В финале все ускоряется, а в самой коде разгоняется до скорости света. Не только из-за соотношения времени ушедшего и времени оставшегося, но еще и оттого, что жизнь, подобно глубокой и широкой реке, попавшей на узкие отмели, ускоряется, подчиняясь естественным законам. И она ускорилась.
За исключением немногих, самых ревностных бегунов, белая дорожка была пуста и мерцала в утренней жаре. Уже и фанатики, тяжко отдуваясь, закончили пробежку. Дома их ждет спасительный душ, в открытые окна ванной будет вылетать душистый пар, и, кроме тока воды, лишь тишина заструится в ушах.
Высоко над Сеной на два с половиной километра протянулась длинная, будто по линейке очерченная терраса, обрамленная с западной стороны лесами и садами. На востоке брезжил сказочный Париж и спускались к Сене виноградники, пастбища, коровы гернзейской породы, деревья, дороги, мосты через реку, по которым сновали, гудя, поезда в Париж и обратно.
Здесь выросла Катрин. Вечерами они всей семьей гуляли по длинным дорожкам и широким аллеям между деревьями. Людовик XIV родился на этом холме с видом на восток, но развернулся на запад вместе со всей остальной Европой, и направленные на запад каналы Версаля стали символом морских путей в Новый Свет. В этом смысле Сен-Жермен-ан-Ле – часть эпохи, которая сделала Французскую революцию необходимой, и в то же время он сохранил волшебным образом заключенную в его топографии безмятежную и вальяжную поступь веков, которыми не правили часы и машины.
Почти с самого рассвета Жюль сидел на скамейке возле круга, отделяющего аллею Генриха IV от Большой террасы. Как-то раз, много-много лет назад, когда они только переехали в дом Шимански, он остановился на пороге и вообразил тот самый день, когда после долгих, как он тогда надеялся, лет безмятежного и бездумного хождения через эту дверь туда-сюда он закроет ее за собой, или же ее закроют за ним в последний раз. И уже тогда, в самом начале, он знал, что, когда это случится, время между первым и последним шагом через порог спрессуется в абсолютное ничто, все уйдет.
Он устал от жизни, но его переполняла любовь. Он всегда верил, что только Бог способен на вечную любовь, и все же любовь, которую он испытывал к стольким людям и стольким вещам, казалась беспредельной. К своему удивлению и стыду, лишь в последние часы своего последнего дня он сделал открытие: можно любить вечно, и это не признак способностей человека, а признак самой любви.
Эти мысли внезапно прервал громкий хруст гравия, раздавшийся позади слева от него. Мороженщик на велотележке с белым холодильником позади вывернул из парка. Совершенно пустая терраса огорчила мороженщика до глубины души. На лице у наго было написано, что его расчеты не оправдались.
– Вот же черт! – сказал он, останавливаясь.
Затем он заметил на скамейке Жюля. И с надеждой подъехал к нему.
– Как насчет мороженого? – предложил он с детской улыбкой торговца вразнос.
– Еще только восемь утра, – заметил Жюль.
– Начните пораньше.
– Я… я не…
– Не дурите. Летом все едят мороженое по утрам. На завтрак.
– Я собираюсь на пробежку. Не хочу бежать с полным желудком и нечищеными зубами.
– Не дурите, – не унимался мороженщик. – Оно растает и проникнет прямо в клетки, чтобы придать вам энергии. И тут повсюду полно воды. Сполоснете рот – да и все.
– Извините, но я вообще не такой уж большой любитель мороженого. Я люблю пирожные, – сказал Жюль, будто оправдываясь.
– Я тоже люблю пирожные. Но мороженое любят все – даже обезьяны. Я дам вам шоколадную бомбу на палочке – с ежевикой и с вишней. Обычная цена – два пятьдесят, отдам за евро.
– Да вот кстати. У меня с собой нет денег.
– И кредитки нет?
– Нет.
– А часы?
– И часов нет, но, даже если бы и были, я бы не стал менять их на мороженое.
– А носки?
– Вы хотите дать мне мороженое в обмен на мои носки? Повторите-ка еще раз?
– Так и есть.
– Носки я вам не отдам.
– Вам они даже не нужны. Сейчас народ вовсю бегает без носков, я сам видел.
– Только не я.
– Ладно. Вы завтра тут будете?
– Завтра я буду мертв.
– Ага, ну конечно. Давайте так: деньги завтра, а мороженое сегодня.
