Развитие жизни было бы очень просто, и мы легко определили бы его направление, если бы оно шло по одному направлению, подобно ядру, выпущенному из пушки. Но в данном случае снаряд немедленно разрывается на куски, из которых каждый также разрывается на части, эти части снова разрываются, и так далее в течение долгого промежутка времени. Мы видим теперь только рассеянные движения последних мелких снарядов. Но постепенно отправляясь от них, мы дойдем до первоначального движения.
При взрыве снаряда его дробление в каждом данном случае зависит как от взрывчатой силы заключенного в нем пороха, так и от сопротивления его металлической оболочки. Точно так же дробление жизни между индивидами и между видами зависит от двоякого рода причин: от сопротивления со стороны мертвой материи и от взрывчатой силы, заключенной в самой жизни и обусловленной неустойчивым равновесием ее тенденций.
Прежде жизнь должна преодолеть сопротивление неодушевленной материи. Для этого ей, по-видимому, пришлось скромно подчиниться материи, понемногу вкрадываться в нее, пришлось лукавить с физическими и химическими силами, идти с ними вместе часть пути, подобно тому как стрелка на железной дороге сперва принимает направление того рельса, от которого она хочет отделиться. Мы не можем с точностью сказать о явлениях, наблюдаемых у простейших организмов, имеют ли они еще физический и химический характер или они уже сделались жизненными. Жизнь должна была усвоить привычки неорганической материи, чтобы понемногу увлечь ее на иной путь. Первые одушевленные существа были крайне просты по своему строению. Несомненно, это были кусочки едва дифференцированной протоплазмы, по внешности напоминающей нынешних амеб, но с тем более значительным внутренним стремлением (poussé), поднявшим их до высших жизненных форм. Вероятно, это же стремление побуждало первые организмы расти как можно больше, но границы роста для органической материи очень невелики: прежде, чем перейти известную величину, она распадается. Потребовались, без сомнений, века усилий и бездна хитрости, чтобы жизнь одолела это препятствие. Ей удалось неразрывно связать все большее число элементов, стремившихся к распадению, посредством разделения труда. Сложный и не совсем сплошной организм функционирует как цельная живая выросшая масса.
«…Животная жизнь в своем общем направлении характеризуется подвижностью в пространстве.»
Истинными и глубокими причинами дробления жизни были те, которые жизнь носила в самой себе. Жизнь есть стремление, сущность которого состоит в том, чтобы, пройдя форму зародыша, создать одним фактом своего роста расходящиеся направления, по которым распределится ее порыв. Мы наблюдаем это в самих себе, в развитии того своеобразного стремления, которое мы называем нашим характером. Вспомнив свои прошедшие годы, каждый из нас увидит, что в его единой и нераздельной индивидуальности, когда он был ребенком, заключались как бы различные личности, которые могли быть вместе потому, что они были еще в зародыше. Эта многообещающая неопределенность больше всего очаровывает нас в детях. Но эти различные индивидуальности становятся несовместимыми по мере роста, и мы, живя только один раз, принуждены делать выбор. В действительности мы и делаем постоянно выбор, оставляя в стороне целый ряд вещей. Наш жизненный путь усеян обломками того, чем мы начинали быть и чем мы могли бы сделаться. Но природе, располагающей бесчисленным множеством жизней, не нужно приносить таких жертв. Она сохраняет различные стремления, которые и появлялись по мере роста в создаваемых ею массах различных видов, которые будут развиваться отдельно.
Нужно заметить, что эти виды не все одинаково важны. Когда автор начинает роман, он соединяет в своем герое множество качеств, от которых ему потом приходится отказаться. Может быть, он воспользуется ими в других книгах, соединяя их с новыми персонажами, экстрактами или скорее дополнениями первого; но почти всегда они будут одностороннее, чем первоначальный тип. То же относится и к развитию жизни. Она дробилась постоянно, но рядом с двумя или тремя большими дорогами оказалось немало и закоулков, и только один великий путь, проходящий через позвоночных до человека, был достаточно широк, чтобы великое дыхание жизни приняло это направление. Сравним, например, общества пчел или муравьев с человеческими обществами. Первые объединены и дисциплинированы удивительным образом, но они застыли неподвижно; напротив, человеческие общества раздроблены и непрерывно враждуют друг с другом, но они способны ко всякому прогрессу. Идеалом является общество уравновешенное, но постоянно идущее вперед, хотя этот идеал, вероятно, неосуществим: два типа, могущих дополнить друг друга и друг друга дополнявших в зародышевом состоянии, становятся несовместимыми по мере ясного обозначения их черт. Говоря метафорически, большая часть стремления (impulsion) к общественной жизни направилась по той линии эволюции, которая примыкает к человеку, и только остаток пошел по дороге, ведущей к перепончатокрылым; при этом нужно думать, что муравьи и пчелы представляют дополнительный аспект нашего общества. Но это только метафора, так как специального стремления к общественной жизни не существовало. Есть только общее движение жизни, создающее по расходящимся направлениям все новые и новые формы. Общества явились на двух таких направлениях, и это должно означать различие путей при общности порыва. Таким образом, развиваются два различных типа общества, несколько дополняющих друг друга.
Изучение развития состоит в том, чтобы выделить известное число расходящихся направлений, оценить важность того, что произошло на каждом из них, словом, в том, чтобы определить и измерить эти разъединившиеся стремления. Сочетая эти тенденции, мы получим приблизительное понятие или, скорее, подобие единого движущего принципа, вызвавшего их. Кто понял это, тот увидит в эволюции не ряд приспособлений к обстоятельствам, как утверждает механическое воззрение, и не осуществление единого плана, как учит доктрина конечных целей, а нечто совсем иное.
Мы ничуть не оспариваем, что приспособление к среде представляет необходимое условие развития. Совершенно очевидно, что вид исчезает, если он не приспособится к данным ему условиям существования. Но одно дело признавать, что внешние обстоятельства являются силами, с которыми считается развитие, и другое дело – считать их направляющими причинами развития. А это и утверждает механическая теория. Она совершенно исключает гипотезу первоначального порыва, внутреннего толчка, несущего жизнь через ряды все более сложных форм ко все более и более высокому состоянию. Этого порыва нельзя отрицать; если мы взглянем на ископаемых, мы легко убедимся, что жизнь могла бы обойтись без эволюции или же она могла бы развиваться в очень узких пределах, если бы она решилась для своих удобств ограничиться первобытными формами. Есть корненожки, которые не изменились со времен силурийской эпохи. Точно так же ленточные глисты были бесстрастными свидетелями бесчисленных революций на нашей планете, оставшись неизменными с древнейших времен палеозойской эпохи.
Несомненно, что приспособление объясняет отклонения эволютивного развития, но оно не может объяснить его общее направление, и еще менее – самое развитие. Дорога в город должна подниматься по холмам и спускаться в долины, она приспособляется к местности; но особенности местности не являются причиной дороги и не определяют ее направления. В каждый момент местность дает необходимое условие, почву, на которой проходит дорога; но если принять во внимание не отдельные части дороги, а целиком всю дорогу, то особенности местности окажутся только препятствиями или задержками, дорога же имела в виду город и стремилась идти по прямой линии. То же относится и к развитию жизни, и к тем условиям, в которых оно происходит, с той, однако, разницей, что оно не идет по одной дороге, а принимает различные направления, не имеет каких-либо целей и что, наконец, в самых приспособлениях оно обнаруживает известную долю творчества.
Если, таким образом, развитие жизни не является простым рядом приспособлений к случайным обстоятельствам, то оно также не есть и осуществление плана. План дается заранее, его изложили или, по крайней мере, могли изложить раньше его осуществления в подробностях. Хотя бы всестороннее выполнение плана отодвигалось в далекое будущее, даже в бесконечность, идею его тем не менее можно формулировать уже теперь при данных условиях. Наоборот, если развитие представляет непрерывное творчество, то оно творит сообразно с обстоятельствами не только формы жизни, но и идеи, которые помогут уму понять его, и термины, в которых оно выразится. Это значит, что его будущее выходит за пределы настоящего и не может уложиться сейчас в какую-либо идею.
В этом первая ошибка теории конечных целей. Она влечет за собой и другую, еще более важную.
Если жизнь осуществляет некоторый план, то по мере движения вперед в ней должна наблюдаться все большая гармония.
Однако определить метод легче, чем применять его. Полное истолкование эволютивного движения в прошлом, как мы это понимаем, было бы возможно только тогда, если бы мы имели историю органического мира. Мы еще очень далеки от этого. Генеалогия различных видов чаще всего проблематична, она изменяется вместе со своими авторами, с вдохновляющими ее точками зрения, и поднимаемые при этом споры при нынешнем состоянии науки не могут быть разрешены. Но, сравнив различные решения, мы увидим, что спор идет скорее о подробностях, чем о главных направлениях развития. Если мы будем следовать возможно ближе к этим главным направлениям, мы можем быть уверены, что не ошибемся. Только они и имеют для нас важность, ибо мы, в отличие от натуралистов, не ищем порядка следования различных видов, а хотим лишь определить главные направления их развития. Да и в этих направлениях нас интересует тот путь, который ведет к человеку, которым мы займемся специально. Но мы не упускаем из виду, что нам очень важно определить отношение человека к совокупности животного царства и место этого последнего в целом органическом мире.
Обратимся ко второй из этих задач. Заметим прежде всего, что не существует точных отличительных признаков между растениями и животными. Попытки дать точное определение обоих царств постоянно терпели крушение. Нет ни одного свойства растительной жизни, которого нельзя было бы найти в известной степени у некоторых животных, и нет ни одной характерной черты животных, которой нельзя было бы наблюдать у некоторых видов растений, хотя бы в некоторые моменты. Понятно поэтому, что влюбленные в точность биологи сочли искусственным подразделение на два царства. Они были бы правы, если бы определение здесь, как в математических и физических науках, состояло из постоянных признаков, которыми обладает определенный объект и которых не имеют другие. Но, по нашему мнению, определение в области наук о жизни резко отличается от упомянутого. Почти не существует жизненных явлений, которые не содержали бы в первоначальном или в скрытом состоянии или в возможности существенных черт большинства других явлений. Разница заключается в пропорциях. Но эта разница достаточна для определения соответствующей группы, если только можно установить, что это различие не случайно и что группа по мере своего развития стремится все ярче проявить эти характерные особенности. Словом, группа будет определяться не наличностью известных признаков, а тенденцией к их развитию. Считаясь поэтому с тенденциями более, чем с состояниями, мы найдем, что растения и животные могут быть точно определены и различимы между собой и что они соответствуют двум различным направлениям развития жизни.
«…Мы можем считать признаком животного чувствительность и бодрствующее сознание, а признаком растения – заснувшее сознание и отсутствие чувствительности.»
Прежде всего, это различие проявляется в способе питания. Известно, что растения берут необходимые для поддержания их жизни элементы, в частности, углерод и азот, прямо из воздуха, из воды и из земли, в виде минералов. Наоборот, животное может усвоить те же элементы только тогда, когда они даны ему в органических веществах; они получаются от растений или от животных, которые прямо или косвенно берут их у растений, так что в конце концов животные питаются растениями. Правда, существует ряд насекомоядных растений, например, росянка, мухоловка; с другой стороны, грибы, занимающие видное место в растительном царстве, питаются так же, как животные: дрожжи, сапрофиты (гниль) и паразиты питаются уже готовыми органическими веществами. Таким образом, нельзя дать статического определения, которое автоматически решало бы в любом случае вопрос, идет ли дело о растении или о животном. Но указанное нами различие может дать начало динамическому определению обоих царств, поскольку оно намечает расходящиеся направления, по которым идут растения и животные. Замечателен тот факт, что грибы, распространенные в чрезвычайном изобилии, не смогли развиться. В органическом смысле они не пошли дальше состояния тканей, которые у высших растений переходят в зародышевый мешочек семяпочки и предшествуют зародышевому развитию нового индивида. Это, можно сказать, выкидыши растительного мира. Различные виды грибов как будто бы зашли в тупик; отказавшись от обычного способа питания растений, они не пошли вперед по великому пути их развития. Что касается росянок, мухоловок и вообще насекомоядных растений, то они питаются корнями, подобно другим растениям, они усваивают своими зелеными частями углерод из углекислоты, содержащейся в атмосфере. Способность ловить, поглощать и переваривать насекомых создалась у них очень поздно, в тех крайних случаях, когда слишком бедная почва не давала им достаточно пищи. В общем, если менее заботиться о наличности признаков, чем о тенденции их развития, и если считать существенной ту тенденцию, которой соответствует бесконечное развитие, то можно сказать, что растения отличаются от животных своей способностью создавать органическое вещество из минеральных элементов, извлекаемых прямо из атмосферы, из земли и воды. С этим различием связано другое, более глубокое.
