незнакомый человек.
Поразительное откровение. Испытав его, жить потом невозможно.
— Вы кто? — хрипло спросил Кармаданов.
— Экий вы тормоз, Семен Никитич, — недовольно сказал пожилой. — Похоже, вам все же придется со мной поехать. Возможно, когда Сима будет у вас на глазах… И все, что с ней будет происходить, — тоже у вас на глазах… Это вас взбодрит. Вставайте.
Кармаданов сидел, будто примерз к скамейке. Это же была та самая скамейка, на которой он сидел, когда Сима еще в коляске гугукала! Та самая!
— А если я не встану? — глухо спросил он.
— Яйца отстрелю, — просто ответил пожилой.
Кармаданов при этих его словах, как ни странно, ничего не почувствовал. Ему уже нечем было чувствовать. Он уже умер. Он встал.
— Ну, вот и ладушки, — сказал пожилой и поднялся тоже, так и продолжая ловко и очень невзначай прикрывать пистолет газетой. — Айда.
Когда до иномарки оставалось метра два, передняя левая дверца открылась; изнутри, из уютной мягкой глубины комфортабельного салона, высунулся белобрысый парень и широко улыбнулся, глядя Кармаданову в глаза. У него была открытая, беззлобная улыбка.
— Паялник жопа хочиш-шь? — глумливо спросил он.
В нем не было ни тени, как с некоторых пор принято формулировать, кавказской национальности. Нормальный русак. Просто, наверное, среди таких русаков принято так шутить. Наверное, так они кажутся себе круче.
Мужественней.
— Ну, зачем вы это, — с неудовольствием одернул шофера пожилой. — Здесь нет фанатиков. И Семен Никитич тоже вполне интеллигентный человек. Просто он малость прибалдел. Сейчас мы покатаемся немного, и все утрясется. Садитесь на заднее сиденье, Семен Никитич, к дочурке поближе. А я спереди, — он опустил газету с пистолетом и шагнул в сторону от Кармаданова, чтобы открыть дверцу для себя. Он был так уверен в покорности Кармаданова… в своей неуязвимости… В том, что никто не в силах ему помешать…
Наверное, именно сейчас можно было бы что-то сделать. Но Кармаданов не умел.
Он покорно взялся за ручку дверцы. Открыл. Увидел, что Сима, съежившись, сидит на заднем сиденье, и вся нижняя половина лица у нее заклеена скотчем, а рядом с Симой, с противоположной от Кармаданова стороны, расположился, обнимая девочку за плечи, еще один мужчина. Сима, сжавшись, глядела папе в лицо; у нее были огромные, бездонно-черные и сухие глаза. Она была в полной власти того, кто сидел с ней рядом. Может, у него на коленях тоже был направленный в нее пистолет.
Свободное место на сиденье рядом с Симой тянуло, как яма, в которую уже начал падать. Как сосущая бездна. Никуда, кроме как туда, пути не было.
Это оказалось очередным заблуждением.
Натужно катившая мимо, сто лет не мытая «газель»-раздрыга маршрутного такси, видно, совсем обессилела. Мотор ее гневно взревел, но вместо того, чтобы ускориться, тачка вконец потеряла сцепление и, замедляясь, пошла накатом. Откуда-то издалека прилетел едва слышный в шумных судорогах ее движка легкий сухой щелчок, где-то близко цзинькнуло стекло — и человек, сидевший рядом с Симой, ни с того ни с сего смешно передернулся всем телом и ткнулся лицом в маленькое дочкино плечо — будто это теперь ему, взрослому и вооруженному, стало больно и страшно и это он искал защиты. Пожилой, вдруг растерявшись, оглянулся. А у «газели» сзади пружинно распахнулись дверцы аварийного выхода, и оттуда с нечеловеческой слаженностью и ловкостью, как складные, разом по двое выскочили четыре человека в черных вязаных то ли бандитских, то ли спецназовских — кто теперь поймет — масках; в три прыжка они оказались рядом, обогнав, казалось, даже свои поленом в темя бьющие крики:
— Стоять! Руки на машину! Ноги расставил! Шире, шире!
Тогда Кармаданов, неожиданно для себя все-таки ожив, одним рывком выдернул из-под неподвижного и очень тяжелого мужчины совсем потерявшуюся под его тушей маленькую-маленькую Симу и что было сил прижал к себе. А она обхватила его обеими руками.
И это снова была Земля.
Пять минут спустя они оказались на той же самой скамейке. Освобожденная от скотча, но не сказавшая ни слова Сима вжималась всем телом в грудь Кармаданову, сидя у него на коленях, и по-прежнему обнимала его обеими руками. Она не плакала, она не прокусила себе до крови губу, ничего такого — лишь глаза ее, казалось, все еще состоят из одних зрачков. И ее трясло. Кармаданов, у которого теперь размякли все поджилки, и дай ему волю уйти — все равно не дошел бы до дому, прижимал дочь к себе, втискивал в себя, словно она просто очень замерзла и он хотел ее согреть… Но его самого трясло точно так же. Ну, почти так же. А рядом сидел пятнисто седой пожилой человек в светлой спортивной куртке и джинсах — чем-то неуловимо похожий на того, первого пожилого, которого на глазах у Кармаданова и Симы стремглав скрутили, заломили ему за спину руки и сцепили их звонкими наручниками, а потом, грубо нагнув ему башку, невзначай растоптав его шляпу, впихнули в «газель» вслед за тоже скованным, ошалелым и неистово матерящимся молодым шофером. И этот второй пожилой теперь тоже что-то говорил. Наверное, этим он и был похож на первого: тоном негромкого властного голоса, заботливым, словно в насмешку. И тот, и другой говорили одинаково — точно рачительные хозяева в своем хлеву: кушай, Мокушка, кушай как следует, к Рождеству зарежем…
Кармаданов не слышал ни слова.
Пожилой это понял. Наверное, по лицу Кармаданова было видно, что у него темнеет в глазах.
— Семен Никитич, — осторожно сказал второй пожилой. — Вы как? Валидолу дать вам?
— Да, — сипло потребовал Кармаданов.
Второй пожилой сунул руку в карман — и по телу Кармаданова медленной судорогой прокатила ледяная волна: может, тот полез за пистолетом. Но второй пожилой достал из кармана всего лишь пластинку с запечатанными в нее бледно-янтарными бусинками, выдавил одну из них на ладонь, потом, подумав, выдавил вторую.
— Подставляйте ладошку, — сказал он.
Кармаданов не смог подставить ладошку. Судорожно сведенные руки не слушались и не отлипали от Симы. Хотели ее прижимать, и все. Второй пожилой, похоже еще раз поняв, поднес свою ладонь ко рту Кармаданова. Кармаданов запрокинул голову (скажите «а-а»), и второй пожилой неловко скатил валидолины ему в рот. Кармаданов судорожно раскусил; ему некогда было ждать, когда растворится оболочка. Мятный холод окатил язык и небо.