– Говорю же вам, меня здесь не будет.
– Хорошо. Я дам вам его просто так.
Он откинул крышку и сунул руку внутрь холодильника. Над тележкой с сухим льдом поднялся туман. Крышка шлепнулась на место, издав типичный звук захлопывающейся дверцы холодильника – не важно, большого или маленького, на велотележке или у стены.
– Вот, держите. – Мороженщик покатил прочь, хрустя гравием, и Жюль слышал, как он громко произнес: – Придурок!
Утром в день своей смерти Жюль держал в руке ежевично-шоколадную бомбу. Он взял тайм-аут, чтобы съесть ее. Мороженое оказалось потрясающе вкусным, и на время Жюль забыл обо всем на свете.
Элоди проснулась в объятьях любимого, счастливая, как никогда прежде. Весь мир раскинулся перед ней, и ни единого намека, что ждет ее впереди. Остатки лета они проведут в Португалии – рюкзаки, студенческие скидки, второй класс, ночевки в общежитиях, трапезы на скамейках, на бордюрах у фонтанов или просто на камнях у моря. Но сейчас было утро, солнце струилось в окна с востока, и кто-то стоял внизу и нажимал кнопки домофона. Вскочив с кровати, она подхватила простыню, сброшенную ночью из-за жары, и завернулась в нее.
– Да, – произнесла она во встроенную в стену коробочку. Ей всегда казалось странным, что люди разговаривают со стенами.
– «Хэдлис», мадам.
– Мадемуазель.
– Мадемуазель, – исправилась коробочка.
– Что такое «Хэдлис»?
– Специализированная курьерская служба. У нас посылка для вас.
– Я никогда о такой не слышала. Как я узнаю, что…
– Если ваши окна выходят на улицу…
– Да, выходят.
– Можете выглянуть и сами посмотреть.
– Хорошо. Минутку.
Она была потрясающе красива, шлепая босиком к окну: растрепанные и живые золотые волосы, тога из простыни, смотревшаяся красивее самого изысканного наряда. Подтянув ее высоко под мышки, хотя никто и не смотрел, Элоди свесилась с подоконника. На улице она увидела нечто весьма впечатляющее: отполированный до блеска грузовичок, а рядом – замерший в почтительном ожидании курьер в отутюженной форме. Она вернулась к домофону:
– У вас посылка для меня?
– Элоди де Шалан?
– Совершенно верно.
Она нажала кнопку замка от наружной двери и побежала что-нибудь на себя накинуть.
Очень скоро у ее двери стояли два человека в форменной одежде, один нес виолончельный футляр, а другой – два посылочных ящика. Увидев их, она подумала: он уехал или умер. После того как она подписала квитанции и курьеры ушли, Элоди открыла футляр. Инструмент был старый и видавший виды, но она знала, что он обладает уникальным звуком. В записке, подсунутой под струны, Жюль писал: «Оставляю ее вам ради красоты ее звучания и продвижения вашей карьеры. Из документов, которые придут через несколько недель, вы узнаете, что не должны ее продавать, вы можете только отдать ее. Но как вы скоро поймете, вам и не понадобится продавать ее». Элоди открыла картонные ящики. Они были заполнены нотами. Сверху лежала партитура – это была недавно сочиненная симфония Жюля. Против обыкновения, начиналась она виолончельным соло, излагающим главную партию. Она поставила первый лист на пульт, достала из футляра виолончель и настроила ее. А потом заиграла с листа. Это была простая тема – и для Элоди она была так же прекрасна, как сама Sei Lob, прекраснее всего, что она когда-нибудь слышала.
В Сен-Жермен-ан-Ле, несмотря на раннюю пору, на открытом солнце было очень жарко, Жюль лоснился от пота и сливался с природой, словно был ее частью. Он никогда не хотел умереть в постели, уж лучше, подобно животному, упасть на землю под солнцем, борясь до последнего. Когда приходит смерть, животные встречают ее без страха. Они чувствуют землю под собой, видят небо и знают, что сражались до конца.
Но Жюль был еще не совсем готов бежать, не был он готов и встретить последние несколько секунд, когда он сможет или, как он подозревал, не сможет увидеть и почувствовать справедливость, любовь и удовлетворение, за которые боролся всю свою жизнь. В нарастающем зное Жюль был доволен уже тем, что может в едином горниле создать сплав из своего прошлого и настоящего, из своих желаний и горестей и, если повезет, выковать нечто яркое и новое прямо перед самым финалом.