Животное, не умея усваивать углерод и азот в том виде, как они имеются повсюду, принуждено искать в качестве пищи растения, уже усвоившие эти элементы, или животных, заимствовавших их у растительного царства. Поэтому животному необходима способность движения. Начиная с амебы, простирающей куда попало свои отростки (pseudospodes), чтобы ловить органические вещества, рассеянные в капле воды, и кончая высшими животными, различающими добычу внешними чувствами, схватывающими ее при помощи органов движения и согласующими свои ощущения и движения посредством нервной системы, животная жизнь в своем общем направлении характеризуется подвижностью в пространстве. Уже в самой первобытной форме животное представляет комочек протоплазмы, обернутой только тоненькой белковой плевой, оставляющей ему полную свободу изменять свою форму и двигаться. Наоборот, растительная клетка окружена целлюлозной оболочкой, обрекающей ее на неподвижность. По всему растительному царству от низших форм до высших везде те же все более «оседлые» привычки, так как растению незачем беспокоиться: оно находит вокруг себя – в атмосфере, в воде и в земле – минеральные элементы, которые оно и усваивает. Впрочем, и у растений мы наблюдаем движения. Дарвин написал прекрасную книгу о движении ползучих растений. Он изучил также приемы некоторых насекомоядных растений, вроде росянки и мухоловки, когда они схватывают добычу. Известно также, что движутся листья у акации, у стыдливой мимозы и так далее. Ведь и передвижения растительной протоплазмы в своей оболочке указывают на ее родство с протоплазмой животных. Наоборот, во многих животных видах (главным образом у паразитов) мы находим такую же неподвижность, как у растений. Отсюда мы еще раз видим, как неправильно считать подвижность или неподвижность решительными признаками, сразу определяющими животное или растение. Однако у животных неподвижность чаще всего указывает на застой вида, отсутствие развития в известном смысле; она очень близка к паразитизму и соединяется с характерными чертами растительной жизни. С другой стороны, движения растений гораздо менее часты и разнообразны, чем движения животных. Они обыкновенно касаются только части организма, а не целого. Исключительные случаи проявления некоторой спонтанности нужно рассматривать, как случайное пробуждение обыкновенно скрытой активности. Короче говоря, если подвижность и неподвижность сосуществуют в растительном мире, как и в животном, то животные очевидно подвижны, а растения наоборот. Эти противоположные тенденции направляют жизнь в столь различных направлениях, что ими можно определить каждое из органических царств. Но и подвижность, и неподвижность, в свою очередь, являются только поверхностными признаками еще более глубоких тенденций.
Между подвижностью и сознанием существует очевидная зависимость. По-видимому, сознание высших организмов требует присутствия известного мозгового аппарата. Чем больше развивается нервная система, чем многочисленнее и точнее движения, между которыми ей приходится выбирать, тем ярче связанное с ней сознание. Но ни подвижность, ни способность выбора, ни их следствие – сознание – не предполагают нервной системы как необходимого условия: последняя только направляет по определенным каналам и доводит до более высокой степени интенсивности первоначальную неопределенную активность, рассеянную в массе органического вещества. Чем ниже мы опустимся в ряду животных, тем проще и независимее нервные центры друг от друга, и, наконец, нервные элементы исчезают, растворяясь в общей массе недифференцированного организма. Но то же самое мы видим во всех других аппаратах и анатомических элементах, и столь же нелепо отказывать животному в сознании, если у него нет мозга, как считать животное неспособным питаться, потому что у него нет желудка. В действительности нервная система, как и другие системы, произошла из разделения труда. Она не создает новых отправлений в организме, она только доводит их до более высокой степени интенсивности и точности, придавая им форму обдуманной и самопроизвольной деятельности. Для выполнения настоящего рефлективного движения нужен целый механизм, связанный с мозгом и с нервными узлами. Для произвольного же выбора между несколькими определенными поступками нужны мозговые центры, то есть перекрестки, откуда пути ведут к движущим механизмам различного строения и одинаковой точности. Но там, где еще нет ни сообщения по нервным волокнам, ни их концентрации в систему, все же есть нечто, откуда выходят, разветвляясь, как рефлексы, так и воля; это нечто не имеет ни механической точности первого, ни сознательных колебаний последней, но, обладая бесконечно малой дозой того и другого, представляет неопределенную реакцию, а следовательно, и смутную сознательность. Мы хотим этим сказать, что самый скромный организм сознателен в той мере, в какой он движется свободно. Является ли сознание при этом причиной движения или его следствием? С одной стороны, оно – причина, потому что оно направляет движение. Но с другой стороны, оно – следствие, ибо оно поддерживается двигательной активностью, и как только последняя исчезает, сознание атрофируется или, вернее, засыпает. У некоторых ракообразных, которые имели, вероятно, прежде более дифференцированное строение, вместе с неподвижностью и паразитным образом жизни первая система выродилась и почти исчезла; так как прогресс организации сосредоточивает всю сознательную деятельность в нервных центрах, то у этих животных сознание должно быть слабее, чем у организмов, гораздо менее дифференцированных, которые никогда не имели нервных центров, но зато обладали подвижностью.
«…Растение приготовляет органические вещества непосредственно из веществ минеральных; эта способность избавляет его в общем от необходимости двигаться и вследствие этого от необходимости чувствовать…»
Каким образом в таком случае могла бы развиться сознательная активность у растения, прикрепленного к земле и находящего свою пищу на месте? Оболочка из целлюлозы, окружающая протоплазму, не только делает неподвижными простейшие растительные организмы, но и избавляет их большей частью от внешних возбуждений, раздражающих чувства животного и не дающих ему успокоиться. В общем, растение поэтому бессознательно. Но и здесь следует воздержаться от решительных определений. Бессознательность и сознательность нельзя механически приклеивать, как этикетки, первую – на всякую растительную клетку, другую – на всех животных. Если у животных, выродившихся в неподвижных паразитов, сознательность замирает, то, наоборот, она, несомненно, пробуждается у растений, приобретших свободу движений, и именно в той мере, в какой приобретена эта свобода. Тем не менее сознательность и бессознательность намечают направление развития обоих царств. Поэтому для того, чтобы найти наилучших представителей сознательности у животных, надо подняться в самый верх животного ряда; наоборот, чтобы найти сознательность у растений, нужно спуститься как можно ниже, дойти, например, до зооспор водорослей и вообще до одноклеточных организмов, которые занимают среднее место между растительными и животными формами. С этой точки зрения и в этой мере мы можем считать признаком животного чувствительность и бодрствующее сознание, а признаком растения – заснувшее сознание и отсутствие чувствительности.
Резюмируем: растение приготовляет органические вещества непосредственно из веществ минеральных; эта способность избавляет его в общем от необходимости двигаться и вследствие этого от необходимости чувствовать. Животное, принужденное отыскивать себе пищу, развивало в себе активность и вследствие этого все более широкое и точное сознание.
Мы не сомневаемся теперь, что растительная и животная клетка происходит от общего корня и что первые живые организмы колебались между формой растения и животного, будучи одновременно тем и другим. Мы только что видели, что характерные тенденции развития обоих царств органического мира еще и теперь сосуществуют как у растений, так и у животных, хотя они и разошлись впоследствии. Вся разница в пропорциях. Обыкновенно одна из тенденций покрывает и подавляет другую, но в исключительных случаях последняя освобождается и завоевывает потерянное место. Подвижность и сознательность растительной клетки не замерли до такой степени, чтобы они не могли пробудиться, когда позволяют или требуют этого обстоятельства. С другой стороны, развитие животного царства непрерывно замедлялось, задерживалось и даже шло назад благодаря сохраненной им тенденции к растительной жизни. Как ни полна и широка бывает активность животного вида, на его пути его подстерегают оцепенение и бессознательность. Только усилием и ценой усталости он выдерживает свою роль. На своем пути развития животное бесчисленное множество раз слабело и опускалось, большей частью в связи с паразитическими склонностями: в этих случаях путевая стрелка переводилась на растительную жизнь. Таким образом, все заставляет нас предполагать, что растение и животное происходят от общего предка, соединившего в зародышевом состоянии тенденции того и другого.
Эти смешанные в первобытной форме тенденции расходились по мере развития. Отсюда, с одной стороны – мир растений с его неподвижностью и нечувствительностью и, с другой стороны – животные, подвижные и сознательные. Чтобы объяснить это раздвоение, нет никакой нужды предполагать вмешательство таинственной силы. Достаточно того, что живое существо естественно держится за то, что для него удобнее всего, и что растения и животные выбрали два различных удобных для них способа добывать себе нужные углерод и азот. Первые непрерывно и машинально берут эти элементы из среды, доставляющей их постоянно. Вторые ищут их посредством отдельных, сознательных, сконцентрированных в несколько мгновений действий у тех организмов, которые уже усвоили их. Это два различных понимания труда или, если угодно, отдыха. Поэтому мы можем сомневаться, чтобы у растений нашлись нервные элементы, хотя бы самые рудиментарные. Мы полагаем, что направляющей воле животного соответствует у растений стремление преломлять энергию солнечных лучей, чтобы преодолеть сцепление углерода с кислородом в углекислоте. Чувствительности животных соответствует у растений своеобразная впечатлительность ее хлорофилла к свету. Если первая система представляет собой прежде всего механизм, служащий посредником между ощущениями и хотением, то истинной «нервной системой» растения и является механизм или, скорее, своего рода химический аппарат, служащий посредником между чувствительностью хлорофилла к свету и производством крахмала. Понятно поэтому, что растению не нужны нервные элементы, и что стремление, вызвавшее у животных нервы и нервные центры, у растений должно привести к тем функциям, которые выполняет хлорофилл.
Наш обзор органического мира позволит нам сейчас определить точнее то, что соединяет оба царства его и что разъединяет их.
Предположим, как мы уже слегка наметили в предыдущей главе, что в основе жизни заключается стремление привить к строгой необходимости физических сил возможно больше неопределенности. Это стремление не может создать энергию, или, если оно и создает ее, то эта энергия не принадлежит к тем величинам, которые ощущаются нашими чувствами и измерительными аппаратами, опытом и наукой. Это стремление просто утилизирует возможно лучше ту данную наперед энергию, которая окажется к его услугам. Единственное средство для этого состоит в том, чтобы получить из материи такой аккумулятор потенциальной энергии, чтобы в любой момент его можно было разрядить и получить необходимую для деятельности работу.
Само это стремление заключается только в способности производить разряд. Но самая работа разряда, всегда одинаковая и всегда меньшая любой данной величины, тем более существенна, чем больше сумма накопленной и находящейся в распоряжении потенциальной энергии.
Главный источник утилизируемой энергии на поверхности нашей планеты есть солнце. Задача состояла в следующем. Из той энергии, которую солнце там и сям, по частям и от времени до времени рассеивает по поверхности земли, надо было накопить известное количество в форме свободной энергии в особых резервуарах, откуда она могла притекать в любое время, в любое место и в любом направлении. Вещества, которыми питаются животные, как раз и являются такими резервуарами. Состоя из очень сложных молекул, содержащих значительное количество потенциальной химической энергии, они представляют подобие взрывчатых веществ, которым нужна только искра, чтобы освободить накопленную силу. Очень вероятно, что жизнь сперва стремилась к производству взрывчатых веществ и использованию их в своих целях посредством взрывов. В таком случае организм, накоплявший энергию прямо из солнечных лучей, сам же и тратил ее, свободно двигаясь в пространстве. Поэтому мы должны предположить, что первые живые существа постоянно стремились, с одной стороны, накопить солнечную энергию, а с другой – непрерывно тратить ее в виде взрывов при своих движениях; нынешние инфузории, имеющие хлорофилл, так называемые эвглены (evglènes), вероятно могут символически показать это первобытное стремление жизни, правда, в узкой и неспособной к развитию форме.
Соответствует ли расходящееся развитие обоих царств органического мира тому, что метафорически можно назвать забвением каждым царством одной из половин программы? Или, что вероятнее, была ли самая природа материи, с которой имела дело жизнь на нашей планете, препятствием к тому, чтобы обе эти тенденции могли долго развиваться вместе в одном и том же организме? Можно сказать с уверенностью только то, что растение пошло по одному пути, а животное – по другому. Но так как приготовление взрывчатых веществ имеет целью взрыв их, то основное направление жизни намечается скорей развитием животного, чем растения.
«В то время как животное развивалось по направлению все более свободной траты энергии по частям, не без случайных отклонений с этого пути, растение усовершенствовало свою систему питания на месте.»
Наконец, «гармония» обоих царств и то, что их признаки дополняют друг друга, могли возникнуть из того, что в них развиваются две тенденции, первоначально слитые в одну. Чем более растет первоначальная и единая тенденция, тем труднее ей сдерживать в одном и том же живом существе два элемента, которые в первоначальном состоянии были перемешаны друг с другом. Отсюда раздвоение, отсюда два различных развития, отсюда же два ряда признаков, на одних пунктах противоположных друг другу, на других – дополняющих друг друга, но в том и другом случае родственных между собой. В то время как животное развивалось по направлению все более свободной траты энергии по частям, не без случайных отклонений с этого пути, растение усовершенствовало свою систему питания на месте. На втором из этих пунктов мы не настаиваем. Нам достаточно заметить, что и растение, в свою очередь, должно было в широких размерах пользоваться новым раздвоением, аналогичным раздвоению между растениями и животными. Если первобытной растительной клеточке пришлось в отдельности усваивать нужные ей углерод и азот, то она могла почти отказаться от второй из этих функций, когда микроскопические растения занялись исключительно ею, специализируясь различным образом в этой пока сложной работе. Микробы, усваивающие азот из атмосферы, затем обращающие аммиачные соединения в азотистые, а азотистые – в азотнокислые соли тем же самым разделением первоначально единой тенденции, сделали для всего растительного царства то же, что делают растения вообще для животных. Если бы мы отвели для этих микроскопических растений особое царство, мы могли бы сказать, что микробы почвы, растения и животные дают разложение того, что было сперва перемешано и что потом было разложено жизнью на нашей планете.