Второй пожилой, не глядя на Кармаданова, сокрушенно покачал головой.
— Еле успели, — пробормотал он. Помолчал. Взглянул Кармаданову в лицо. — Нам с вами надо будет обстоятельно поговорить, Семен Никитич. Но, конечно, не сейчас. Сейчас я даже спрашивать ни о чем не буду. Вас до дому проводить?
Кармаданов не ответил. Дыхание стало выравниваться, и сейчас он мог только дышать, радуясь уже тому, что дышит. Просто дышит.
— Ваш шеф предупредил нас часов в пять пополудни. Он в курсе, в общем… И по вашим репликам понял, что вы совершенно не отдаете себе отчет, во что вляпались. А он ничего не мог вам сказать. Пока мы соображали, пока разворачивались… Едва не опоздали.
— Кто это — мы? — тихо спросил Кармаданов.
Второй пожилой усмехнулся.
— Да, звучит жутковато, — согласился он. — Мы… В общем, основной мой тезис таков: непосредственная опасность миновала, но в Москве вам, боюсь, все равно теперь работать спокойно не дадут. Да и жить. Да и нам надежней и приятней станет, если вы окажетесь у нас под рукой… А специалисты такого класса нам нужны. Мы ведь тоже деньги зарабатываем и тратим, и нас тоже порой пытаются обуть. В мире живем, не на облаке. Завтра мы встретимся в любом удобном для вас месте — я приеду к вам на службу, или домой, или мы вас подхватим, где вы скажете, и привезем к себе для подробной беседы. И постараемся все прояснить.
— Что это было? — спросил Кармаданов.
Второй пожилой покусал губу.
— Какая-то реклама была в телевизоре, — сказал он. — Кошку чуть не засосало в пылесос, а потом, когда опасность миновала, она вылизывается и спрашивает томным кошачьим голосом: «Что это было?»
Он почти пропел эту фразу — чуть в нос. Получилось очень похоже. Помедлил.
— Не берусь сказать сразу с полной определенностью, и надо бы с этими гражданами сперва поговорить с пристрастием — но, полагаю, их очень интересовала специфика финансирования «Полудня».
С этими словами второй пожилой поднялся. Уже стоя, достал визитную карточку. Протянул ее Кармаданову. Потом, вспомнив, что у того руки приклеены к дочке, положил Серафиме на коленки. Странная то была визитка. Один телефон. Ни имени, ни адреса, ни факса-мэйла… Только телефон.
— Звоните в любое время, когда будете готовы, — сказал он.
— Кого спросить?
— Меня зовут Анатолий, — сказал пожилой. — Но вообще-то спрашивать не придется — отвечу я, и только я. До свидания.
Кармаданов хотел было задать еще вопрос, но сдержался. Впрочем, пожилой заметил и понял. В чуткости ему было не отказать.
— Сегодня никаких эксцессов больше не будет, мы присмотрим. Отдыхайте спокойно. До завтра.
И ушел. Его «газель» давно уехала, и он просто пошел пешком в сторону Университетского проспекта. Легким, спортивным шагом, будто бы не обремененный никакой заботой, никакой тяготой, будто бы все произошедшее было таким незначительным и обыденным… Он даже, кажется, что-то засвистел себе под нос.
И ни разу не оглянулся.
Еще с минуту Кармаданов и Серафима молчали, только втискивались друг в друга. Дрожь ее немного унялась. Он спросил:
— Ты идти сможешь?
— А ты? — как ровня, в ответ спросила она. Да она теперь и была ему ровня.
— Кажется, да.
— И я — кажется, да.
Он осторожно поднял ее с колен — ноги ее на миг беспомощно вытянулись в воздухе, упала на землю странная визитка — и поставил на землю. Осторожно поднялся сам. Сима нагнулась, подняла визитку и подала отцу. Он взял.
— Как сердце у тебя? — очень взросло спросила она. Так иногда Руфь спрашивала; дочь до сегодня — ни разу.
Он прислушался к себе и с некоторым удивлением понял, что вроде бы в первом приближении очухался. Ответил:
— Шевелится. Может, тебя понести?
— Вот только этого еще не хватало, — сказала Сима.
Тогда он просто взял ее за руку, и они чинно пошли к дому. Со стороны любой подумал бы просто: как славно гуляют.
— А давай маме ничего не скажем, — вдруг предложила Сима. — Чего ее зря волновать? Нам уже все равно, а она пусть живет как раньше.
Кармаданов даже сбился с шага. Наклонился. Сима тоже остановилась, подняла голову. Они посмотрели друг другу в глаза.
Двенадцать лет пигалице…
Кармаданову оставалось только преклоняться перед мужеством дочери.
— Я — за, — сглотнув от избытка чувств, сказал он.
И тогда словно кто-то распахнул перед ним дверь, по ту сторону которой сверкают в беспредельном пространстве все истины мира — и он увидел: эта родная храбрая пигалица станет поразительной женщиной, а они с Руфью будут гордиться тем, что они — ее родители…
Время эффектно и сполна подтвердило его правоту.
ГЛАВА 7. Крылатая каравелла
— Не разбудила?
— Нет.
— Я звоню, когда ты сказал.
— Да, конечно.
— У тебя больной голос.
— Нет, Катя, нет.
Журанков теперь тщательно следил за своей речью — чтобы не вырвалось снова вчерашнее «Катенька». Ни к чему были такие ошибки.
— Что скажешь?
— К сожалению, пока ничего хорошего. Мало времени. Что мог — я сделал, теперь надо просто подождать.
Она помолчала. А когда заговорила снова, голос был сухим и отчужденным. Почти враждебным. Она хотела показать, что очень недовольна.
— Я понимаю, разумеется. Но не тяни слишком долго и не заставляй меня просить несколько раз. А то я пожалею, что к тебе обратилась.
Журанков чуть улыбнулся.
— Оставь мне свой телефон — я позвоню, как только что-то прояснится.
— Костик, это неудобно, пойми.
— Понимаю.
— Валентин будет недоволен, если ты примешься нам названивать.
— Он что, не знает, что ты мне позвонила?
— Почему?! — Она возмутилась. Мысль, будто она предприняла такой шаг без ведома мужа, тишком, тайком, была оскорбительной. — Прекрасно знает.
Журанков помолчал. Содержательная беседа… На что уходит жизнь, подумал он.
Впрочем, она уже ушла. Жизнь. Так что теперь не жалко.
— Как хочешь, — сказал он. — Но, согласись, тут одно из двух.