История ли тому виной, обстоятельства его жизни или его собственная натура, но, как и многие, он прожил всю жизнь, не умея радоваться жизни. Это была плохая услуга Жаклин и Катрин и всем, кого он знал, и к тому же еще одна причина сожалеть, что его не убили в детстве. Но теперь, в последний свой час, он наконец-то был счастлив жить и не боялся умереть.
Париж на востоке скрылся в тумане зноя и белого света. Солнце висело прямо над городом, и на него было почти невозможно взглянуть. Но Жюль знал, что в зените его лучи озарят каждую дверь, каждое окно, каждый позолоченный флёр-де-лис, изваяет их в трех измерениях, добавит глубины тенью, расцвечивая и выделяя каждую деталь. Хотя ни один самолет не полосовал синеву, Жюль явственно слышал гудение пропеллера, как в юности, когда этот звук не казался отголоском старины, а просто задавал нужный тон летнему утру или полудню. Он тосковал по маме, по отцу, Жаклин, Катрин, Люку, Элоди, Амине – даже по Амине, последней своей любви. И он действительно ее любил. Он старался поступать правильно с каждым из них, но не смог. Потоки прожитых лет смыли все, кроме любви и совести, только они остались нетронутыми и сверкали на поверхности. Париж начал проявляться, когда солнце стало клониться к западу. Он решил, что, как только почувствует дуновение ветерка, начнет бежать.
Арно и Дювалье думали, что выехали из комиссариата в Пасси достаточно рано и застанут Жюля дома. Они решили, что между сменами в участке будет поспокойнее, но это была пятница, да еще и август, смены переставили, в комиссариате было не протолкнуться, и улица напротив кишела полицейскими в форме, сновавшими туда-сюда. И потом, когда Арно и Дювалье выехали в западном направлении, дорога оказалась так запружена, что они застряли в туннеле, гулком от сигналов и дымном от выхлопов.
– Все уезжают из Парижа, потому что сегодня пятница, – возмущался Арно. – Почему бы им не выехать в четверг вечером? Какая им разница?
Он был весь на взводе.
– Многие не любят вести машину в темноте, – ответил Дювалье. – Особенно старики, у которых к тому же и зрение уже не очень. Я слыхал, кстати, что и нюх притупляется к старости.
– Так ехали бы в четверг утром. Они все равно на пенсии.
– Вот ты им об этом и скажи. В следующий раз выйдет Олланд речь толкать, а ты его отпихни в сторону и прикажи старикам уезжать на отдых в четверг утром. Если можно Муссолини и Путину, то почему тебе нельзя?
Поток машин потихоньку тронулся, и, поскольку Сен-Жермен-ан-Ле был неподалеку, вскоре они уже барабанили в ворота Шимански. Клод в это время находился на южной стороне сада и занимался любимым делом – высаживал цветы, руки у него были по локоть в супеси, и это была самая лучшая супесь, потому что миллиардеры могут позволить себе почву высочайшего качества – легкую, но идеально плотную, консистенции шоколадного пирога и цвета темной английской сыромятной кожи. Цветы, высаженные в такую почву, прямо-таки взрывались в воздухе, что твой фейерверк. Совершенство правильно высаженного и тщательно ухоженного сада явственно дает понять, что жизнь не напрасна. Поэтому Клод сказал, заслышав стук:
– Не открою. Пусть идут к дьяволу.
Впрочем, Дювалье был парень настырный и не просто с виду казался находчивым, он таким и был. Когда никто не отворил, он принял это как вызов и десять минут безостановочно грохотал в ворота. Затем он попросил Арно подсадить его. Арно был очень сильный малый и сумел вытянуть руки достаточно высоко, чтобы Дювалье, стоя на его сплетенных ладонях, как цирковой акробат, смог без труда заглянуть поверх стены.
– Он в саду, – сказал Дювалье.
– Лакур? – сдавленным голосом спросил Арно.
– Садовник. Эй! – заорал Дювалье. – Эй! Вы!
Клод всадил лопату в землю, сплюнул в сердцах и поплелся к воротам. Когда он открыл, вид у него был не слишком радостный.
– Почему вы не позвонили и не договорились о встрече? – проворчал он.
– Мы не обязаны звонить, – сказал Дювалье. – Мы полиция.