Является ли это «разделением труда» в собственном смысле слова? Это выражение не дает точного понятия об эволюции, как мы ее себе представляем. Где имеется разделение труда, там имеется также соединение и совпадение усилий. Наоборот, развитие, о котором мы говорили, всегда идет в смысле не соединения, а разъединения и никогда не направлено к совпадению усилий, а всегда – к их расхождению. Гармония между дополняющими друг друга в некоторых пунктах свойствами создастся, по нашему мнению, не в течение развития путем взаимного приспособления, а наоборот, она бывает полной только вначале; гармония происходит из первоначального тождества. Она вытекает из того, что эволютивный процесс, распускаясь, как сноп, отделяет, по мере одновременного роста, одни свойства от других, сначала так хорошо дополнявших друг друга, что они друг с другом сливались.
Необходимо, впрочем, чтобы элементы, на которые разделяется тенденция, были одинаково важны и в особенности – одинаково способны к развитию. Мы только что указали три различных царства органического мира, если можно так выразиться. В то время как первое из них заключает в себе только микроорганизмы, оставшиеся в первобытном состоянии, другие два – растения и животные – достигли очень высокой степени развития. Обыкновенно так и бывает, когда тенденция разлагается на части. Среди порождаемых ею расходящихся линий развития одни уходят в бесконечность, другие приходят более или менее быстро к концу своего пути. Эти последние происходят не прямо от первоначальной тенденции, а от одного из элементов, на которые она разделилась. Это остатки развития, законченные и сложенные в процессе развития какой-нибудь настоящей элементарной тенденции, продолжающей развиваться. Такие тенденции легко узнаются, по нашему мнению, по их признакам.
Таким признаком является заметный след первоначальной тенденции, основное направление которой они представляют. Элементы тенденции нельзя сравнивать с точками пространства, взаимно-исключающими друг друга, а скорее – с психическими состояниями, из которых каждое, будучи в начале самим собою, связано, однако, с другими и заключает в скрытом состоянии всю личность, которой оно принадлежит. Мы уже говорили, что нет ни одного существенного жизненного явления, которое не имело бы в зародыше или в скрытом состоянии признаков других явлений. Наоборот, когда мы встречаем на одной линии развития, так сказать, воспоминание о том, что развивается на других линиях, мы заключаем, что здесь мы имеем дело с разъединенными элементами одной и той же первоначальной тенденции. В этом смысле растения и животные вполне представляют две великие расходящиеся линии развития жизни. Хотя растения отличаются от животных неподвижностью и нечувствительностью, но способность к движению и сознание спят в них, как воспоминания, которые могут пробудиться. Притом рядом с этими обыкновенно спящими воспоминаниями есть бодрствующие и живые. К ним принадлежат те, деятельность которых не мешает развитию первичной тенденции. Мы можем так формулировать этот закон. Когда тенденция, развиваясь, разлагается на части, каждая из возникнувших таким образом частных тенденций стремится сохранить и развить все то из первоначальной тенденции, что совместимо с ее специальной работой. Этим хорошо объясняется факт, с которым мы встретились в предыдущей главе, – образование одинаковых сложных механизмов на независимых друг от друга линиях развития. Некоторые глубокие аналогии между растениями и животными, вероятно, не могут быть объяснены иначе. Половое размножение, может быть, для растения только роскошь, для животных оно – необходимость, и растение получило его в силу того же самого первоначального стремления, которое привело к нему и животных и которое существовало раньше разделения на два царства. То же мы скажем и о тенденции растения к возрастающей сложности. Эта тенденция существенна для животного царства в силу потребности в действиях все более широких и сильных. Растения же, обреченные на нечувствительность и неподвижность, обладают этой тенденцией только потому, что они получили сначала тот же самый импульс. Недавние опыты показывают нам, что растения в периоде изменений (mutations) изменяются в неопределенном направлении, тогда как животные развиваются, по-видимому, гораздо более определенно. Мы не будем более останавливаться на этом первоначальном раздвоении жизни и перейдем к более интересному для нас развитию животных.
Мы сказали, что существенным признаком животного является его способность воспользоваться разрядным механизмом для превращения во взрывчатые действия возможно большего количества ранее накопленной потенциальной энергии. Сперва взрывы производятся как попало, не заботясь об определенном направлении; так амеба вытягивает разом во все стороны свои ножки. Но чем дальше мы идем в ряду животных, тем яснее мы видим, что самая форма тела обрисовывает известное число точно определенных направлений, вдоль которых идет энергия. Эти направления отмечены целыми рядами соседних нервных элементов. Нервный же элемент выделился понемногу из едва дифференцированной массы органической ткани. Можно думать, что именно в нервном элементе и его придатках с момента его появления концентрируется способность быстро освобождать накопленную энергию. В сущности, всякая живая клетка непрерывно тратит энергию для поддержания своего равновесия. Растительная клетка, замершая с самого начала, целиком поглощена этой заботой самосохранения, как будто ее целью является то, что сперва было только средством. У животных же все сосредоточено на деятельности, то есть на использовании энергии для передаточных движений. Несомненно, что всякая клетка животного также тратит на жизнь значительную долю своей энергии, часто даже всю, но организм в целом стремится сосредоточить ее как можно больше на тех пунктах, где выполняются движения для перемены места. Поэтому там, где имеется нервная система с органами чувств и двигательными аппаратами, представляющими добавление к ней, все происходит так, как будто остальное тело имеет главной задачей приготовить для нее и передать в любой момент ей ту силу, которая освобождается ею посредством взрывов.
«Самая живая мысль замерзает, выраженная в необходимую для нее формулу. Слово обращается против идеи, буква убивает дух.»
Роль питания у высших животных чрезвычайно сложна. Во-первых, оно восстановляет ткани, затем оно дает животному необходимую теплоту, чтобы сделать его по возможности независимым от колебаний внешней температуры. Тем самым оно сохраняет и поддерживает организм с находящейся в нем нервной системой, живущей за его счет. Но нервные элементы для своего существования должны получать для самих себя и для мускулов, которыми они действуют, известное количество энергии для траты, и можно даже предполагать, что в этом вообще и заключается существенное и главное назначение питания. Это не значит, что наиболее значительная часть питания идет на эту работу. Так государство иногда тратит огромные суммы для взыскания налогов; быть может, чистый остаток будет очень мал, но отсюда нельзя отвергать необходимость налогов и затрат для их получения. То же относится и к энергии, необходимой животному в виде пищи.
Резюмируем: если мы условимся для краткости называть «чувствительно-двигательной системой» спинномозговую нервную систему вместе с аппаратами внешних чувств, в которых она продолжается, и с управляемыми ею мускулами движения, то можно сказать, что высший организм существенным образом характеризуется чувствительно-двигательной нервной системой, связанной с органами пищеварения, дыхания, кровообращения, выделения и так далее; роль этих последних состоит в том, чтобы ее восстановлять, чистить, защищать, создать ей постоянную внутреннюю среду и, наконец, главным образом в том, чтобы передавать ей потенциальную энергию для превращения в движение. Чем более совершенствуется нервная функция, тем более должны развиваться поддерживающие ее функции, которые вследствие этого сами становятся все более требовательны. По мере того как нервная деятельность выступала из заключавшей ее протоплазматической массы, она должна была вызвать за собой различные виды деятельности, чтобы опереться на них, а они могли развиться только за счет других видов деятельности, которые связывались с новыми и так далее. Именно таким образом сложность функций высших организмов растет до бесконечности. При изучении какого-нибудь из организмов мы как будто вращаемся в кругу, где все служит средством для всего. Но у этого круга есть центр: система нервных элементов, связывающих органы чувств и двигательный аппарат.
Нервная система, в которой нейроны помещены рядом таким образом, что на конце каждого из них начинаются различные пути с различными возможностями, представляет настоящий резервуар неопределенности. Таким образом, краткий обзор органического мира в целом показывает нам, что жизненный толчок и должен был, в сущности, привести к созданию такого аппарата. Относительно этого толчка необходимы некоторые разъяснения.
Не нужно забывать, что сила, развиваемая органическим миром, ограниченна, но что она стремится выйти за свои пределы и всегда неадекватна тому действию, которое она стремится произвести. От непонимания этого пункта произошли ошибки и нелепости теории конечных целей. Она представляла себе весь органический мир как строение, и притом аналогичное нашим строениям. Все части его были располагаемы в целях возможно лучшего функционирования машины. Каждый вид был необходим, имея свою функцию, свое предназначение. В совокупности они представлялись как бы концертом, в котором кажущиеся диссонансы служили только для того, чтобы привести к основной гармонии. Короче, все в природе происходит, как в творении гениального человека, где результат может быть невелик, но существует, по крайней мере, адекватность между сделанным и работой, потраченной при этом.
Мы не видим ничего подобного в развитии жизни. Здесь непропорциональность между работой и результатом бьет в глаза. От низов органического мира до его верхов мы находим всюду одно великое усилие, но чаще всего оно пропадает даром, то парализуемое противоположными силами, то отвлеченное от необходимого дела текущими делами, поглощенное принимаемою им формой, загипнотизированное ею, как зеркалом. Даже в самых совершенных творениях, по-видимому, торжествуя над внешним и своим собственным сопротивлением, это усилие находится во власти материи, с которой ему приходится иметь дело. Каждый из нас может наблюдать в самом себе нечто подобное. Наша свобода создает в тех самых поступках, которыми она утверждается, новые привычки, которые ее задушат, если она не будет обновляться постоянными усилиями: за ней враждебно следит автоматизм. Самая живая мысль замерзает, выраженная в необходимую для нее формулу. Слово обращается против идеи, буква убивает дух. Самый горячий энтузиазм, выражаясь во внешних поступках, часто до того естественно застывает в форме холодного расчета интересов или тщеславия, эти формы так легко обращаются одна в другую, что мы были бы способны, смешавши их, сомневаться в своей собственной искренности, отрицать добро и любовь, если бы мы не знали, что мертвец еще сохраняет на некоторое время черты живого.
Глубокая причина этих диссонансов лежит в неизбежном различии ритма. В целом жизнь сама по себе есть подвижность, но отдельные проявления жизни неохотно принимают эту подвижность и постоянно отстают от нее. Первая постоянно идет вперед, последние стремятся остановиться на месте. В общем развитие старается идти, насколько можно, по прямой линии, но каждое специальное развитие представляет круговой процесс. Как вихри пыли, поднятые пролетевшим ветром, живые существа вращаются вокруг самих себя, отставая от великого потока жизни. Они относительно устойчивы и настолько хорошо походят на неподвижные предметы, что мы чаще называем их вещами, чем процессами (progrès), забывая, что в самом постоянстве их формы вырисовывается движение. Иногда, впрочем, невидимый уносящий их порыв на минуту осуществляется на наших глазах. Такими просветами являются поразительные и трогательные проявления материнской любви у большинства животных; нечто подобное замечается уже в заботах растения о своем семени. Может быть, эта любовь – великая тайна жизни, как думают иные, разрешит нам загадку. Мы видим здесь, как одно поколение соединяется со следующим. Мы замечаем также, что живое существо представляет главным образом промежуточный пункт, и что сущность жизни состоит в движении, которым она передается дальше.
Контраст между жизнью вообще и формами ее проявления повсюду имеет тот же самый характер. Можно сказать, что жизнь стремится к возможно большей деятельности, но что каждый вид предпочитает проявлять возможно меньшую сумму усилий. Рассматривая самую сущность жизни, то есть переход ее от одного вида к другому, мы найдем, что жизнь представляет постоянно растущую деятельность, но каждый из ее видов думает только о своих удобствах, делая только то, что требует от него меньше всего труда. Поглощаясь принятой им формой, вид впадает в полусон, почти не интересуясь остальной жизнью; он устраивается сам по себе в целях возможно легкой эксплуатации своей ближайшей среды. Таким образом, акт жизни, направленный на создание новой формы, и акт, которым эта форма вырисовывается, представляют два различных и часто противоположных движения. Первый продолжается во втором, но он при этом непременно отвлекается от своего собственного направления, как бывает с человеком, который, перепрыгивая через препятствие, отворачивает глаза от препятствия и смотрит на самого себя.
Живые существа являются, по самому определению, жизнеспособными существами. Как бы мы ни объясняли приспособление организма к условиям его существования, это приспособление вполне достаточно с того момента, как вид начинает жить. В этом смысле каждый из последовательных видов, описываемых палеонтологией и зоологией, был новым успехом жизни. Но мы увидим совсем иное, рассмотрев движение каждого вида на его пути, не считаясь с условиями, в которых он находился. Часто это движение уклонялось в сторону, и очень часто оно совсем прекращалось. То, что должно было быть переходом, становилось пределом. С этой новой точки зрения, общим правилом является неудача. Успехи же оказываются чрезвычайно редкими и всегда неполными. Мы сейчас увидим, что из четырех больших направлений, принятых животной жизнью, два завели в тупик, а в двух остальных усилия были в общем непропорциональны результату.
«Наша свобода создает в тех самых поступках, которыми она утверждается, новые привычки, которые ее задушат, если она не будет обновляться постоянными усилиями: за ней враждебно следит автоматизм.»