— Да, я понимаю. Сложная ситуация. Но просто тебе надо поторопиться.
— Разумеется.
— Попроси аванс… Я не знаю. В конце концов, у тебя же есть какой-то работодатель, не святым же духом ты питался все эти годы. Постарайся его убедить, объяснить положение. Он должен понять… Что я, учить тебя должна?
— Нет, конечно.
— Я позвоню завтра в это же время, так тебя устроит?
— Устроит.
— Почему ты так односложно отвечаешь? Ты не пьян?
— Нет. Как у вас дела? Как сотрясение мозга? Преступников ищут?
Она помолчала.
— Это все тебя не касается, — сказала она. — До завтра.
Он повесил трубку и глубоко вздохнул. Провел ладонями по щекам.
Совершенно другой человек.
«Нет, чушь. Человек — это, простите, целый мир. В нем всего очень много, и все это — он, единый и неделимый. Поэтому он таков, каковы его отношения с собеседником. Если отношения не изменились — и человек не меняется. Если отношения стали иными — и человек становится неузнаваемым. А если отношений нет — то и человека нет. У нас с нею отношений нет — и поэтому я для нее просто не существую.
А почему тогда она для меня существует? Ведь у меня с нею отношений тоже нет…
Потому что у меня есть отношения с воспоминаниями о ней. С воспоминаниями о нас; о том едином организме, сложнейшем, норовистом, ныне мертвом, который называется «мы». Он мне дорог, а ей, вероятно, нет; возможно, ей о нем даже неприятно вспоминать. А возможно, она о нем и вовсе не вспоминает. Полное равнодушие. Сдох и сдох».
Журанков встал сегодня раньше обычного и к тому моменту, как Катя позвонила, успел уже и умыться-побриться, и чаю попить. Ему предстояло ехать в Питер и попробовать хотя бы у двух учеников — у их родителей, вернее, — выклянчить, не дожидаясь урочных сроков, часть денег за реально уже проведенные уроки. Это, конечно, не для Вовки, по Вовкиным делам этого и на понюх не хватит. Просто на прожитье. И в связи с усиленным сидение в Интернете, и с возможным увеличением числа поездок на транспорте деньги сейчас могут полететь мелкими пташками.
А до того, как ехать в город…
Прямо сейчас, поутру, надо сделать очень важное и весьма трудоемкое дело. Делать его страшно не хотелось, и тут требовалось мужество куда большее, нежели вчера, когда он вывешивал в сети объявление про почку. Но Журанков решил. Хотелось бы, конечно, отложить до последнего момента, чтобы уж знать наверняка — пора. Но если вдруг все и впрямь закрутится, на личные дела может не остаться времени.
Когда Катя позвонила, он уже почти собрался. Оставалось лишь набросить куртку, надеть сапоги — хоть последние дни и выдались сухими да погожими, после весны на участках еще стояла вода, в ботиночках не пройдешь, — да взять спички и лопату. И в путь.
Что за лопату несешь на плече, чужеземец?
Последняя связь с той жизнью должна быть разорвана. Ну, собственно, не с ТОЙ жизнью, а просто с ЖИЗНЬЮ — но это уже казуистика, это тонкости. Ложась под нож, Журанков должен был быть уверен, что его бумаги никогда, никогда не попадут ни к кому, кому он сам бы их не отдал. Поэтому надо было выкопать пакет и все, что в нем, — сжечь.
Он, привычно не доверяя рассеянному себе, привычно проверил, в кармане ли ключи — он же не в нормальных расхожих штанах устремился на свои торфяные болота, а в старых лыжных, в которых еще студенческие кроссы бегал. Для первых весенних вылазок на участок они подходили как нельзя лучше. Нет, все в порядке, вот звенят. Еще с вечера переложил.
С лопатой на плече он вышел из квартиры и захлопнул за собою дверь.
А утро снова было погожим. Прозрачное синее небо полно было света и словно чуть искрилось. Днем, может, ветер поднимется, но сейчас — ни дуновения, и прохлада мягко млела в тени между домами; чувствовалось — стоит солнцу подняться повыше, и разогреет, и днем станет по-летнему тепло. Вот-вот деревья задымят зеленым дымом.
Возбужденно суетился и гомонил птичий плебс.
Журанков очень любил это время — когда вылезшая трава уже спрятала проявившиеся из-под снега и плотно севшие наземь слои мусора и нечистот, а беременные почки вот-вот готовы радостно, не ведая колебаний, разродиться прекрасным потомством. С удовольствием дыша и размашисто, с шиком шаркая по асфальту тяжелыми подошвами великоватых ему сапог, Журанков прошел мимо уже полгода почему-то закрытой аптеки, мимо хилого, грязного продуктового магазина, по-свойски именуемого в народе «щелью», и вскорости напрямик вышел на Ахматовскую. Теперь вдоль железки до станции, потом пересечь пути — и впереди по курсу откроются просторы бывших опытных полей Института растениеводства, а до того, по слухам, — царских ягодных угодий: земляничников, малинников; а теперь тут простой народ кормится, как умеет. А скоро, шепот идет, всех сгонят, как надоевших мух, потому что надо строить какой-то международный финансовый центр — и почву, которую разминали, и прокапывали, и пропалывали, и удобряли заботливые руки пяти поколений, мягкую, как пух, жирную, как масло, закатают в сталь и бетон, чтобы ездили очень нужные лимузины с флажками.
Это, кстати, еще один дополнительный довод в пользу того, что откладывать нынешнее дело нельзя. Мало ли, когда начальников черт в бок боднет?
А Журанков в это время будет, скажем, в больнице… Или на кладбище… Или где еще. Нельзя откладывать, нельзя. Да вон уже едет лимузин. С чего бы его сюда занесло?
От станции неторопливо, будто принюхиваясь в поисках поживы, внимательно катила длинная темная машина. Нет, все ж таки не лимузин. Просто «мерс» какой-то. Ну, тоже ничего хорошего. Журанков, поустойчивее уложив лопату на плече, выпятил челюсть и, стараясь не удостоить ни единым взглядом колесящих ни свет ни заря по тихой царскосельской улочке наглых проглотов, почти строевым шагом зашагал «мерсу» навстречу.
Проехали.
Одно из лиц по ту сторону проплывшего мимо затемненного ветрового стекла показалось Журанкову смутно знакомым. Вот бред. Показалось даже, что и тот пристально уставился на него, на Журанкова; и почему-то схватил водителя за локоть… Нет, езжайте, голубчики, скатертью дорожка, подумал Журанков с неприязнью, у меня дела, мне некогда. Он смотрел только вперед. Поэтому он единственно на слух понял, что машина тормозит. Вот даже шлепающий шелест шин по влажному асфальту стих. Но Журанков не замедлил шага.