– Ну да, ну да. Договориться заранее было бы разумно, но я забыл: вы же полиция, и это не для вас. Чего вам надо?
– Лакур где?
– Вы разминулись.
– Он ушел?
– Да, он ушел. «Вы разминулись» означает именно это. Вышел прогуляться утречком. Он вернется.
– Когда?
– Пополудни где-то. Он каждое утро выходит – даже зимой. И упражняется, упражняется как маньяк. И плавает – то ли худеет, то ли еще чего – и бегает. Просто чокнулся – ведь куда ему, в его-то годы. Потом он покупает газету и читает ее в кафе. Потом идет домой. Как часы.
– И чем же он занят сегодня?
– Понятия не имею. Обычно всем сразу, если на Большой террасе не слишком замело, чтобы бегать.
– Можете описать, во что он одет?
– Он бегает и плавает в одних и тех же шортах. Я не видел, взял ли он свои очки для плавания. В них хорошо под водой смотреть. Поэтому по телевизору могут снимать рыб под водой. Начните с бассейна в парке, если хотите его поискать. У нас тут тоже есть свой бассейн, и Шимански уехал. А когда Шимански тут жил, так из уважения к нему и его семейству Лакур никогда в нем не плавал. Он ходит в муниципальный. Если не найдете его там, я скажу ему, что вы приходили, когда он вернется.
– Не говорите.
– Почему? Вы серьезно?
– Просто не говорите.
– Нет такого закона… – начал было Клод.
– Есть, – сообщил ему Дювалье. – И вы можете сесть в тюрьму.
– Я тюрьмы не боюсь.
– Зато я боюсь, – сказал Дювалье. – Я видел, что это такое. На вашем месте, да и на месте любого я бы боялся тюрьмы. Вы любите поесть? Тогда бойтесь тюрьмы.
Когда детективы уходили, Дювалье оглянулся и спросил:
– Какой еще Шимански? Шимански, который промышленник? Это что же, его дом?
Даже в свои годы Амина Белкасем была поразительно хороша собой, и лицо ее так и светилось добротой и любовью. С тем же захватывающим дух одержимым трепетом, с каким Жюль бродил возле дома Элоди, Амина снова шла по Пассажу Ливри к укромной маленькой площади, где ей открылось, что за те несколько минут, что Жюль водил ее по своему кабинету, и даже еще раньше, – с первого взгляда она влюбилась в него без памяти.
В почти подростковых бредовых грезах ей мерещились свадьба, счастье, довольство. Но она прожила долгую жизнь и знала, что нельзя бежать вприпрыжку, надо делать по одному осторожному шажку за раз. Если он встретит ее в своем привычном месте, все станет очевидным, но и чуточку небесспорным. Она надеялась: если у него на уме то же, что и у нее, то он придет туда в то же самое время, что и вчера. Поэтому она села за столик и, когда подошел старик-хозяин, заказала чая. Когда тот принес ей чай, Амина развернула газету и сидела, глядя сквозь страницы. Перед глазами ее проплывали воспоминания.
Из-за того, что отец был мусульманином, а мама – из колонов, оба семейства, если не считать немногих тайных и полных слез визитов обеих бабушек, навсегда отреклись от своих детей. Родившись в Алжире, родители Амины тем не менее встретились в Париже во время войны. Ни тогда, ни после для них не имело значения, что он мусульманин, а она католичка. Им очень тяжко жилось в Алжире, но вскоре, Амине в ту пору было лет семь или восемь, началась война, и семье пришлось бежать из страны. Во Франции жизнь оказалась не легче. На отца нападали на улице, Амину оплевывали в школе. Ее единственными друзьями были книги, отчасти поэтому она неизменно оставалась первой в классе. Но когда она подросла, выяснилось, что уже недостаточно быть одинокой и первой. Ей нужно было что-то любить, независимо и отдельно от родителей. Для этого она выбрала неточные, но пылкие воспоминания, в которых эмоции и удовольствия детства были сосредоточены в красках и ощущениях.
– Я могу принести вам зонт, или пересядьте в тень, если хотите, – сказал ей старик-хозяин.
Она сидела на самом солнцепеке, и даже изнутри кафе он видел, что руки ее покрылись сотнями сверкающих капелек, а чистая белая блузка начала льнуть к ее телу и просвечивать.
– Знаете, сейчас слишком жарко, вы можете получить солнечный удар.
– Ничего, ветерок подует – освежусь, – ответила она.