У нас не хватает данных для восстановления в подробностях этих случаев, но мы можем, однако, различить главные течения. Мы сказали, что растения и животные довольно скоро должны были отделиться от их общего корня: растение заснуло в неподвижности, животное, наоборот, проявляло все больше деятельности по пути к созданию нервной системы. Возможно, что усилие животного царства привело к созданию довольно простых организмов, одаренных, однако, известной подвижностью, а главное, достаточно неопределенных по форме, чтобы быть удобными для всех будущих условий. Эти животные могли походить на наших червей, с той, однако, разницей, что нынешние черви представляют пустые и застывшие экземпляры бесконечно пластичных и чреватых беспредельным будущим форм, которые были общим корнем иглокожих моллюсков, членистоногих и позвоночных.
Им угрожала одна несомненная опасность, одно препятствие, которое чуть было не остановило порыв животной жизни; при обзоре фауны первобытных времен нельзя не поразиться одной ее особенности, а именно – заключением животного в более или менее крепкую оболочку, стесняющую и часто даже парализующую его движения. Тогдашние моллюски имели более основательную раковину, чем нынешние; суставчатоногие (а именно ракообразные) были снабжены щитом, как у черепахи. У самых древних рыб была чрезвычайно крепкая костистая оболочка. Объяснение этого общего факта нужно искать, по нашему мнению, в стремлении нежных организмов делаться с целью самозащиты по возможности неприступными. Каждый вид, организуясь, тем самым выбирает то, что ему всего более подходит. Подобно тому как из первобытных организмов некоторые направились к животному состоянию, перестав производить органическое вещество из неорганического и заимствуя органические вещества готовыми у организмов, направившихся по пути растительной жизни, так между самими животными видами многие начинают жить за счет других животных. Животный, то есть подвижный организм может воспользоваться своей подвижностью для охоты за беззащитными животными, питаясь ими столь же хорошо, как и растениями. Поэтому чем подвижнее становились виды, тем они, без сомнения, становились все более хищными и опасными друг для друга. В результате быстрая остановка прогресса всего животного мира в подвижности: крепкая известковая кожа иглокожих, раковина моллюсков, щиты ракообразных и твердая чешуя первобытных рыб – все это произошло из одного общего стремления животных видов защищаться против врагов. Но панцирь, защищавший животное, стеснял его в движениях, а иногда делал его неподвижным. Если растение, закутавшись в целлюлозную оболочку, перестало быть сознательным, то животное, запершись в цитадель и панцирь, обрекло себя на полусонное состояние. В таком оцепенении и живут до сих пор иглокожие и даже моллюски. Суставчатоногим и позвоночным, несомненно, угрожало то же самое. Им удалось избежать этого, и это счастливое обстоятельство обусловливает нынешний расцвет высших форм жизни.
Жизненный порыв к движению взял верх в двух направлениях: рыбы обменяли свой твердый панцирь на чешую. Много раньше и насекомые освободились от панциря, защищавшего их предков. Вместо защитного покрова те и другие стали более проворными, ускользая от врагов, нападая сами и выбирая при этом место и время встречи по своему усмотрению. Аналогичный прогресс мы наблюдаем в развитии человеческого вооружения: сперва старались укрыться под какую-нибудь защиту, потом – приобрести большую гибкость как в беге, так, особенно, и при нападении, так как нападение было наиболее действенным средством защиты. Тяжело вооруженный пехотинец был вытеснен легионером; рыцарь, закованный в латы, уступил место пехотинцу со свободными движениями. Вообще, в развитии жизни в целом, как и в развитии человеческих обществ и индивидуальности, наибольший успех соединялся с наибольшим риском.
Действительный интерес животного состоял в том, чтобы стать более подвижным. Как мы уже говорили по поводу приспособления вообще, всегда можно объяснить изменения видов их частными выгодами. Это непосредственная причина изменений, но часто и наиболее поверхностная. Глубокой причиной их является импульс, бросивший в природу жизнь, разделивший ее между растениями и животными, заставивший животных стремиться в гибкости формы; был момент, когда этому порыву грозила опасность замереть, но по крайней мере в некоторых пунктах ему удалось одержать победу и пойти вперед.
Чтобы дать определение двум путям, по которым отдельно шли позвоночные и суставчатоногие, нужно рассмотреть те виды, которые среди тех и других составляют кульминационную точку. Как определить ее? Мы и здесь стали бы на ложный путь, если бы стремились к геометрической точности. Не существует единого и простого признака, указывающего, что один вид ушел вперед больше другого по одной и той же линии развития. Есть много признаков, которые нужно сравнить между собой и взвесить в каждом частном случае, чтобы решить, до какой степени они существенны или случайны и в какой мере с ними следует считаться.
Бесспорно, например, что успех является самым общим критерием превосходства, так как эти термины в известных пределах синонимы. Под успехом, если дело идет о живом существе, надо понимать способность развиваться в самой различной среде, при самых разнообразных препятствиях, распространяясь на возможно более обширную площадь земли. Вид, который занимает всю землю, поистине был бы господствующим и, следовательно, высшим.
Таков человеческий род, высший пункт развития позвоночных, таковы же в ряду суставчатоногих насекомые и, в частности, некоторые перепончатокрылые. Говорили же, что муравьи – господа подпочвы, как человек – господин почвы.
С другой стороны, группа позднейших видов может принадлежать к вырождающимся, но для этого регресса нужно вмешательство особой причины. По-настоящему, эта группа выше той, от которой происходит, ибо соответствует дальнейшей стадии развития. Так, человек, вероятно, явился позже других позвоночных. А в ряду насекомых за перепончатокрылыми явились чешуекрылые, то есть бесспорно вырождающийся вид, истинный паразит цветковых растений.
Таким образом, различными путями мы пришли к одному и тому же выводу. Развитие суставчатоногих достигло высшего пункта в насекомых и, в частности, в перепончатокрылых, развитие позвоночных – у человека. Если мы вспомним теперь, что нигде так не развит инстинкт, как в мире насекомых, из которых он удивительнее всего у перепончатокрылых, то можно сказать, что все развитие животного царства, отвлекаясь от отступлений в сторону растительной жизни, происходит на двух расходящихся путях: один ведет к инстинкту, другой – к интеллекту.
«Тенденции растения и животного были так тесно связаны сначала, что между ними никогда не происходило полного разрыва; они продолжали встречаться вместе. Мы всюду находим смешение их, и разница – только в пропорции.»
Неподвижность растений, инстинкт и интеллект – вот элементы, слитые в жизненном импульсе, общем растениям и животным, и разъединившиеся в течение и вследствие развития, когда они проявились в самых непредвиденных формах. Основная ошибка, тяготеющая над большинством натурфилософий, начиная с Аристотеля, состоит во взгляде на растительную жизнь, на жизнь инстинктивную и на жизнь разумную как на три последовательных ступени одной и той же развивающейся тенденции, тогда как это три расходящихся направления одной активности, разделившейся по мере своего роста. Между ними различие лежит не в интенсивности, вообще не в степени, а в сущности.
Надо выяснить глубже этот пункт. Мы видели, в чем растительная и животная жизнь дополняют друг друга и в чем они противоположны. Теперь надо показать, что интеллект и инстинкт также дополняют друг друга и также противоположны один другому. Но сперва объясним, откуда возникли попытки рассматривать первую из этих деятельностей как высшую и как развитие второй, тогда как в действительности они вовсе не являлись вещами одного порядка, не следовали одна за другой и не могут быть зачислены в какой-либо определенный разряд.
Это произошло потому, что интеллект и инстинкт, сначала слитые между собой, сохранили нечто общее из своего происхождения. Ни тот, ни другой никогда не встречаются в чистом виде. Мы говорили, что в растении могут просыпаться сознание и подвижность животного, обыкновенно в нем заснувшие, и что животное живет под постоянной угрозой перехода к растительной жизни. Тенденции растения и животного были так тесно связаны сначала, что между ними никогда не происходило полного разрыва; они продолжали встречаться вместе. Мы всюду находим смешение их, и разница – только в пропорции. То же относится к интеллекту и инстинкту: не бывает интеллекта, где бы не было следов инстинкта, и в особенности нет инстинкта, где бы не присутствовала частичка интеллекта. Именно присутствие этой частички и вызвало столько ошибок. Из того, что инстинкт всегда более или менее разумен, заключили, что интеллект и инстинкт – вещи одного и того же порядка, что разница между ними только в сложности и в совершенстве, а главное, что каждый из них можно выразить в терминах другого. В действительности они идут рядом, потому что они дополняют друг друга, а они дополняют друг друга потому, что они различны, ибо то, что есть в инстинкте инстинктивного, противоположно тому, что есть в интеллекте разумного.
Понятно, что мы настаиваем на этом пункте, имеющем для нас капитальную важность.
Заметим сперва, что определения, которые мы сейчас сделаем, будут слишком резки именно потому, что мы хотим определить в инстинкте то, что в нем есть инстинктивного, а в интеллекте то, что в нем есть разумного, тогда как ко всякому конкретному инстинкту примешана сознательность, и всякий интеллект проникнут инстинктом. Скажем более, ни интеллект, ни инстинкт не поддаются строгим определениям. Это не законченные вещи, а лишь тенденции.
Наконец, не нужно забывать, что в настоящей главе мы рассматривали интеллект и инстинкт в начале жизни, уносящей их в своем течении. Жизнь же, проявляемая организмом, представляет в наших глазах известное усилие, чтобы получить те или другие предметы из мертвой материи. Не нужно поэтому удивляться значительному различию этого усилия в инстинкте и в интеллекте, раз в этих формах психической деятельности мы видим прежде всего два различных метода воздействия на инертное вещество. Такой несколько узкий способ рассмотрения имеет то преимущество, что он дает нам объективное средство для их различения. Зато он дает нам то среднее положение интеллекта и инстинкта вообще, около которого они оба постоянно колеблются. Поэтому в последующем изложении нужно видеть только схематический рисунок, в котором соответствующие контуры интеллекта и инстинкта обозначены резче, чем следует, и в котором мы не останавливаемся на полутенях, зависящих как от неопределенности каждого из них, так и от их взаимного поглощения. Для такого темного предмета самый яркий свет не будет слишком сильным. Потом будет легко наметить более нежные очертания, исправить угловатость рисунка и заменить сухость схемы той гибкостью, которая свойственна жизни.
К какому времени относится появление на земле человека? Ко времени производства первого оружия и первых орудий. Еще не забыт достопамятный спор по случаю открытия Буше де Перта в залежах Moulin-Quignon. Вопрос заключался в том, были ли найденные там куски кремня топорами или случайными обломками. Никто, однако, ни на минуту не сомневался, что если это топоры, то мы имеем дело с разумным существом, а именно с человеком. Раскроем, с другой стороны, собрание анекдотов об уме животных. Мы увидим там рядом со многими действиями, объясняемыми подражанием или автоматической ассоциацией идей, другие, которые мы, не задумываясь, признаем сознательными. На первом месте стоят те, которые указывают на мысль о производстве, независимо от того, само ли животное устраивает грубый инструмент или же пользуется орудием человека. Животные, следующие по уму сейчас же за человеком, обезьяны и слоны, умеют употреблять при случае искусственное орудие. Ниже их, но не очень далеко стоят те, которые узнают изготовленный предмет, например, лиса, очень хорошо узнающая западню. Несомненно, что всюду, где происходит индукция, есть и сознание; но индукция, состоящая в перенесении прошлого опыта на настоящее, уже представляет начало изобретения. Полное же изобретение есть материализация идеи в изготовленном орудии. К этому, как к идеалу, и стремится ум животных. И если обыкновенно они не доходят до приготовления искусственных предметов и пользования ими, то они, по крайней мере, подготовляются к этому посредством тех изменений, которые производятся ими в своих природных инстинктах. Что же касается человеческого сознания, то до сих пор недостаточно подчеркнуто, что механическое изобретение было вначале его существенным шагом и что еще и теперь наша общественная жизнь имеет своим центром тяжести приготовление и пользование искусственными инструментами, что изобретения, как вехи, стоящие по пути прогресса, в то же время наметили и направление его. Нам трудно заметить это, так как обыкновенно изменения в человечестве запаздывают по отношению к преобразованию его орудий. Наши индивидуальные и даже социальные привычки надолго переживают обстоятельства, для которых они создались, так что глубокое действие изобретения замечается только тогда, когда мы уже потеряли из виду его новизну. Прошел целый век со времен изобретения паровой машины, а мы только начинаем ощущать то глубокое потрясение, которое она произвела. Она вызвала революцию не только в промышленности, но и в отношениях между людьми. Возникают новые идеи, начинают развиваться новые чувства. Когда пройдут тысячелетия и от прошлого останутся только крупные черты, наши войны и революции покажутся очень маловажными, если вообще будут вспоминать о них; о паровой же машине и всевозможных изобретениях, являющихся ее спутниками, будут говорить, быть может, так, как мы говорим о бронзе и о тесаных камнях; она будет определять целую эру. Отказавшись от нашей гордости и строго держась при определении человеческого рода того, что в исторический и доисторический период является постоянным признаком человека и сознания, мы должны были бы говорить не Homo Sapiens, а Homo Faber. Итак, отличительной чертой сознания является его способность изготовлять искусственные предметы, в частности, орудия для приготовление других орудий, и бесконечно варьировать производство.