Щелкнула позади дверца. Журанкову захотелось пойти быстрее, лучше бы и побежать, но это было бы совсем нелепо.
— Константин Михайлович? — раздалось сзади. — Выли это?
Все же пришлось остановиться. С досадой Журанков понял: опять что-то хочет вмешаться в его жизнь, в ее размеренное течение — хотя и совсем уже безрадостное, но все ж таки обдуманное и спланированное им, им самим, а не чужаками непрошеными; да, им, Журанковым! Конечно, насколько это возможно, пока у него есть по отношению к близким, пусть и бывшим, неотменяемые обязанности порядочного человека… Мгновение Журанков стоял, не оборачиваясь и все еще упорно глядя в сторону станции. Потом повернулся. От машины, замершей с открытой дверцей в десятке метров позади, торопливо шагал тот самый, смутно знакомый. На лице его расплывалась улыбка, сначала будто недоверчивая, а потом — все более уверенная, точно с каждым шагом визитера набиравшая соки и силы. Экий щеголь. Даже не набросил ничего — так и вышел из своей полыхающей солнечными бликами машины, яркой, округлой и зализанной, как исполинская карамель, в демократичных, но чрезвычайно ладно сидящих на нем светлых вельветовых брюках и ярко-канареечном джемпере поверх расстегнутой на шее богатой рубахи.
— Константин Михайлович! — Человек подошел к Журанкову почти вплотную и остановился.
В отсыревшей, забухшей от монотонных дней голове Журанкова разом отлистнулось назад несколько эпох.
Этого человека он не раз встречал. Да-да, точно, он и тогда щеголял, как мог…
Алдошин?
— Борис Ильич… — еще не веря, произнес Журанков.
Алдошин улыбнулся еще шире.
— Ага! И вы узнали! А я глазам своим не верю — едем себе, и вдруг марширует чуть ли не нам под колеса целеустремленный пейзанин с неправдоподобно умным и на кого-то похожим лицом… Я ж по вашу душу сюда!
Журанков затрудненно сглотнул. Ему вдруг стало непереносимо стыдно своей куртки и своих штанов, заправленных в нечищеные, в засохших наростах еще осенней грязи сапоги.
— А я в поле… — хрипло сказал он.
— А я вижу, — в тон ему ответил Алдошин. — Отложить на часок нельзя?
Журанков перевел дух.
— Смотря по какому вопросу, — нелепо выговорил он.
— По общественному, — сызнова улыбнулся Алдошин. Чуть сощурился лукаво, словно что-то припоминая, и спросил: — Какие системы представляются вам более обещающими — гравигенные или гравизащитные?
Опять в голове у Журанкова что-то беспокойно заворочалось под слоистыми наносами — так, верно, трава начинает протискиваться из-под слипшейся коросты накопленного за зиму хлама и дерьма. Сам собой во рту начал складываться отзыв; неуместные слова с несколько траченной временем готовностью навинтились одно на другое безо всякого участия мозга, на рефлексе — ибо на вопрос Алдошина почему-то, не вспомнить сейчас почему, можно было ответить лишь: «Я признаю только Д-принцип…» Журанков дернулся, будто меж лопаток ему прижали горящий окурок.
— Шутить изволите, Борис Ильич? — неприязненно спросил он.
— Помилуйте, Константин Михайлович! Ни в малейшей степени! То есть шучу, конечно, — а что же мне, плакать и скорбеть? Я же, в конце концов, рад вас видеть безмерно! Я же вас совсем потерял! Вспомнил бы, может, через полгода, через год — мы же, покорнейше прошу учесть, еще только разворачиваемся, времени не хватает, и все надо успевать сразу…
— Нич-чего не понимаю, — с вызовом, почти с удовольствием от того, что и впрямь ничего не пони мает, отчеканил Журанков.
— Неудивительно, — беззлобно ответил Алдошин. — Вот так, с бухты-барахты, поди достучись… Может, вы все-таки отложите на часок вашу овощебазу? Я вас потом подброшу, куда скажете…
— Там, куда мне надо, ваш «Кадиллак», Борис Ильич, завязнет, — ядовито сказал Журанков.
— Это не «Кадиллак», — улыбнулся Алдошин. — Всего-то «БМВО».
Это известие почему-то Журанкова добило.
— А я думал, «Мерседес»… — упавшим голосом сказал он.
Алдошин раскатисто захохотал.
А из Журанкова будто выкачали воздух. Он был с утра легкий и прыгучий, как мяч. Бодрый, полный энергии… Целеустремленный. А сейчас просел, точно снег над просыпающимся по весне ручьем… Даже сгорбился. Лопата стала неимоверно тяжелой. Пряный, мокрый воздух — и тот стал неимоверно тяжелым.
Сапоги жмут.
Вот ведь никогда не замечал — а они, оказывается, жмут.
— Давайте мы вот как поступим, — отсмеявшись, сказал Алдошин. Теперь он был очень серьезен. — Боюсь, я взял неверный тон… Но я просто очень обрадовался, действительно обрадовался, встретив вас так вот запросто… В добром, меж тем, здравии… Давайте-ка мы вот как поступим, любезный Константин Михайлович. Давайте-ка вы пригласите меня в гости. Побубним обстоятельно. Уделите мне время, не сочтите за лишнюю докуку. А потом — как пожелаете.
— У меня действительно очень много дел, — беспомощно и уже устало ответил Журанков.
— Я понимаю, — негромко проговорил Алдошин, глядя ему в глаза. — Я понимаю, что вы в какой-то ужасной ситуации. Поверьте, я бы вас непременно нашел раньше или позже… Не получается все сразу, и вы даже представить не можете, сколько у нас проблем. Но о вас никаких известий, никаких даже слухов, понимаете, как в воду канул, и я, положа руку на сердце, уверен был, что вы за кордон сдрапали! Нет, мы бы вас и там нашли, но… Но Интернет-то у нас прочесывается! По ключевым словам, по фамилиям… Мне вчера когда принесли распечатку вашего постинга… насчет почки… Я думал, у меня у самого почки… да что там почки — матка и та на хрен выпадет. А я как раз в Питере по делам. Пока ваш адрес мне нашли… В общем, я понимаю — у вас что-то творится совершенно отчаянное. Считайте, что я приехал вас спасать. Пока не знаю, от чего, но вот вы мне и расскажете. А я вам расскажу, какими я вас буду спасать примочками. Лады?
Ноги теперь совсем не хотели держать Журанкова. Так бы и сел на грязный асфальт.
— Не уверен насчет… гостей, — медленно сказал Журанков. — У меня дома очень… очень скромно.
— Сколько вам денег нужно? — просто спросил Алдошин.
Журанков помедлил. Потом сказал. В глазах у Алдошина что-то удивленно мигнуло.