– Здесь не бывает ветерка. Только зимой, когда сильно задувает. Они ж тут все застроили. В иные времена у меня отбоя от посетителей не было. Все приходили с улицы, что сейчас по ту сторону вон тех домов.
– Я ненадолго, – сказала она. – А на холме над Сеной будет ветерок.
Под безжалостно палящим солнцем она закрыла глаза. Их семья из трех человек, нигде не прижившись, вела жизнь отчужденную и замкнутую. Сначала она думала, что все семьи так и живут, и детство ее было раем невинности. Летом во время отпуска они ездили на машине вдоль побережья почти до самого Туниса, возвращаясь по дороге, ведущей на запад от деревни Четаиби к пустынному пляжу южнее Кап-де-Фер. Длиной в несколько километров, она становилась еще длиннее, ведя вглубь суши по барханам чистейшего, белейшего песка. Белкасемы разбивали лагерь на неделю или десять дней и совершали множество переходов по песку, перенося в палатку привезенные с собой еду и воду. Но главным блюдом была рыба, которую отец ловил с берега. Год за годом они не встречали там ни души и были свободны – свободны от принадлежности, от страха, свободны любить, как будто во всех уголках мира мусульмане женятся на католичках, а католики на мусульманках без лишних раздумий и сомнений. В конце концов война забросила их в Париж. Теперь в Сен-Жермен-ан-Ле стояла почти такая же невыносимая жара, как в северной Африке, и Амина чувствовала это. Закрыв глаза, она увидела, как плещутся темно-синие морские волны. Вдалеке, над выцветшим берегом, колышущимся в нарастающем зное и исчезающим в сумятице зрения, не успев достигнуть горизонта, Амина видела белое сияние над синевой, цвета невинности и любви. Они были с ней до сих пор, так же вдоволь напоенные зноем и светом, как и тогда, когда она увидела их впервые.
– Вы знаете Жюля Лакура? – спросил Дювалье сторожа бассейна.
– Как не знать? Он ходит сюда с незапамятных времен.
– Он сейчас здесь?
– Нет.
– А был?
– Вчера проплыл пять километров. Сказал, собирается доплыть до Перу. Врет как дышит.
После паузы, переварив все это, Арно спросил:
– Вы голосуете?
– На выборах?
– Тоже хорошее место, чтобы начать.
– Что вы имеете в виду?
– Я имею в виду, когда идут выборы, вы ходите голосовать?
– Конечно хожу!
Выйдя из бассейна, оба детектива знали, куда пойдут, и не было необходимости разговаривать. Тем не менее Дювалье озвучил их общие размышления:
– Если он бегает в лесу, то появится в парке, но, возможно, он просто бегает на террасе. А если мы его не найдем, то будем дожидаться напротив его дома.
– В такую жару?
– Припаркуемся в тени.
Арно и Дювалье вышли на аллею Людовика XIV со стороны бассейна, а из центра на эту же аллею вышла Амина, отстав от двух полицейских метров на сто. Большой парадный сад настраивает душу на возвышенный лад, если дорожки и растения расположены согласно пропорциям, известным с античных времен, столь же необъяснимым и неизъяснимым по силе воздействия, как сочетания тонов и интервалов в музыке. Тем более если сад расположен на холме, озирающем далекую перспективу всевозможных цветов и оттенков под прозрачным куполом неба. Два детектива и Амина медленно брели, утомленные зноем. Ветер взобрался на вершину холма, как и предполагала Амина, и равномерно продолжил движение вниз вдоль прямой аллеи.
Арно и Дювалье дошли до скамейки, на которой до этого сидел Жюль. Жюль углубился в парк, чтобы найти кран, где он в последний раз ощутит прохладу воды, снова и снова набирая воду в сложенные ковшиком ладони и поднося их к лицу. Он встал на колени возле сероватой трубы и, не заботясь о том, что одежда промокнет, плескал себе в лицо полные пригоршни. Вода была прозрачная, прохладная и чистая, она восхитительно журчала, даже вытекая из простого крана, к которому садовники бездумно присоединяли шланги для полива.