Спрашивается теперь, обладает ли и неразумное животное орудиями и машинами? Разумеется, обладает, но здесь они составляют часть того тела, которое ими пользуется. Этим инструментам соответствует инстинкт, умеющий ими пользоваться. Несомненно, что инстинкт заключается не только в природной способности пользоваться прирожденным механизмом. Такое определение не годится для тех инстинктов, которые Романес назвал «вторичными», да и из «первичных» инстинктов сюда могут быть отнесены не все. Но это определение инстинкта, как и то, которое мы первоначально даем сознанию, по крайней мере определяет идеальный предел, к которому стремятся многочисленные формы инстинкта. Уже не раз было замечено, что большая часть инстинктов продолжает или, лучше сказать, заканчивает работу самой организации. Мы не можем сказать, где начинается деятельность инстинкта и где кончается деятельность природы. Так, например, в превращениях личинки в куколку и затем в насекомое, часто требующих со стороны личинки особых действий и даже инициативы, в этих превращениях нет определенной границы между инстинктом животного и организующей работой живого вещества. Если угодно, можно сказать, что инстинкт создает орудия, которыми он будет пользоваться, или же что организация продолжается в инстинкте, который будет пользоваться органом. Так, самые замечательные инстинкты насекомых только приводят в движение их особенную структуру, так что там, где общественная жизнь разделяет труд между отдельными индивидами и потому снабжает их различными инстинктами, мы замечаем также соответствующее различие строения; общеизвестен полиморфизм муравьев, пчел, ос и некоторых ложно-сетчатокрылых насекомых (Pseudo névroptères). Таким образом, ограничиваясь только случаями полного торжества интеллекта или, наоборот, инстинкта, мы найдем между ними существенное различие в том, что инстинкт в законченной форме есть способность пользоваться и даже создавать органические орудия; законченный же интеллект представляет способность изготовлять и употреблять неорганические орудия.
«…Всякая клетка животного также тратит на жизнь значительную долю своей энергии, часто даже всю, но организм в целом стремится сосредоточить ее как можно больше на тех пунктах, где выполняются движения для перемены места.»
Преимущества и неудобства этих двух видов деятельности легко бросаются в глаза. Инстинкт имеет к своим услугам специальное орудие; оно изготовляется и исправляется само собой; как и все произведения природы, оно представляет бесконечную сложность строения и удивительную простоту функционирования, оно в любой момент, без всяких затруднений, немедленно, с поразительным подчас совершенством выполняет то, что от него требуется. Но зато строение этого орудия почти неизменно, ибо его изменение происходит только при изменении данного вида (животных). Это и понятно, так как инстинкт имеет по необходимости специальный характер, представляя только применение определенного орудия для определенной цели.
Наоборот, сознательно изготовленное орудие – несовершенно. Оно получается ценой известного усилия; почти всегда оно с трудом приводится в действие. Но так как оно сделано из неорганической материи, то оно может принять любую форму, может служить для какого угодно употребления, может избавить живое существо от всякого вновь возникающего затруднения и дать ему неограниченное число сил. Оно ниже природного орудия в отношении удовлетворения непосредственных потребностей, но оно имеет над этим орудием тем больше преимуществ, чем менее настоятельна потребность. А главное, оно воздействует на природу изготовившего его существа, так как, вызывая в нем новые функции, такое орудие дает организму, так сказать, более богатую организацию в качестве искусственного органа, расширяющего природный организм. Удовлетворяя какую-либо потребность, оно вместе с тем создает новую и, таким образом, вместо того, чтобы замыкать круг действий животных, обрекая их на автоматические движения внутри этого круга, как это делает инстинкт, вместо этого искусственное орудие открывает бесконечное поприще для этой активности, распространяя ее все дальше и дальше и делая ее все более и более свободной. Однако, это преимущество сознания над инстинктом является довольно поздно, а именно тогда, когда сознание, достигнув высшей ступени развития производства, производит уже машины для изготовления орудий производства. Вначале же преимущества и неудобства природного и изготовленного орудий настолько колеблются, что трудно сказать, какое именно из них обеспечит живому существу наибольшее могущество над природой.
Мы можем предположить, что сознание и инстинкт были слиты, что первоначальная психическая активность походила на них обоих разом и что, если мы углубимся достаточно далеко в прошлое, мы встретим инстинкты, еще более близкие к интеллекту, чем у наших насекомых, и интеллект, более близкий к инстинкту, чем у наших позвоночных: этот интеллект и инстинкт еще элементарны, еще в плену у материи, еще не достигли господства над ней. Если бы присущая жизни сила была безгранична, она, может быть, бесконечно развила бы инстинкт и сознание в одних и тех же организмах. Но все указывает на конечную величину этой силы, на то, что она при своих проявлениях исчерпывается довольно быстро. Ей трудно идти разом в нескольких направлениях, и ей приходится выбирать. Выбирать же ей нужно между двумя различными способами действия на мертвую материю. Жизненная сила может оказывать такое действие непосредственно, создавая себе для работы органическое орудие; или же она может оказать его опосредованно, при этом организм, вместо того чтобы от природы обладать надлежащим орудием, сам приготовляет его из неорганической материи. Отсюда – сознание и инстинкт, все более расходящиеся при развитии, но никогда не отделяющиеся вполне один от другого. В самом деле, с одной стороны, самый совершенный инстинкт насекомых сопровождается некоторыми проблесками сознания, хотя бы при выборе места, времени и материалов для своих действий; так, когда пчелы в чрезвычайных случаях гнездятся прямо под открытым небом, то они изобретают новые и поистине разумные планы для приспособления к новым условиям. Но с другой стороны, сознание более нуждается в инстинкте, чем наоборот, так как обработка неодушевленного вещества уже предполагает у животного высокую степень организации, до которой оно могло развиться только на крыльях инстинкта. Точно так же, в то время как природа развивалась прямо в направлении инстинкта у суставчатоногих, у позвоночных мы встречаем скорее зачатки, чем полный расцвет сознания. Субстратом их психической активности является пока инстинкт, хотя сознание и стремится его заместить. Оно не доходит до изобретения орудий, но по крайней мере делает попытки в этом направлении, выполняя возможно большее количество операций над инстинктом, без которого оно хочет обойтись. Сознание доходит до полного самообладания только у человека, у которого оно торжествует именно под влиянием недостаточности природных средств для защиты против врагов, против холода и голода. Если мы попробуем определить смысл этой недостаточности, мы увидим, что она имеет характер документа доисторической эпохи: здесь сознание дает чистую отставку инстинкту. Тем не менее нужно признать истиной, что природа не сразу выбрала между двумя названными видами психической активности, из коих один обеспечивал непосредственный, но ограниченный по своему действию успех, а другой имел довольно случайный характер, но его завоевания при их независимости могли бесконечно расширяться. Наибольший успех и здесь имело то, что соединялось с наибольшим риском. Инстинкт и интеллект представляют два расходящихся, но одинаково красивых решения одной и той же проблемы.
Отсюда вытекают, правда, глубокие различия во внутреннем строении инстинкта и интеллекта. Мы остановимся только на тех, которые имеют интерес для настоящего труда. Мы считаем, что интеллект и инстинкт включают в себя два резко различных способа познания. Но сперва необходимо дать некоторые пояснения насчет познания вообще.
Могут спросить, в какой мере инстинкт является сознательным? Мы ответим, что здесь имеется масса различий и степеней, что инстинкт более или менее сознателен в известных случаях и бессознателен в других. Мы увидим, что у растений есть инстинкты, но сомнительно, чтобы они сопровождались чувствованиями. Даже у животных мы почти не встречаем сложных инстинктов, которые не были бы бессознательными по крайней мере в некоторой части своих действий. Но здесь следует указать различие, на которое мало обращали внимания, а именно различие двух видов бессознательности: один из них есть отсутствие сознания, а другой про исходит вследствие уничтожения сознания. Отсутствие сознания и уничтожение его одинаково равны нулю; но первый нуль выражает, что ничего нет, а второй – что мы имеем дело с двумя равными и противоположными величинами, которые взаимно уравновешиваются и нейтрализуются. Бессознательность падающего камня есть отсутствие сознательности; камень нисколько не чувствует своего падения. Но скажем ли мы то же самое о бессознательности инстинкта в наиболее резких случаях этого рода? Когда мы машинально выполняем привычные действия или когда лунатик ходит во сне, бессознательность бывает абсолютной, но в этих случаях она зависит от того, что представлению о поступках противодействует их выполнение, которое настолько походит на представление и настолько входит в него, что сознание совершенно не может проявиться. Действие как бы закрывает представление. Доказательством этого служит то, что если выполнение действия задерживается или ему мешает какое-нибудь препятствие, то сознание может возникнуть. Значит, оно имелось и прежде, но было нейтрализовано действием, замещавшим представление. Препятствие не могло создать ничего положительного, оно только открыло клапан наружу. Эта неадекватность действия представлению в данном случае и есть то, что мы называем сознанием.
«Наш интеллект ясно представляет себе только неподвижность.»
При более глубоком исследовании этого пункта мы найдем, что сознание является как бы светильником, присущим области возможной или виртуальной деятельности; а эта область окружает действия, фактически выполненные живым существом. Она указывает на колебание и выбор. Там, где представляется множество одинаково возможных действий при отсутствии фактических действий (как, например, при обсуждении, не приводящем к поступкам), там сознание интенсивно. Наоборот, там, где фактическое действие есть единственно возможное (как в деятельности сомнамбулического и вообще автоматического характера), там сознание уничтожается. Тем не менее представление и сознание все же существуют и в этом случае, раз доказано, что здесь мы имеем совокупность систематизированных движений, из которых последнее уже было заложено в первом, и что сознание может проявиться при столкновении с препятствием. С этой точки зрения, сознание живого существа определяется арифметической разницей между действительным и возможным действием. Оно измеряет отклонение представления от действия.
Отсюда видно, что интеллект направляется по преимуществу к сознательности, а инстинкт к бессознательности. Ибо там, где орудие создано самой природой, где место применения его и желательный результат также указан ею, там для выбора остается мало места, так как присущее представлениям сознание в той мере, в какой оно стремится проявиться, уравновешивается самым выполнением действия; оно тождественно с представлением, которое служит ему противовесом. Там, где сознание проявляется, оно освещает не столько самый инстинкт, сколько те препятствия, которые встречаются на его дороге; сознанием становится дефицит инстинкта, расстояние между действием и идеей, переходящей в сознание, и сознание при этом не более как случайность. В сущности, оно подчеркивает только начальное действие инстинкта, освобождающее целую серию автоматических движений. Наоборот, дефицит представляет нормальное состояние интеллекта; его сущность состоит в способности бороться с препятствиями. Его первоначальной функцией было изготовление неорганических орудий, и оно должно среди многочисленных затруднений выбирать место и время, форму и материал для этой работы. Сознание никогда не успокаивается окончательно, так как каждое удовлетворение его порождает новые потребности. Короче, если инстинкт и интеллект развиваются из познания, то последнее имеет, главным образом, характер бессознательной игры, когда мы имеем дело с инстинктом, и сознательной мысли в применении к интеллекту. Но тут разница больше в степени, чем в природе этих вещей. Поскольку речь идет только о познании, мы можем не обращать внимания на то, что с психологической точки зрения является основным различием между инстинктом и интеллектом.
Чтобы найти эту существенную разницу, надо, не останавливаясь на более или менее ясном проявлении этих двух форм внутренней активности, перейти прямо к тем двум глубоко различным объектам, к которым прилагается инстинкт и интеллект.
Когда лошадиный овод кладет яйца на ногах или у лопаток лошади, он как будто бы знает, что его личинка разовьется в желудке лошади, которая переносит ее зародыш, вылизывая себя, в свой пищевод. Когда некоторые перепончатокрылые (парализаторы) поражают свою жертву как раз в тех местах, где находятся нервные центры, не убивая ее, а только делая неподвижной, то они действуют, как ученый энтомолог и вместе с тем как ловкий хирург. В особенности же поучителен маленький навозный жук, о котором рассказывают столько историй. Этот жук кладет яйца у входа в подземную галерею, вырываемую одним видом пчел, антофорами. Личинка жука очень долго подстерегает самца антофора при выходе из галереи, садится на него и сидит до «свадебного полета»; во время этого полета она улучает момент, чтобы перебраться с самца на самку, и затем спокойно ожидает, пока та снесет яйца. Тогда она перебирается на яйцо, служащее ей опорой среди меда, в несколько дней съедает яйцо и устраивается в его скорлупе, где и подвергается первому превращению. Устроившись так, чтобы двигаться среди меда, она питается им и превращается в куколку и, наконец, в настоящее насекомое. Все происходит таким образом, как будто бы личинка навозного жука с момента своего появления на свет уже знает, что самец антофоры первый выйдет из галереи, что во время свадебного полета она сумеет перебраться на самку, что эта последняя проведет ее в свою кладовую, где она будет питаться во время превращений, что она понемногу съест яйцо антофоры ради питания и поддержания себя на поверхности меда, а также для уничтожения соперника, который вышел бы из яйца. Все происходит здесь так, как будто жуку заранее известно, что его личинка будет знать все это. Если здесь и можно говорить о познании, то только как о намеке. Оно выражается во внешних точных действиях, а не обращается вовнутрь, в сознание. И все же поведение насекомого указывает на представление об определенных вещах, существующих и происходящих в определенных точках пространства и времени, известных насекомому без предварительного познавания их.