— Ну, нормально, — сказал Алдошин. — Я-то думал… Тоже мне — трагедия. Будем считать, это — подъемные.
Лопата, вдруг став чугунной, едва не продавила Журанкову плечевую кость. Он неловко, натужно сбросил ее, упер в асфальт. И обеими руками грузно оперся на ее почерневший от лет и трудов черенок. Алдошин несколько очень долгих секунд всматривался в лицо Журанкова — серьезно, пристально и как-то понимающе, что ли… По-товарищески. Журанков выдержал его взгляд. Только горбился все сильнее и все беззастенчивей обвисал на тупом торце своего отполированного ладонями старого дрына.
Алдошин негромко спросил:
— Хотите снова заняться космосом, Константин Михайлович?
Со стороны города послышался нарастающий гром товарного поезда. Вот — нахлынул. Пушечно лопнул воздух. Стремительно и тяжко полилась мимо членистая грохочущая масса порожних вагонов, время от времени мелькали горбы щебня, с которых рвались по ветру тучи пыли… Локомотив так пер, так надрывался, будто от того, протащит ли он вовремя поперек страны этот состав, полный пустоты, чуть сдобренной грязным дробленым камнем, зависела по меньшей мере судьба битвы под Сталинградом. Разговаривать стало нельзя. И Журанков был этому рад, потому что не знал, что сказать. Это напоминало издевательство. Хочешь жить? Нет, мол. Не очень. Обойдусь. У меня лопата.
Товарняк гремел. Так могли бы, наверное, греметь друг о друга металлические протезы во рту долго и мучительно агонизирующего старика — если вплотную прижаться ухом.
Пролетел. Быстро удаляясь, затих барабанный рокот колес. Снова стал слышен щебет птиц, будничный шум автобусов на площади перед вокзалом, близкие и далекие голоса ни о чем не подозревающих людей.
Наверное, Афанасий уже взял себе боярышник.
А может, сегодня — настойку овса…
— Хочу, — напряженно и немного с вызовом ответил Журанков, глядя Алдошину прямо в глаза.
ГЛАВА 8. Мы едем, едем, едем
Машину вела жена.
Странное дело. Катерина села за руль много позже него, Бабцева, но уже водила лучше. Да почти с самого начала — лучше. Вывереннее, хладнокровнее, экономичнее — не делая ни единого лишнего движения. И не шарахалась пугливо, и не доказывала никому, что она на трассе главная… Просто катила себе, будто единственное одушевленное существо, а остальные — явления природы, и не более, мелкие непоседливые стихийные бедствия, с которыми глупо спорить, на которые нелепо обижаться, к которым вообще не надо относиться никак. Неумно вступать в отношения с неровностями дороги, ведь правда? А если бугры и выбоины вдруг получили возможность бегать взад-вперед, это ничего не меняет: надо их видеть, учитывать, и довольно с них.
Только курила она за рулем больше. Буквально одну от другой. Когда она брала машину Бабцева, он потом долго ее проветривал… Не то что он не терпел запаха табачного дыма, но есть же предельно допустимые концентрации.
Сегодня, правда, Бабцев мог по этой части дать жене сто очков вперед. Скула уже не болела, и следов насилия на лице, что называется, и днем с огнем не нашлось бы — но продавленная чужим кулаком вмятина на душе никуда не делась; и мысль о том, что в компании с эсэсовцем придется прожить несколько дней, разумеется, не грела. Нервировала, прямо скажем. А тут еще так совпало, что тоже, в общем, малоприятную встречу с Вовкиным отцом пришлось организовывать прямо по дороге — тот не успевал раньше приехать в Москву никак; да хоть спасибо, что вообще выбрался, и не пришлось ни к нему в Питер тащиться, ни мириться с потерей части суммы на перевод… Катерина договорилась с ним, что просто проедет мимо остановки метро «Сокольники» — почему-то этот ее муж бывший назвал именно «Сокольники», и Катерина не стала ни спорить с ним, ни уточнять, почему именно там — в конце концов, это почти по дороге. А откладывать ее встречу с бывшим на потом, на после отъезда Бабцева — уже и сам Бабцев не хотел. Береженого бог бережет. Лучше пусть под присмотром и мимоходом.
Черт его знает, почему «Сокольники»… Неприятное какое-то название, большевицкое. Наверное, из-за шедевра соцреализма — фильма «Добровольцы», под который, помнится, всегда норовила всплакнуть мать. «Как просто вам стало в Сокольники ездить»… А ведь она сама сколько лет проработала в метростроевской многотиражке — уж кто-кто, а она-то знала, что между сиропчиком этого кинища и кровавой грязью реальной каторги подземелий нет ровным счетом никаких точек соприкосновения. Наверное, именно тогда маленький Валя, с непониманием и даже страхом глядя на проступающие в глазах матери слезы (он все пугался, что у мамы что-то болит), впервые ощутил омерзительную мощь красивой лжи и пагубность ее для душ людских. Даже для самых лучших.
В общем, стоило Катерине припарковать машину и выйти, сразу потерявшись в густом и бестолковом роении местных народных масс, Бабцев сам не выдержал — закурил. Уже четвертую за сегодня — если так пойдет на протяжении всей командировки, вред здоровью будет просто ударным. Оставалось надеяться лишь на то, что на месте все более или менее устаканится — хорошо, статья с намеком, что у «Полудня» рыльце в пушку, успела выйти вовремя. И получилась она, теперь уж можно сказать вполне отстраненно, объективно, как не о своей — хорошая. Не зря Сема позвонил и поблагодарил… Отдельно поблагодарил за то, что так тактично удалось организовать материал — никаких прямых намеков. Ну, это он зря, это Бабцев все прекрасно понимал и сам — не свинья же он. Сема, правда, похоже, не вполне верил, что он не свинья: прямо спросил, не говорил ли кому-то Бабцев, откуда получил информацию. Внаглую врать бывшему другу и нынешнему все же, как ни крути, доброму приятелю Бабцев не мог, не в его правилах было подобное — и потому ответил честно и прямо: пришлось сказать главному. Тот перед громкой публикацией попросил хотя бы по секрету открыть, есть ли огонь под этим дымом. Но главный — человек высочайшей пробы, дальше него не уйдет, если только этот ваш дурацкий космос не вздумает на газету в суд подать — да и то обязательно у тебя, Сема, спросим, разрешишь ли на твою персону сослаться. Все будет нормально, не переживай. На том и закончили. Немножко зудело, что во время разговора с главным в кабинет то и дело кто только не заглядывал со всякими неотложными пустяками — редакция же, не мавзолей. Нуда ладно, не суть. И Семен этих рабочих моментов никогда не узнает, и понять, о чем Бабцев и шеф шептались, по обрывкам все равно никто бы не сдюжил.