Арно и Дювалье расправили плечи, выпрямились, словно хотели немного подрасти в надежде заглянуть как можно дальше в исчезающую на севере перспективу мерцающей белой тропы, что пролегла вдоль прямой, будто вычерченной по линейке, Большой террасы. Они заслонили глаза ладонями, словно салютовали кому-то, но видели только пустую дорожку. И обоим одновременно почудилось, что они высмотрели в этой белой пустоте нечто, сообщившее, что Жюль ушел, что так или иначе он ускользнул от них, и есть в этом некая справедливость. И оба почувствовали облегчение, когда развернулись и пошли к своей машине, чтобы отыскать тенистое место для стоянки. Они мечтали, как вернутся вечером домой, надеялись отдохнуть, как новички едва после выпуска. Если они его возьмут или если он ушел, как они предполагали, дело все равно будет закрыто или отправится в долгий ящик, и детективы будут свободны до следующего дела. Они чувствовали, что это все, конец.
Когда Арно и Дювалье выходили из парка, Амина подошла к скамейке на кругу между аллеей Генриха IV и Большой террасой. Она была совершенно одна и явилась туда вовсе не в поисках Жюля. По правде, она уже почти сдалась. Она любовалась Парижем, а ветерок развевал ее волосы, теребил блузку, задирал юбку выше колен.
Возвращаясь с полянки, где он преклонял колени перед краном, Жюль приметил стройную женскую фигуру у скамейки. Сперва он оценил, как незыблемо она стояла, красоту ее красок, сияющих на солнце. Он медленно продолжал идти в ее сторону. Потом узнал ее и остановился. Он не сводил с нее глаз, и вся его жизнь, казалось, вздымалась и взрывалась внутри его. В противоборство вступили две равные силы, и ничего подобного ему еще не случалось испытывать. Все бремя преданности, обязательств и верной любви сражалось с обещанием жизни и любви новой.
Если она уйдет – когда она уйдет, – что он будет делать? Если она повернет в его сторону, чтобы идти на станцию, то выбора у него не будет. Если пойдет налево, к Большой террасе, где он вот-вот начнет свою последнюю пробежку, то план его сорвется, по крайней мере на сегодня. А может, и навсегда, потому что, хоть он об этом и не знал, Арно и Дювалье поджидали его возле дома.
Ветер утих, и она снова была готова попытать счастья в поисках жилья. Не видя Жюля, Амина повернула направо, в город, и пошла вверх по ступеням на юго-восточном краю круга, ведущим к пяти громадным, украшенным орнаментами урнам, обрамляющим лестницу.
Вся сцена эта виделась Жюлю в каком-то необъяснимо грандиозном масштабе, словно во сне: она уходила, и он отпускал ее, она отделялась от его жизни, завершая его путь вот таким монументальным образом. И все же ее миниатюрность, сдержанность и изящество придавали роскошному уходу близость и тепло. Окажись он рядом с ней, прикоснись он к ней, и это изменило бы все.
Но он смотрел, как она исчезает среди стройных рядов коротко подстриженных деревьев и длинных цветочных клумб под августовским солнцем. Она ушла. Вокруг стояла тишина, лишь ветер шумел, поднимаясь с востока и клубясь над похожей на крепость подпорной стеной Большой террасы. Из-за виноградника вился дымок. Маленькая белокурая девочка бежала впереди родителей через травяной круг. Родители шли следом, на руках у отца сидел младенец и щурился на солнце, а потом семейство тоже исчезло из виду.
В дальней церкви зазвонил колокол, и тут же прямо перед глазами у Жюля возник бело-серый чугунный колокольный бок. Ничто не исчезает бесследно, думал он. Что появилось однажды, остается навсегда. Ничто не потеряно. Все где-то есть, навсегда выгравированное на черных стенах времени. Он несколько раз вдохнул и выдохнул, и, когда мужество, в котором он так нуждался, стало возвращаться к нему, он отправился на поиски.
Хотя на небе не было ни облачка, ему казалось, что сверкнула молния на солнце и раздался гром среди ясного неба. Внезапно он почувствовал полное бесстрашие и решимость, явившиеся не иначе как из прошлого. Еще солдатом, он познал мужество, которое приходит по пятам за тревогой. Всегда волнуясь перед уходом в патруль, с первым же шагом во тьму он примирялся со смертью, и с этой минуты страх оставлял его, и он чувствовал легкость и радость, словно был неуязвим.