Если мы рассмотрим теперь с той же точки зрения наш интеллект, мы найдем, что и он знает некоторые вещи без предварительного познавания их. Но это знание совсем иного порядка. Мы не будем возобновлять здесь старый спор философов относительно врожденных идей. Мы укажем только пункт, относительно которого все согласны, а именно, что ребенок непосредственно понимает вещи, которые совершенно недоступны животному, так что в этом смысле интеллект, как и инстинкт, представляет наследственную, следовательно, врожденную функцию. Но этот врожденный интеллект, будучи способностью познавать, однако не знает в отдельности никакого определенного предмета. Когда новорожденный ищет в первый раз грудь кормилицы, показывая тем самым, что он имеет знание (разумеется, бессознательное) о никогда не виденной им вещи, в этих случаях говорят, что так как врожденное знание представляет здесь знание об определенном предмете, то дело идет не об интеллекте, а об инстинкте. Интеллект не приносит врожденных знаний о каком-либо предмете. Но раз он ничего не знает от природы, значит в нем нет ничего врожденного. Что же тогда он может знать, если он не знает никаких вещей?
Но рядом с вещами существуют отношения. Новорожденный ребенок не знает, в смысле сознательного знания, ни определенных предметов, ни определенных свойств какого-либо предмета; но в один прекрасный день, когда при нем применят эпитет по отношению к какому-нибудь существительному, он тотчас же понимает, что это значит. Он от природы понимает отношение определения к подлежащему. То же можно сказать о всеобщем соотношении, выражаемом глаголом; оно так непосредственно понятно уму, что язык прямо подразумевает его, как это бывает в первобытных языках, не имеющих глаголов. Точно так же интеллект от природы применяет отношение между равными величинами, между содержащим и содержимым, причиной и следствием и так далее; все это заключается в каждом предложении, где есть подлежащее, определение и глагол, явный или подразумеваемый. Можно ли, однако, сказать, что интеллект имеет врожденное знание каждого из этих отношений в отдельности? Дело логики установить, являются ли эти отношения неразложимыми или их можно разложить на еще более общие отношения. Но как бы мы ни производили анализ нашей мысли, мы всегда придем к одной или нескольким всеобщим категориям, знание которых врожденно уму, ибо он от природы употребляет их. Итак, рассматривая познание, прирожденное инстинкту и интеллекту, мы найдем, что познание, прирожденное инстинкту, относится к вещам, а прирожденное интеллекту – к отношениям.
Философы различают материю и форму нашего познания. Материя – это то, что дается нашей способностью восприятия, так сказать, в сыром состоянии. Форма же есть совокупность отношений, устанавливающихся между этими материалами для построения систематического знания. Спрашивается, может ли одна форма без материи быть объектом познания? Конечно, может при условии, что это знание не столько будет походить на нечто положительно усвоенное, сколько на приобретенную привычку, не столько на состояние, сколько на направление; это будет, если угодно, некоторая природная складка нашего внимания. Школьник, который знает, что ему сейчас продиктуют дробь, проводит черту, еще не зная, какой будет числитель и знаменатель; в его уме имеется общее отношение этих двух терминов, хотя он не знает ни одного из них в частности; он знает форму без материи. То же относится и к категориям, предшествующим всякому опыту, в которые этот опыт будет помещен. Мы можем, таким образом, дать более точную формулу различия между интеллектом и инстинктом: интеллект, поскольку он является врожденным, представляет знание формы, инстинкт же включает знание материи.
«Именно потому, что интеллект всегда старается реконструировать действительность, и притом пользуясь данными элементами, он не схватывает того, что есть нового в каждый момент какой-либо истории.»
С этой второй точки зрения, – с точки зрения познания, а не действия, – сила, присущая жизни вообще, также является нам в виде ограниченного начала, в котором сперва сосуществуют и друг в друга проникают два различных и даже расходящихся способа познания. Первый непосредственно постигает определенные объекты в самой материальности их. Он говорит: «Вот что здесь имеется». Второй способ не постигает никакого объекта в частности; он является лишь природной способностью связывать один объект с другим, одну часть или сторону с другою, выводить заключения при наличности посылок и переходить от опознанного к неизвестному. Этот прием не говорит: «имеется вот что», он говорит только, что если условия таковы, то обусловленное будет такое-то. Короче говоря, первое познание, инстинктивное, может быть сформулировано в виде того, что философы называют категорическими предложениями, второе же, интеллектуальное, всегда выражается гипотетически. Из этих двух способностей первая, по-видимому, имеет значительное преимущество над второй. Так оно и было бы, если бы она простиралась на бесконечное число предметов. В действительности же она всегда применяется только к особенным предметам и даже к какой-нибудь отдельной стороне их. Но, по крайней мере, она имеет внутреннее и полное знание их, правда, не ясное, но зато связанное с точным выполнением действий. Наоборот, вторая из этих способностей от природы обладает только внешним и бессодержательным знанием; но именно поэтому она имеет то преимущество, что в ее рамках может по очереди поместиться бесконечное число объектов. Словом, дело происходит так, как будто бы сила, развивающаяся в живых существах, вследствие своей ограниченности выбирала в области природного, врожденного познания между двумя видами ограничения: ограничения в широте познания или в его объеме. В первом случае познание могло быть материальным и полным, но оно сводится к определенному объекту; во втором случае оно не ограничивает свой объект, но именно потому, что оно ничего не заключает в себе, являясь только формой без материи. Эти тенденции, первоначально слитые, при дальнейшем росте должны были разделиться. Каждая из них развивалась своим путем, который привел одну из них к инстинкту, другую к интеллекту.
Таковы два расходящихся способа познания, которыми определяются интеллект и инстинкт, если мы станем на точку зрения познания, а не действия. Но познание и действие являются здесь только двумя различными сторонами одной и той же способности. В самом деле, нетрудно видеть, что второе определение представляет лишь новую форму первого.
Если инстинкт по преимуществу есть способность пользоваться природным органическим орудием, он должен охватывать и врожденное познание (правда, скрытое и бессознательное) как самого орудия, так и объекта, к которому оно применяется. Инстинкт и есть врожденное знание вещи. Интеллект же есть способность изготовлять неорганические, то есть искусственные орудия. Если в этом случае природа не дает живому существу орудия, которым оно будет пользоваться, то здесь она имеет в виду, чтобы живое существо сообразно с обстоятельствами могло видоизменять это производство орудий. Существенная функция интеллекта и состоит в отыскании средств ориентироваться и найти выход при любых обстоятельствах. Он ищет, что лучше всего может пригодиться ему, то есть он стремится поместиться в поставленные обстоятельствами рамки. Интеллект главным образом касается отношений между данным положением и средствами для его использования. Врожденной же в нем является тенденция к установлению отношений, которая предполагает природное знание известных, весьма общих отношений; эти отношения представляют настоящую материю, из которой свойственная интеллекту активность выкраивает более частные отношения. Но понятно, что там, где активность направлена на производство, познание необходимо касается отношений. Но это чисто формальное познание интеллекта имеет безмерное преимущество над материальным познанием инстинкта. Форма, именно потому, что она пуста, может быть по очереди наполнена, если нужно, бесконечным числом вещей, в том числе совершенно бесполезных. Так что формальное познание не ограничивается практически полезным, хотя оно и явилось в мире именно в целях практической пользы. Таким образом, разумное существо заключает в себе способность превзойти самого себя.
Однако оно превосходит себя не настолько, насколько это было бы желательно или насколько бы ему это казалось. Чисто формальный характер интеллекта лишает его необходимой основы (балласта, du lest) для перехода к объектам, имеющим для умозрения наиболее значительный интерес. Наоборот, инстинкт имеет желательную материальность, но он неспособен так далеко искать свои объекты: он чужд умозрения. Мы подошли здесь к пункту, наиболее интересному для нашего теперешнего исследования. Различие, которое мы сейчас укажем между инстинктом и интеллектом, есть то, которое мы хотим установить в результате нашего анализа. Мы формулируем его так: существуют вещи, которые только интеллект способен искать, но которых он сам по себе никогда не найдет. Только инстинкт мог бы найти их, но он никогда не станет их искать.
Перейдя к рассмотрению интеллектуальных способностей, мы увидим, что интеллект чувствует себя хорошо, «вполне как дома», только тогда, когда он оперирует с неодушевленной материей и, в частности, с твердыми телами. Каково же наиболее общее свойство неодушевленной материи? Она протяженна, она представляет нам одни предметы внешними по отношению к другим, а в этих предметах одни части – внешними относительно других частей. Несомненно, в виду наших будущих построений нам очень полезно считать каждый предмет делимым на какие угодно части, каждую часть делимой также по нашему усмотрению, и так далее до бесконечности. Но прежде всего нам необходимо для настоящих построений считать реальный предмет, с которым мы имеем дело, или реальные элементы, на которые мы его разложили, временно законченными, и потому обращаться с ними как с единством. Когда мы говорим о непрерывности материальной протяженности, мы только намекаем на возможность переделывать материю как угодно и сколько угодно; но, как видим, эта непрерывность сводится для нас к предоставляемой нам материей возможности выбирать ту форму делимости, которую мы хотим ей придать; в общем, именно однажды избранная форма делимости всегда представляется нам действительно реальной и фиксирует наше внимание, ибо наша настоящая деятельность сообразуется с нею. Таким образом, делимость мыслится сама собой, ее можно мыслить как таковую, мы представляем себе ее положительным актом нашего мышления, тогда как умственное представление непрерывности скорее отрицательно, так как оно, в сущности, представляет отказ нашего ума считать любую данную в настоящее время изменяющуюся систему единственно возможной. Интеллект ясно представляет себе только прерывное.
«Мы несем за собой, не замечая этого, всю совокупность нашего прошлого, но наша память бросает в настоящее только два или три воспоминания, которые могут пополнить наше настоящее положение с какой-либо стороны.»
С другой стороны, предметы, на которые мы действуем, очевидно обладают подвижностью. Но для нас важно знать, куда направляется движущееся тело и где оно находится в такой-то момент своего движения. Другими словами, мы заботимся прежде всего о его нынешних и будущих положениях, а не о самом движении вперед, посредством которого оно переходит из одного положения в другое. При выполняемых нами действиях, являющихся систематизированными движениями, мы фиксируем нашу мысль на цели и смысле движения, на его общем виде, словом, на неизменном плане его выполнения. Мы интересуемся тем, что в наших действиях есть движущегося, только в той мере, насколько движение может быть ускорено, замедлено или может встретить препятствие вследствие каких-либо случайностей в пути. На самую же подвижность наш ум не обращает внимания, так как она его не интересует. Если бы ум был предназначен для чистого теоретизирования, то он занялся бы именно движением, так как движение, несомненно, представляет самую действительность, неподвижность же имеет только видимый и относительный характер. Но интеллект предназначен дли совершенно иной цели. Если только он не насилует себя, он идет прямо противоположным путем: он всегда исходит из неподвижности, точно она и есть высшая действительность и принцип; когда же он хочет представить себе движение, он строит его, сочетая из неподвижных частей. Мы покажем ниже незаконность и опасность этой операции при умозрениях (она заводит в тупик и искусственно создает философски неразрешимые проблемы), но она легко может быть оправдана, если мы отнесем ее к ее назначению. Естественное состояние интеллекта ставит себе практически полезную цель. Когда он заменяет движение сочетанием неподвижных частей, он вовсе не хочет восстановить движение, как оно есть; он просто заменяет его практическим эквивалентом. Ошибку делают лишь философы, переносящие в область умозрения тот прием мысли, который создан для действия. Но мы еще вернемся к этому пункту. Ограничимся теперь замечанием, что в силу своей естественной склонности наш ум держится за прочное и неподвижное. Наш интеллект ясно представляет себе только неподвижность.
Производство состоит в создании из материи формы какого-либо предмета. Получение формы стоит здесь на первом плане. Что касается материи, то выбирается та, которая больше всего удовлетворяет; но для выбора, то есть для поисков ее среди многих других веществ, нужно хотя бы мысленно попробовать наделить каждый род материи формой задуманного предмета. Другими словами, интеллект, имеющий в виду производство, никогда не останавливается на данной в текущий момент форме вещей, никогда не признает ее окончательной, а наоборот считает, что всякую материю можно изменить, по желанию переделать. Платон сравнивает хорошего диалектика с ловким поваром, который разрезывает животное, не ломая ему костей, и для этого следует сочленениям, указанным самой природой. Интеллект, который всегда действовал бы таким образом, оказался бы умом, постоянно направленным к умозрениям. Действие же и в особенности производство требует как раз обратной тенденции ума. Оно хочет, чтобы мы рассматривали всякую данную форму вещей, в том числе и естественных, как искусственную и временную, чтобы наше мышление уничтожало в намеченном объекте, хотя бы он был органический и живой, те линии, которые показывают нам его внутреннюю структуру, наконец, чтобы мы считали его материю безразличной по отношению к его форме. Вещество в целом должно казаться нашей мысли, как огромная ткань, из которой мы можем выкраивать, что нам нужно, и сшивать, как нам захочется.