Ушедшая на встречу Катерина не появилась после двух сигарет, и пришлось прикуривать от второй сразу третью. Доведут бабы до онкологии. Надо было пойти с женой вместе — но когда Бабцев заикнулся об этом, тут уж Катерина встала на дыбы. Да Бабцев и сам не горел желанием общаться с ее обнищавшим лауреатом. В общем, он жене вполне доверял: женщина с таким рациональным характером глупостей не наделает. И все же чем черт не шутит…
Иногда человеку именно на переломе от зрелости к возрасту, так сказать, пожилому вдруг может приспичить хоть на недельку, хоть на день вернуть молодость. В преддверии климакса попрыгать козлом по прежним пастбищам. Или козочкой. Добрать, что по юной глупости осталось не добрано. А помнишь? А помнишь? А вот здесь ты впервые… Нет, я тогда только делала вид, что стеснялась… Бабцев несколько раз наблюдал подобные выверты психологии — последствия всякий раз норовили вырваться из-под контроля и приблизиться к летальным. Не хотелось бы подобной мороки.
Жена вернулась на последнем издыхании третьей сигареты.
Она была недовольна. Безо всякой грации села за руль, грубо, будто машина не своя, захлопнула дверцу, размашисто кинула вспухшую сумочку на заднее сиденье, потом выщелкнула сигарету из пачки. Закурила.
— Все в порядке? — спросил Бабцев.
— Угу, — ответила она, жадно затягиваясь.
Он осторожно помедлил, но она больше ничего не сказала.
— Вот видишь, — на пробу проговорил он, — а ты не верила, что он справится. В считаные дни собрал.
— Честно говоря, не ожидала, — ответила она, глядя вперед.
— Не так уж он и бедствовал, похоже.
— Похоже, — согласилась она. Затянулась. — Ты знаешь, он выглядит лучше, чем я думала. По-моему, даже моложе, чем я. Оживленный такой, подтянутый, глаза горят…
Она явно его ревновала к тому, что он выглядит моложе, чем она думала.
Пальмы без меня не сохнут, розы без меня не глохнут — как же это без меня?
Смешно.
Катерина тронула кнопку на дверце, и боковое стекло до половины уползло вниз.
— Чего стоим? — голосом сварливой жены из телерекламы осведомился Бабцев. — Кого ждем?
— Сейчас, — сказала Катерина, стряхнув пепел в приоткрытое окошко. — Перекурю чуток. Не опоздаем, времени с запасом.
— Кури, кури, — великодушно разрешил Бабцев.
— Откуда у него столько денег? — вдруг сказала она с искренним недоумением.
— Тебя это обижает? — спросил он прямо.
— Не то что обижает, но… Это как-то противоестественно.
Бабцев усмехнулся.
— И даже несправедливо, — добавила она, словно загнав в крышку гроба последний гвоздь.
— Ну, это уж ты слишком, — качнул головой Бабцев.
— Да я понимаю, что слишком, — досадливо ответила она и снова стряхнула пепел в окно. — Но чувство именно такое. Знаешь, смотрю на него и думаю: вот ведь стоит классический Иван-дурак из этих лентяйских русских сказок. То, что у него докторская степень, умные глаза и впалые щеки, ничего не меняет. Люди землю мордами роют, в работе — как в драке… А этому чистоплюю опять какой-то Конек-Горбунок достался. Свинство. Хочется на все положить с прибором, на все усилия, хлопоты, на весь наш бег в пустоте… на всю эту нескончаемую проклятую камнедробилку, в которую превратилась жизнь… И стать как он.
— Роздал на бедных имущество и нож под ракитой зарыл, — сказал Бабцев с сарказмом.
— Нет-нет, — возразила она, отрицательно помахав сигаретой у себя перед лицом. — Мы же не бандиты, не воры. Мы живем честно. Мы соблюдаем все законы… — Она запнулась, быть может вспомнив, на что предназначались распершие сумочку деньги, но не дала этой неуместной мысли себя сбить. — Так порядочно, как мы, если уж говорить откровенно, немногие теперь живут. Но на носу все время капля пота, и мозги в мыле. У меня не раскаяние, а… Вот такими глазами какая-нибудь дура-язычница, наверное, смотрела на воскресшего Лазаря. Лазарь не должен воскресать. Помнишь старый анекдот? Умерла — так умерла!
— Доктор сказал в морг — значит, в морг, — в тон ее последней фразе добавил Бабцев.
— Вот-вот. А иначе…
Она осеклась.
— Что — иначе? — подождав и поняв, что не дождется продолжения, спросил Бабцев.
Катерина кинула окурок в открытое окно. Потом руки ее с точеной кошачьей мягкостью разлетелись по местам: левая на баранку, правая, на пролете небрежно приголубив ручник — на рычаг скоростей. Одна блестящая, точно хрустальная, туфелька легко отжала сцепление, другая тронула педаль газа; мотор преданно подал голос.
— Иначе всякая дурь лезет в голову, — отрывисто сказала Катерина, отруливая от тротуара и несколько раз коротко взглядывая в зеркальце заднего вида.
Москва горбилась, горбилась спальными высотками навстречу, да и сошла на нет. Потянулось переполненное маршрутками, автобусами и иномарками, петляющее среди помоек и умирающих пригородных деревенек шоссе.
Разруха.
Полная разруха. Оставьте нам Кур-рилы, верните нам Кр-рым… Наша необъятная Р-родина… Вот вам, уроды, — это еще даже не Подмосковье, это ближайшая окрестность столицы. Это трасса к главным воздушным воротам страны. До Кремля полста кэмэ. Шоссе в два ряда, покрытие — одни заплаты и трещины… Домики деревень черные, перекошенные, половина — без стекол в окнах или с окнами, заколоченными досками да фанерой… Завалившиеся изгороди… И свалки, свалки, свалки. Это же позор, вы понимаете? Это клеймо, это Каинова печать на ваших патриотических рылах. Если у человека есть хоть какая-то совесть, он, когда у него такое в горнице, на улице и рта открыть не смеет. Говно сперва подотри, а уж потом бреши про особый путь России да про незаменимый мост из Европы в Азию и обратно, потом разводи турусы про уникальность православной цивилизации!