Утренний зной разогнал всех с длинной дорожки, и он в одиночестве созерцал мерцание деревьев на солнце. И, словно под стать его волнению, из памяти возникло Allegro из Третьего Бранденбургского. И как только оно побраталось с жарой и светом, Жюль побежал. Он бежал быстрее, чем человек его возраста способен бежать в жаркий день и остаться при этом в живых. Он подгонял себя так, словно сражался за жизнь. Сначала все стало на удивление ясно. Пятидесятые и шестидесятые годы превратились в образы, которые, подобно лепесткам пионов, опали внезапно, легко и почти все одновременно, все такие же девственно-белые, теперь они устилали траву.
Он не просил о ней, но был благодарен за эту непрошеную музыку – она была совершенным произведением искусства и совокупностью, неподвластной разуму. Музыка была кислородом, который поддерживал в нем жизнь. Он не стал ни великим исполнителем, ни великим композитором – и то и другое отвлекло бы от главной цели его жизни. Но сколько себя помнил, он никогда не падал духом и жил больше ради других душ, чем ради своей собственной. Пока он бежал, музыка собрала все, что он знает и знал в своей жизни, и все это, казалось, завертелось вихрем алого и серебряного света.
Потом это красное и серебряное, похожее на огнегривого льва, то ли взметнувшаяся солнечная корона, то ли город, пылающий, но невредимый, превратилось в золото, и золото это каким-то образом было Францией со всей ее историей, это была Франция, восходящая как солнце. И как после страшных лесных пожаров наступают годы юной и бестревожной зелени, так золотой воздух и свет, плывущий над пламенем, были обещанием грядущего безмолвия и покоя.
Бежать становилось все труднее и труднее. Как ни пытался он удержать темп, но замедлиться пришлось, а с замедлением пришла иная музыка, та самая, которую он ждал, – Sei Lob und Preis mit Ehren. Теперь мать и отец были уже совсем рядом, у Катрин появился шанс, и Люк мог исцелиться. Жюль должен был, обязан был остаться с отцом и матерью, Филиппом и Катрин Лакур, – когда он произносил их имена, они становились ближе, не по смыслу, не по закону или логике, а вследствие алогичности любви. Теперь он наконец-то направляется туда, где ему самое место.
Он бежал, краснота и чернота наползали с периферии его зрения, пока не обволокли его всего, и тогда Жюль ослеп. Он утратил ощущение собственного тела. Все чувства почти покинули его, когда он услышал звук собственного падения, скрежет белых камешков на дорожке и на миг ощутил, как они вонзились ему в левую щеку. Он лежал, зная, что у него, как ему было сказано, осталось еще по крайней мере тридцать секунд, тридцать секунд на то, чтобы все нити сплелись, все чувства воскресли, все воспоминания собрались – не в деталях, а в единой, чудесной полноте, в песне, слишком великой, чтобы ее услышали живущие.
Непреложные, неизбежные события восстали из тьмы и вырвались на поверхность, чтобы вернуть Жюля туда, откуда он на самом деле никогда не уходил. Здесь, уравновешивая все, что он видел, находилось то, о чем он всегда безумно тосковал. В равной степени желая и жизни и смерти, он перешел из одной в другую легко и бесстрашно и наконец обрел покой, которого не знал с тех самых пор, как в первый и последний раз услышал, как отец играет Sei Lob, и, как загадка и решение, покой запечатлелся в его сердце и всю его жизнь ждал, чтобы вернуться.
Поднялся прохладный ветер. Он взобрался по склонам над виноградниками, пролетел над дорожкой, над лежащим на ней Жюлем. Добравшись до леса, ветер ласково приподнял лиственный полог и затих. Последнее, что услышал Жюль, когда должна была уже наступить тишина, – музыка Парижа вдали: созвучие шагов, двигателей, лошадей, колоколов, голосов, смеха, журчание воды, шум дорожного движения, ветра в ветвях деревьев. Звук доносился с улиц, от Сены и со склонов холмов. Звук, который просочился и обрел форму таких мелочей, как рельс или карниз, звук, с которым ветер проносится по широкой улице. Эти вездесущие и основополагающие звуки, которые он знал с самого раннего детства, эти неприхотливые звуки, которые теперь стали сильными и победными и доносились с переплетения путей живых и мертвых, были музыкой, такой же прекрасной и притягательной, как шедевр самой жизни.
Так и случилось в тот день, когда некая частность истории обрела покой в Сен-Жермен-ан-Ле, и музыка Парижа купала город в дожде из золота. Жюль был свободен и ушел, но музыка осталась – сонаты, симфонии и песни вечно звучат в безмолвии и ждут, что кто-то сделает долгую остановку в пути, чтобы прислушаться и услышать.