Заметим мимоходом, что именно эту способность мы имеем в виду, когда мы говорим, что существует пространство, то есть однородная, пустая среда, бесконечная и бесконечно делимая, безразлично допускающая какие угодно способы дробления. Такого рода среда никогда не воспринимается, она только постигается. Мы ощущаем окрашенное, сопротивляющееся пространство, разделенное по линиям, обрисовывающим контуры действительных тел и их действительных элементарных частей. Но когда мы представляем себе нашу власть над этой материей, то есть нашу способность по желанию ее разлагать и вновь соединять, мы помещаем эти возможные соединения и разложения в их совокупности позади реального пространства, в другом однородном, пустом и безразличном пространстве, на котором зиждется первое. Это второе пространство прежде всего является схемой нашего возможного действия на вещи, а вещи, как мы покажем ниже, имеют природную тенденцию входить в такого рода схему; это – точка зрения разума. Вероятно, животные не имеют никакого представления о таком пространстве, даже тогда, когда они, как и мы, воспринимают протяженные вещи. Это представление, которое символизирует тенденцию человеческого ума к производству. Но этот пункт не должен нас сейчас задерживать. Нам достаточно сказать, что интеллект характеризуется неограниченной способностью разлагать вещи по любому закону и соединять их в любые системы.
Мы перечислили некоторые существенные черты человеческого ума. При этом мы брали индивида изолированно, не считаясь с общественной жизнью. В действительности же человек живет в обществе. Если верно, что человеческий ум имеет целью производство, то к этому нужно добавить, что он соединяется для этого и для других целей с другими умами. Трудно вообразить себе общество, члены которого не сообщались бы друг с другом знаками. Общества насекомых, несомненно, имеют язык, который, разумеется, приспособлен, как и язык человека, к нуждам совместной жизни. Он делает возможной совместную деятельность. Но эти нужды совместной деятельности в человеческом обществе совсем иные, чем в муравейнике. В обществах насекомых существует в общем полиморфизм, разделение труда дано от природы, и каждый индивид прикреплен своей структурой к выполняемой им функции. Во всяком случае, эти общества покоятся на инстинкте и, следовательно, на известных действиях и производствах, которые более или менее связаны с формой органов. Так что если, например, муравьи имеют язык, то составляющие его знаки должны быть в очень ограниченном числе, и каждый из них неизменно связан с момента конституирования вида с определенным объектом или с определенной операцией. Такой знак связан с означаемой вещью. Наоборот, в человеческом обществе форма производства и действия изменяется; более того, каждый индивид должен учиться своей роли, не будучи предназначен к ней по своей структуре. Поэтому нужен язык, который позволил бы в каждый момент перейти от известного к неизвестному. Нужен язык, знаки которого были бы применимы к бесконечному числу вещей, хотя число этих знаков не может быть бесконечным. Эта тенденция знаков переноситься с одного предмета на другой составляет характерный признак человеческого языка. Этот признак наблюдается уже у маленьких детей, как только они начинают говорить. Они немедленно и совершенно естественно распространяют значение узнанных ими слов, пользуясь самыми случайными сходствами, самыми отдаленными аналогиями; они отделяют знак, указывавший им какой-нибудь предмет, от этого предмета и переносят его на другие. «Все, что угодно, может обозначать все, что угодно», таков внутренний принцип детского языка. Было бы неправильно смешивать эту тенденцию со способностью к обобщениям. И животные обобщают, да и вообще знак, хотя бы инстинктивный, служит более или менее представителем рода. Характерной же чертой знаков человеческого языка является не столько их общность, сколько подвижность. Инстинктивный знак неподвижен, знак, присущий интеллекту, подвижен.
Эта же подвижность слов, обусловливающая их переход от одной вещи к другой, позволила им перейти также от вещей к идеям. Впрочем, язык не мог бы дать этой способности размышления интеллекту, направленному целиком на внешний мир и не могущему обратиться к самому себе. Размышляющий интеллект должен бы иметь сверх практически полезных усилий еще и избыток силы для дополнительной траты. Это и есть сознание, которое может обратиться к самому себе. Но нужно, чтобы возможность перешла в действительность. Можно предположить, что без языка интеллект был бы прикован к материальным предметам, которые имели для него интерес; он жил бы в каком-то сомнамбулическом состоянии, внешний по отношению к самому себе, загипнотизированный своей работой. Освобождение его многим обязано языку. Слово, созданное для перехода от одной вещи к другой, действительно подвижно и свободно. Оно может переходить не только от одной ощущаемой вещи к другой, но и от ощущаемой вещи к воспоминанию о ней, от точного воспоминания к более мимолетному образу, от такого мимолетного, но все же представляемого образа к представлению того акта, посредством которого он представляется, результатом которого он является, то есть к идее. Таким образом, перед глазами интеллекта, смотревшего на внешний мир, открывается целый внутренний мир, зрелище его собственных операций. Он только и ждал этого случая, он пользуется тем, что само слово и есть такая вещь, которая может проникнуть, перенесенная им, вовнутрь его собственной работы. Пусть его первым занятием было производство орудий; это производство возможно только при употреблении известных приемов, выкроенных не по точной мерке своего предмета, а выходящих за его пределы и допускающих поэтому как бы сверхурочную, то есть бескорыстную работу интеллекта. С того момента, как интеллект, размышляя о своих действиях, видит в самом себе творца идей, способного к общим представлениям, уже нет вещи, о которой он не старался бы иметь идею, хотя бы эта вещь не имела прямого отношения к практике. Вот почему мы сказали, что существуют вещи, которые доступны только интеллекту. Только ему свойственна область теорий. И в теории он хочет охватить все, не только мертвую материю, с которой он естественно имеет дело, но также жизнь и мышление.
«…Интеллект представляет себе будущее, как ряд состояний, из которых каждое однородно с самим собой и, следовательно, не изменяется.»
Мы уже можем догадываться, какими средствами, орудиями и, наконец, каким методом станет разрешать эти проблемы интеллект. Первоначально он приспособлен к форме неодушевленной материи. Даже язык, позволивший ему расширить поле своих операций, создается для обозначения вещей и только вещей; именно поэтому слово и подвижно: ведь ему приходится переходить от одной вещи к другой, пока, наконец, рано или поздно интеллект не встретит в пути слово, не связанное с какой-либо вещью, и не приложит его к объекту, который уже не является вещью и который до сих пор был скрыт и ожидал помощи слова, чтобы выйти из тени к свету. Но слово, охватывая этот объект, обращает его в вещь. Таким образом, даже когда ум оперирует не мертвой материей, он все же следует привычкам, усвоенным при этой операции; он применяет и здесь формы, свойственные неорганической материи. Он создан для такого рода работы, только она удовлетворяет его вполне. Он выражает это, говоря, что только таким образом он приходит к отчетливости и ясности.
Но для того, чтобы мыслить себя отчетливо и ясно, ум должен представлять себя в форме прерывного. И действительно, понятия столь же внешни по отношению друг к другу, как предметы пространства; они так же устойчивы, как эти предметы, по образцу которых они созданы. В совокупности понятия образуют умопостигаемый мир, в существенных чертах сходный с миром твердых тел, только элементы его более легки и прозрачны; уму легче оперировать с ними, чем с простыми и чистыми образами конкретных вещей. В самом деле, понятие уже не является непосредственным восприятием вещей, а представлением того акта, которым интеллект фиксирует их. Это уже не образы, а скорее символы, и наша логика представляет собрание правил, которыми следует руководствоваться при обращении с этими символами. Так как эти символы происходят из рассмотрения твердых тел, так как правила сочетания их между собой являются почти только переводом наиболее общих отношений между твердыми телами, то понятно, что логика торжествует в той науке, которая имеет своим предметом твердые тела, то есть в геометрии. Логика и геометрия взаимно порождают друг друга, как мы это вскоре увидим. Естественная логика вышла из расширения известной природной геометрии, подсказанной всеобщими и непосредственно известными свойствами твердых тел. А из этой естественной логики вышла, в свою очередь, научная геометрия, бесконечно расширяющая познание внешних свойств твердых тел. Геометрия и логика строго применимы к материи. Здесь они на своем месте, здесь они могут действовать одни. Вне же этой области, за чистым рассуждением необходимо наблюдение здравого смысла, представляющего собой нечто совсем иное.
Таким образом, все элементарные силы интеллекта стремятся превратить материю в орудие действия, то есть в орган, в этимологическом значении этого слова. Жизнь, не довольствуясь созданием организмов, хотела дать им в качестве прибавления неорганическую материю, превращенную в один огромный орган творчеством живого существа. Такова задача, которая первоначально ставится интеллекту. Понятно, что он до сих пор действует неизменным образом, как бы под очарованием созерцания неодушевленной материи. Наш интеллект есть жизнь, наблюдающая внешний мир, как бы вне самой себя, соглашаясь в принципе с действиями неорганической природы, чтобы фактически управлять ими. Отсюда его изумление, когда он обращается к живому и встречается лицом к лицу с организацией. Что бы он при этом ни делал, он всегда превращает органическое в неорганическое, ибо иначе ему пришлось бы изменить свое природное направление и пойти против себя, чтобы мыслить истинную непрерывность, действительную подвижность, взаимное проникновение, словом, ту творческую эволюцию, которую представляет жизнь.
Идет ли здесь дело о непрерывности? Ведь та сторона жизни, которая доступна нашему уму, а также чувствам, продолжение которых он составляет, эта сторона и дает повод к нашей деятельности. Но для того, чтобы мы могли изменять вещи, нужно, чтобы мы понимали их как делимые и отдельные. Пусть с точки зрения положительной науки в тот день, когда органические ткани были разложены на клетки, совершился необычайный прогресс. Но изучение клеток, в свою очередь, открыло в каждой из них организм, сложность которого увеличивается по мере углубления в них. Чем дальше продвигается наука, тем больше она устанавливает однородных внешних рядоположных элементов для образования живого существа. Но вряд ли она подходит при этом ближе к жизни, скорее наоборот, то, что есть настоящее жизненное в живом существе, по-видимому, отступает все дальше по мере детального разложения соединенных частей. Уже среди ученых замечается тенденция считать непрерывной субстанцию организма, признавая клетку искусственной вещью. Предположим, что эта точка зрения в конце концов возьмет верх, но и она при своем углублении приведет только к новому способу анализировать живое существо и, следовательно, к новой отдельности, хотя, быть может, и менее далекой от реальной непрерывности жизни. Суть в том, что эта непрерывность в действительности немыслима интеллектам, следующим своему природному влечению. Эта непрерывность включает одновременно и многочисленность элементов, и взаимное проникновение всего всем, а эти свойства вряд ли примиримы на той почве, где действует наша техника, а, следовательно, также и наш ум.
Подобно тому, как мы разделяем вещи в пространстве, мы фиксируем их во времени. Интеллект не создан для того, чтобы мыслить развитие в собственном смысле этого слова, то есть непрерывность изменения, представляющего чистую подвижность. Мы не настаиваем здесь на этом пункте, предполагая остановиться на нем в отдельной главе. Заметим только, что интеллект представляет себе будущее, как ряд состояний, из которых каждое однородно с самим собой и, следовательно, не изменяется. Если наше внимание привлекается к внутреннему изменению одного из этих состояний, то мы быстро разлагаем его на новый ряд состояний, в совокупности образующих его внутреннее изменение. Эти новые состояния или неизменны, или же их внутреннее изменение, как только оно обращает на себя наше внимание, сейчас же разлагается на новую серию неизменных состояний, и так далее до бесконечности. И здесь мышление состоит в реконструкции, и понятно, что мы пользуемся при этом данными и, следовательно, устойчивыми элементами. Так что мы можем сколько угодно подражать подвижности становления посредством бесконечного прогресса наших сочетаний, но само становление ускользает от нас в тот момент, когда мы думаем, что обладаем им.
«Интеллект все же остается сияющим ядром, рядом с которым инстинкт, даже развившись и очистившись до степени интуиции, образует только неясную туманность.»
Именно потому, что интеллект всегда старается реконструировать действительность, и притом пользуясь данными элементами, он не схватывает того, что есть нового в каждый момент какой-либо истории. Он не допускает непредвиденного. Он отвергает творчество. Наш ум удовлетворяется тем, что определенные предпосылки приводят к определенным следствиям, которые можно вычислить как их функцию.
Мы еще понимаем, что определенная цель вызывает определенные средства для ее достижения. В обоих случаях мы имеем дело с известным, которое сочетается с известным, словом, с повторяющимся прошлым. Здесь наш ум чувствует себя свободно. И каков бы ни был объект, мысль будет абстрагировать, разделять, выделять, чтобы заменить, если нужно, самый объект приблизительным его эквивалентом, при котором все будет происходить именно так, как нужно. Но признавать, что каждое мгновение непрерывно вносится нечто новое, что рождаются формы, которые, раз они произошли, можно, конечно, считать определенным действием их причин, но которые невозможно было бы предвидеть, ибо здесь единственные в своем роде причины составляют часть самого действия, соединяются вместе с ним и определяются им столько же, как и определяют его, – это мы можем чувствовать в себе и угадывать, перенося свои чувства вовне, но не можем ни выразить в терминах чистого разума, ни даже мыслить, в узком смысле слова. Мы не удивимся этому, если мы вспомним о назначении нашего разума. Причинность, которую он ищет и всюду находит, выражает механизм нашего творчества, где мы из одних и тех же элементов составляем одно и то же целое, где мы повторяем одни и те же движения для получения одного и того же результата. Целесообразностью по преимуществу является для нашего разума целесообразность нашего творчества, где работа производится по данной наперед, то есть уже ранее существовавшей или составленной из известных элементов модели. Что же касается изобретения в собственном смысле слова, составляющего отправной пункт самого творчества, то нашему интеллекту не удается охватить его поток, то есть то, что в нем есть нераздельного, ни его гениальность, то есть то, что в нем есть творческого. Объяснение всегда сводится к разложению хотя бы непредвиденного и нового на известные прежние элементы, соединенные в различном порядке. Наш интеллект столь же мало допускает полную новизну, как и будущее, совершенно не похожее на настоящее. Это значит, что и здесь наш интеллект упускает из виду существенную сторону жизни, как будто он не создан для того, чтобы мыслить такой объект.