Бабцев вспомнил, как пару лет назад их везли из аэропорта Пудун в Шанхай. Ведь даже не Лос-Анджелес какой-нибудь, не Роттердам, не Буэнос-Айрес… Шанхай! Слово-то нарицательное — спокон веку всякую трущобу у нас Шанхаем кличут — и именно с маленькой буквы… Не Америка, не Европа — КИТАЙ! Каких-то полвека назад они нам в рот глядели и называли старшими братьями… И тоже ведь — гражданская война, тоже коммунизм, большой скачок, культурная революция… Развалили все, что только можно. И вот вам. Шоссе — полос то ли шесть, то ли восемь, у человека, выросшего в этой стране, мозги со счету сбиваются, ежели их более трех… Прямое, как стрела, широкое, как площадь, гладкое, как каток. Машина идет — не дрогнет, будто висит в воздухе, и только необозримые, любовно возделанные до последней кочечки равнины суматошно катятся назад… Но мало этого — вот, вот эстакада слева в полусотне метров: уже проходит обкатку поезд между аэропортом и городом, и не электричка ваша долбаная, и не монорельс даже какой-нибудь — а на магнитной подушке, скорость четыреста с хвостиком километров в час. Состав идет, не касаясь вообще никаких поверхностей — парит в магнитном поле. То самое чудо техники, про которое скудоумные советские фантасты когда-то сюсюкали взахлеб: вот какие невозможные чудеса скоро будут у нас на посылках, потому что такие чудеса возможны только при коммунизме. Вот они и создались при коммунизме. Во всяком случае, под флагом красного цвета. А у нас только свалки. И под кумачом свалки, и под триколором свалки. А почему? Потому что руками люди работают, руками!! А не мечтами и не языком… И нет у них ни нефти своей, нефть привозная, и газ чужой… Просто — работают! Я бы на вашем месте, патриоты, сгорел со стыда!
Я и на своем-то чуть не сгорел.
Они докатили вовремя. Бабцев вынул из багажника дорожную сумку, небрежно и потому немного косо накинул ее на плечо. Настроение было — хуже некуда. Катерина тоже вышла из машины. Чуть механически — чувствовалось, что душой она уже на работе, — чмокнула мужа в щеку, сказала: «Ай лав ю». — «Ай лав ю ту», — ответил Бабцев, повернулся и, уже не оглядываясь, пошел внутрь.
Да, остальные были уже здесь. Из-за чертова Катькиного первого он, Бабцев, приехал последним. Вроде и не виноват ни в чем, и ничуть они еще не опаздывают — но все равно неприятно: последний есть последний. Все смотрят косо.
А этот верзила со щеками кровь с молоком («о, это ужасное русское кушанье — кровь с молоком!»), едва завидев Бабцева, неловко пошел ему навстречу, и остальные, приотстав, двинулись следом, наблюдая с плохо маскируемым под дружелюбное сочувствие любопытством. Особенно дева. Разумеется, что ж не посмотреть сызнова бесплатный цирк — женщины любят смотреть, когда мужчины дерутся. Только вот я не доставлю вам этого удовольствия. Бабцев непроизвольно напрягся, когда Корховой стал приближаться, и кулаки его сжались. Сердце тупо торкалось в кадык, а там, куда пришелся недавний удар, запульсировала боль. Бабцев остановился. Этот тоже остановился. Мерзкий бычок.
— Валентин Витальевич, я… — сказал он, запинаясь. — Я себя ужасно чувствую после той вечеринки. Я сильно перебрал… Совсем не соображал ничего, и вообще… Ну, пожалуйста, простите меня. Я… ну, это как помутнение было. Что на меня нашло — сам не понимаю. Невероятно стыдно. Я очень сожалею и прошу у вас прощения.
И смущенно улыбнулся. И, чуть помедлив, довольно скованно, но решительно протянул в сторону Бабцева пятерню.
А остальные как только того и ждали. Будь их больше — они, верно, хоровод бы вокруг мирных переговоров завели; но даже и вдвоем ухитрились тесно обступить Бабцева и Корхового по сторонам, крепко сцепили руки, взяв обоих в живое кольцо, и дурашливыми голосами запели не в лад:
— Мы едем, едем, едем в далекие края! Хорошие соседи, веселые друзья!
Мирят. Надо же, вы только подумайте — мирят.
Слова вот разве что перепутали: девица спела «Хорошие соседи, веселые друзья», а Фомичев — «Веселые соседи, хорошие друзья». Но лишь переглянулись озадаченно и сами же захохотали.
Щас я прям зарыдаю от умиления.
— Могли бы не затрудняться, Степан… Э… Не знаю, простите, как вас по батюшке.
Лицо Корхового чуть вытянулось.
— Я, конечно, могу и руку вам пожать, и обняться с вами даже, но это ведь ровным счетом ничего не изменит, — продолжал Бабцев. — Вы по-прежнему будете, вероятно, ненавидеть горбоносых инородцев и лелеять какую-нибудь очередную бронетанковую русскую идею. Вы по-прежнему останетесь в плену своих убеждений и заблуждений. Так чего ради нам разыгрывать эту комедию?
Теперь лица вытянулись уже и у хоровода. А у Корхового вздулись и опали желваки. Лицо его утратило всякий намек на смущение.
— Я, собственно, — сказал он, — не за свои убеждения прошу прощения у вас, Валентин… э-э… тем более что вы о них ни черта не знаете… а исключительно за то, что вел себя по отношению к вам как пьяный хам.
— Рад, что вы хотя бы это поняли, — ответил
Бабцев и светски улыбнулся, — Но некоторые убеждения стоят того, чтобы за них просить прощения.
Корховой кинул короткий беспомощный взгляд на девицу. Потом, видно, сообразил, что все еще стоит с протянутой в сторону Бабцева рукой — будто милостыню просит. Он резко спрятал обе руки за спину.
— Глядя на вас, — отчеканил он, — в этом очень легко убедиться.
— Вот и поговорили, — подытожил Бабцев. «Он бы меня сейчас не то что опять ударил, — подумал он, — он бы меня убил. Вот такие простые добрые парни от души давили венгров и чехов гусеницами своих танков. А потом с легким сердцем говорили: ну, не дуйтесь, не дуйтесь, дело житейское, мы ж от чистого сердца… И не понимали, отчего их за эти подвиги не благодарят те, кого они случайно не раздавили».
— Я только в толк взять не могу, — даже с каким-то искренним недоумением, совсем не ерничая, сказал бычок. — Вы же за демократию. Демократы же… ну… в перестройку-то, я помню, чуть не на каждом углу повторяли знаменитую фразу Дидро: я не разделяю ваших убеждений, но я жизнь положу за то, чтобы вы могли их свободно высказывать…
— Это Вольтер, — Бабцев ослепительно улыбнулся. Корхового словно огрели кнутом. Лицо его судорожно дернулось, он рывком повернулся и грубо разорвал живое оцепление из якобы дружелюбных рук.
Фрагменты лопнувшего хоровода несколько мгновений догнивали порознь в неловком молчании. Потом дева глянула в лицо Бабцеву так презрительно, будто это не он победил.
— Валентин, а вы Вольтера сами слышали? — звонко спросила она.
И второй… как его… Фомичев невесело захохотал.
И они ушли тоже.
Ну и поездка будет, с внутренним содроганием думал Бабцев. Неприятные люди какие подобрались, один к одному, будто нарочно. Хорошо хоть статья успела выйти. Там, куда мы летим, ее уже наверняка отследили. Вы еще с этим столкнетесь, господа, и вас немало удивит: вам только официальная информация, а со мной — будто приехал проверяющий от Политбюро.
Он нисколько не страдал, оставшись один. Но уж при посадке в самолет деться было некуда — волей-неволей приходилось держаться рядом, не хватало еще потеряться, если там будут встречать. Бабцева будто не видели. И замечательно. Он все равно не хотел бы участвовать в их разговоре; опять, судя по всему, шла речь о былом величии или о чем-то подобном. Непонятно, кто этот разговор завел, — но без разницы; летим на секретный объект — и разговор соответствующий. Фомичев вещал:
— Баксы баксами, а для разведслужб идеологии не менее важны, чем баксы. Самые лучшие люди всегда идеалисты, а идеалисты склонны работать не за баксы, а за идею. Вспомните, сколько замечательного народа горбатилось за так, за красивые глаза на Советский Союз, пока жива была коммунистическая идея. Разумеется, жива не для всех, идеи не водка, всем сразу угодить не могут — но для многих. И эти многие по своим человеческим качествам дали бы нам, пардон, сто очков вперед. Я уж не говорю про их специальные дарования. Хоть ядерный шпионаж вспомните — там же были талант на таланте. Фукс, кембриджцы… СССР воспринимался как позитивный социальный эксперимент и, не исключено, открыватель принципиально иного пути в будущее. И как раз в ту пору у СССР оказалась лучшая разведка в мире. В отличие, скажем, от нацистской. У Канариса и Шелленберга тоже ведь работники сидели грамотные, но гитлеризм практически никем в мире не воспринимался как маяк. И разведка их, при всем немецком хитроумии и тевтонском упорстве, раз за разом попадала впросак. А вот когда вера в коммунизм скисла и все стали благоговейно поглядывать на демократию — у КГБ поперли провал за провалом. Будущего люди хотят! Не столько настоящего, сколько будущего! По возможности — светлого… Несмотря на все повышенные оклады, на все привилегии — народ потек на Запад. От Гордиевского до Калугина…
— Пеньковский еще раньше, — вставил Корховой.
Фомичев отмахнулся.
— Тут просто вопиющий прокол Конторы. Этого урода на семь верст нельзя было подпускать к секретам. Он же такой был благородный борец с кровавым коммунистическим режимом, что даже маленьких атомных бомб у америкосов просил — разложить их в Москве по укромным местам и взорвать в урочный час. На нем аршинными буквами написано было: я — маньяк. Но блат главней наркома… А вот в семидесятых упадок веры уже стал системным. Нет, ребята, когда люди чувствуют очарование предложенного твоей страной варианта будущего — это для твоей разведки такой питательный бульон, с которым никакие доллары не сравнятся!
— Но тогда, — проговорил Корховой раздумчиво и веско, будто Америку открывал, — тогда сейчас у китайцев должна быть очень успешная разведка.
— Вот! — с невыносимой назидательностью подхватил Фомичев и даже палец указательный вздыбил вверх. — Вот! А я что говорю!
— Как вы не понимаете, — не выдержал Бабцев, — что реальный вариант будущего — один. Один! И все чаяния могут быть связаны только с ним. И его разведка всегда будет переигрывать любые иные — в частности, именно поэтому. Хотя, между прочим, и столь презираемых вами долларов у него, у этого единственного варианта, почему-то более всего. И его экономика будет переигрывать, и его политика будет переигрывать, и его наука будет переигрывать, и его разведка — тоже будет переигрывать обязательно. Потому что за ним — реальное будущее, а за всеми вашими «измами» — пустота, они — всего лишь более или менее короткоживущие иллюзии.
Фомичев счел за лучшее поддержать его тон. Будто ничего и впрямь не произошло. Будто и впрямь они добрые коллеги, занятые одним и тем же делом, и вот — увлеченно спорят, как оно и водится среди умных дружелюбных сподвижников. Спорим, мол, а тронь любого из нас посторонний — друг за друга вражине пасть порвем.
— Ох, Валентин, — сказал он, — иллюзия правильности куда как часто бывает очаровательнее самой правильности. Действует-то на людей, чувства-то у них вызывает не правильность, а очарование… — Помолчал. — Конечно, когда правильность и иллюзия правильности совпадают — это вообще счастье. Тут вообще можно горы свернуть. Но это бывает так редко…
— Да отчего же редко! — против воли взятый за живое, запальчиво воскликнул Бабцев. — Отчего же редко! Вот все верно вы говорите, Леонид. Так сделайте же последний шаг! И все для вас станет кристально понятно, никаких неясностей и двусмысленностей… История доказала, что в будущее есть лишь один путь. Лишь один. И именно поэтому он побеждает все остальные. Не злыми кознями, не насилием, не подкупом и шантажом… Естественным образом побеждает. Именно поэтому все, кто пытался измыслить что-то иное, очень быстро оставались у разбитого корыта. Никто же им не мешал опробовать свой путь. Но эти пути раз за разом обваливались сами, сами оказывались тупиками! И китайская иллюзия обвалится вскоре, поверьте мне…
— Ну да, — проворчал Фомичев. — Четыре тыщи лет обваливается — все никак не обвалится…
А девица, упорно сидевшая к Бабцеву спиной, наконец повернулась. Глаза у нее гневно горели, как у рассерженной кошки; только что не шипела. Бабцев непроизвольно отшатнулся — показалось, сейчас полоснет когтями.
— Разумеется, никто не мешал! — звонко отчеканила она. И с беспредельной иронией процитировала уже подзабывшееся, возникшее, кажется, еще когда Югославию лупасили, а в год вторжения в Ирак буквально навязшее на зубах: — Вам еще не нравится демократия? Тогда мы летим к вам!
— Ох, все, ребята, — проворчал Корховой. Даже он зачем-то решил притворяться, что все они опять вместе. — Брэк. Вон уже надпись зажгли — пристегнуть ремни… Летим.
Раскосая красотка порывисто обернулась к нему и с какой-то вызывающей, демонстративной преданностью одним стремительным всплеском рук, точно взмахнувший парой щупалец спрут, обняла его предплечье — мощное, как нога Бабцева. Даже прижалась. И громко, озорно продекламировала:
— Летит, летит ракета!
— Вокруг земного света! — развеселым хором подхватили Фомичев и Корховой без запинки. — А в ней сидит Гагарин! Простой советский парень!
Бабцев молча отвернулся.