Весь наш анализ приводит к этому выводу. Но не было, собственно говоря, никакой нужды входить в такие подробности относительно механизма умственной работы; достаточно было бы рассмотреть ее результаты. Мы увидели бы, что при всем своем умении обращаться с неодушевленной материей, интеллект обнаруживает бессилие, когда он прикасается к живому существу. Если дело идет о жизни тела или духа, наш ум действует с грубостью и неуклюжестью инструмента, который вовсе не предназначался для такой цели. История гигиены или педагогики могла бы много рассказать на эту тему. Когда мы подумаем об основном, постоянном и живом интересе в сохранении нашего тела и в воспитании нашей души, о той особой легкости, с которой каждый может непрерывно производить опыты над собой и другими, о том ощутительном вреде, в котором проявляется и которым оплачивается всякое несовершенство медицинской и педагогической практики, – мы, вероятно, будем смущены грубостью и в особенности упорством ошибок в этой области. Происхождение их легко открыть в нашем настойчивом стремлении толковать живое как неживое и думать о всякой вещи, какой бы текучей она ни была, в форме окончательно установившихся твердых тел. Мы чувствуем себя свободно только среди отдельных, неподвижных, мертвых предметов. Интеллект характеризуется природным непониманием жизни.
Наоборот, инстинкт отливается по форме жизни. В то время как интеллект трактует все вещи механически, инстинкт действует, если можно так выразиться, органически. Если бы пробудилось спящее в нем сознание, если бы он обратился вовнутрь на познание, вместо того чтобы переходить во внешние действия, если бы мы умели спрашивать его, а он умел бы отвечать, он выдал бы нам самые глубокие тайны жизни. Ибо он только продолжает ту работу, посредством которой жизнь организует материю, так что, как не раз было показано, мы не можем сказать, где кончается организация и где начинается инстинкт. Когда цыпленок ударом клюва разбивает свою скорлупу, он действует по инстинкту, но при этом он только следует тому движению, которое происходило в нем в продолжение зародышевой жизни. Наоборот, в течение самой зародышевой жизни (в особенности если зародыш живет свободно в форме личинки) происходит много таких действий, которые нужно отнести к инстинкту. Наиболее существенные из числа первичных инстинктов представляют в действительности жизненные процессы. Сопровождающее их скрытое сознание чаще всего проявляется только в начальной фазе действия, предоставляя остальному процессу протекать самостоятельно. Этому сознанию нужно только расшириться и затем вполне углубиться, чтобы совпасть с производительной силой жизни.
Когда мы видим в живом теле тысячи клеточек, совместно работающих для общей цели, разделяющих этот труд, живущих одновременно и для себя, и для других, способных сохраняться, питаться, воспроизводиться, отвечать на угрожающие опасности специальными защитительными воздействиями, – как не подумать при этом об инстинктах? И однако – это природные функции клетки, конститутивные элементы ее жизни. Наоборот, когда мы видим, что пчелиный улей образует столь тесно организованную систему, что ни один из индивидов не может жить отдельно дольше известного срока, даже если ему дают кров и пищу, можно ли отрицать, что улей не метафорически, а действительно представляет единый организм, а каждая пчела – его клетку, связанную с другими невидимыми узами. Инстинкт, одушевляющий пчелу, или может быть уподоблен той силе, которая одушевляет ячейку, или же он только продолжает ее. В крайних случаях, вроде данного, он совпадает с работой организации.
Впрочем, в одном и том же инстинкте бывает много степеней совершенства. Так, например, между шмелем и пчелой огромное расстояние, и между ними существует множество посредствующих ступеней, соответствующих стольким же усложнениям в общественной жизни. Но такое же различие мы найдем и в функционировании гистологических элементов, принадлежащих различным, но более или менее родственным друг другу тканям. В обоих случаях мы встречаем многочисленные вариации на одну и ту же тему. Тем не менее постоянство темы вполне очевидно, вариации же только приспособляют ее к разнообразию обстоятельств.
Идет ли дело об инстинктах животного или же о жизненных свойствах клетки, в обоих случаях проявляется одно и то же знание и незнание с их стороны. Дело происходит таким образом, как будто клетка знает о других клетках то, что для нее интересно, а животное о других животных – то, чем оно может воспользоваться; все же остальное остается как бы в тени. Можно подумать, что жизнь с того момента, как она заключена в определенный вид, уже не соприкасается с остальными частями самой себя, за исключением одного или двух пунктов, интересующих только что народившийся вид. Но разве не очевидно, что жизнь действует здесь так же, как познание вообще, или как память? Мы несем за собой, не замечая этого, всю совокупность нашего прошлого, но наша память бросает в настоящее только два или три воспоминания, которые могут пополнить наше настоящее положение с какой-либо стороны. Точно так же инстинктивное знание, свойственное одному виду относительно известных частных пунктов другого вида, имеет свой корень в том единстве самой жизни, которая, употребляя выражение одного древнего философа, является симпатией по отношению к самой себе. Когда мы рассматриваем некоторые особенные инстинкты животных и растений, зародившиеся очевидно в чрезвычайных обстоятельствах, мы не можем не сближать их с воспоминаниями, которые с виду позабыты, но которые вдруг появляются наружу под давлением настоятельной потребности.
Несомненно, что целый ряд вторичных инстинктов и очень много видоизменений первичного инстинкта могут быть объяснены научно. Но сомнительно, чтобы наука, пользуясь нынешними приемами объяснения, дошла когда-нибудь до полного анализа инстинкта. Причина этого заключается в том, что инстинкт и интеллект представляют два расходящихся развития одного и того же начала; в одном случае оно обращается вовнутрь, к самому себе, в другом – оно переходит вовне, и все поглощается утилизацией неодушевленной материи. Это непрерывное расхождение указывает на полную несовместимость их и невозможность для интеллекта постичь инстинкт. То, что есть в инстинкте существенного, не может выразиться в интеллектуальных терминах и, следовательно, не может быть проанализировано.
«Без интеллекта интуиция в форме инстинкта оставалась бы прикованной к специально интересующему ее практическому объекту; а он направил бы ее вовне, на акты движения.»
Слепорожденный, который находился бы среди других слепорожденных, не мог бы допустить, что можно воспринимать отдаленный предмет, не восприняв предварительно всех посредствующих. И, однако, зрение совершает это чудо. Можно отдать справедливость слепому, сказав, что зрение, происходя вследствие сотрясений сетчатой оболочки от световых колебаний, в общем представляет не что иное, как осязание этой сетчатой оболочкой. Я согласен, что именно таково научное объяснение, ибо роль науки состоит именно в том, чтобы переводить всякое восприятие в термины осязания; но мы показали в другом месте, что философское объяснение восприятия должно быть совершенно иной природы, если еще можно говорить здесь об объяснении. Так вот, инстинкт и представляет знание на расстоянии. Он относится к интеллекту, как зрение к осязанию. Конечно, наука только и может, что переводить его в термины интеллекта, но при этом она создает скорее некоторое подобие инстинкта, чем проникает в самый инстинкт.
В этом можно убедиться, изучая остроумные теории эволюционной биологии. Они сводятся к двум типам, впрочем, нередко смешивающимся один с другим. То, согласно принципам неодарвинизма, инстинкт рассматривается как сумма случайных различий, сохраненных отбором: какое-нибудь полезное действие, естественно выполняемое индивидом в силу случайного предрасположения его зародыша, передается от одного зародыша к другому, пока дождется, что к нему случайно присоединятся таким же образом новые усовершенствования. То в инстинкте видят деградировавший интеллект; если действие считается полезным со стороны вида или каких-нибудь его представителей, то оно порождает привычку, привычка же, передаваясь по наследству, становится инстинктом. Из этих двух учений первое имеет то преимущество, что оно может, не вызывая серьезных возражений, говорить о наследственной передаче, так как то случайное изменение, которое кладется им в основу происхождения инстинкта, не приобретается индивидом, а считается присущим зародышу. Но зато это учение совершенно неспособно объяснить те созидательные инстинкты, которые в большинстве случаев встречаются у насекомых. Несомненно, что эти инстинкты не сразу достигли нынешней ступени сложности; по всей вероятности, они развивались постепенно. Но в гипотезе, подобной неодарвинистской, развитие инстинкта могло происходить только в виде прогрессивного накопления новых элементов, которые соединялись с прежними благодаря счастливым случайностям. Но очевидно, что в большинстве случаев инстинкт не мог совершенствоваться путем простого разрастания; ведь каждый новый элемент требовал полной переделки целого под угрозой испортить его. Могла ли, однако, такая переделка дожидаться подходящего случая? Я согласен, что случайное изменение зародыша передается по наследству и может, пожалуй, ожидать, пока новые случайные изменения принесут ей новые усложнения. Я согласен также, что благодаря естественному отбору устранятся все те более сложные формы, которые окажутся нежизнеспособными. Но ведь для развития жизни инстинкта нужно еще, чтобы произошли усложнения, которые были бы жизнеспособны. Это же случится только тогда, когда в известных случаях присоединение нового элемента приведет к соответствующему изменению всех прежних элементов. Никто, однако, не станет утверждать, что случай способен совершить подобное чудо. В той или иной форме при этом придется прибегнуть к сознанию. Придется предположить, что живое существо развивает в себе высший инстинкт посредством более или менее сознательного усилия. Но тогда надо допустить, что приобретенная привычка может стать наследственной и что она и становится такою и притом с достаточной правильностью, чтобы обеспечить развитие. Но такое допущение сомнительно, чтобы не сказать более. Если инстинкты животных еще можно отнести к сознательно приобретенной и по наследству передаваемой привычке, то непонятно, каким образом этот способ объяснения может быть распространен на растительный мир, где усилие никогда не бывает разумным, если даже предположить, что оно иногда и бывает сознательным. И однако же, когда мы видим, с какой верностью и точностью ползающие растения пользуются своими прицепками или к каким удивительным комбинациям приемов прибегают орхидеи, чтобы заставить насекомых оплодотворить их, трудно не подумать при этом об инстинктах.
Мы не хотим этим сказать, что нужно совершенно отказаться от положения неодарвинистов или от учения неоламаркистов. Первые, несомненно, правы в том, что, по их мнению, развитие скорее передается от зародыша к зародышу, чем от одного индивида к другому; вторые также правы, когда они говорят, что инстинкт зарождается благодаря усилию (заметим еще раз, что это вовсе не указывает на сознательное усилие). Но первые, по всей вероятности, неправы, когда они придают развитию инстинкта случайный характер; вторые неправильно видят в усилии, производящем инстинкт, усилие индивидуальное. Усилие, посредством которого вид изменяет свои инстинкты и тем самым изменяется сам, представляет гораздо более глубокую вещь, зависящую не только от обстоятельств и индивидов. Оно зависит не только от инициативы индивидов, хотя индивиды принимают участие в его выработке, и оно не является чистой случайностью, хотя случайность играет при этом значительную роль.
В самом деле, сравним между собой различные формы одного и того же инстинкта у различных видов перепончатокрылых. Мы далеко не всегда получаем здесь впечатление возрастающей сложности как результата последовательного накопления элементов одних за другими или правильного восходящего ряда изменений в строении.
Когда наука делает из инстинкта сложный рефлекс, или сознательно приобретенную и ставшую автоматической привычку, или же сумму маленьких случайных преимуществ, накопленных и закрепленных отбором, во всех этих случаях она хочет целиком разложить инстинкт то на сознательные действия, то на механизм, построенный по частям, подобно тому, какой составляется нашим интеллектом. Я согласен, что роль науки и должна быть такова. За недостатком действительного анализа этого предмета она переводит его в термины интеллекта. Но ведь при этом бросается в глаза, что сама наука приглашает философию рассматривать вещи в другой плоскости. Если наша биология еще со времен Аристотеля считала ряд живых существ однолинейным, если она говорила, что жизнь в целом развивалась по направлению к интеллекту, проходя через чувственность и инстинкт, то это потому, что мы, разумные существа, пренебрегали первоначальными и с нашей точки зрения низшими проявлениями жизни, надеясь, что они без ущерба для себя могут разместиться в рамках нашего ума. Но одним из самых очевидных выводов биологии было доказательство того, что развитие происходило по расходящимся линиям. Мы и находим сознание и инстинкт в их более или менее чистых формах на концах двух главных таких линий. Но тогда почему должен инстинкт разлагаться на интеллектуальные элементы или хотя бы на термины, имеющие вполне умопостигаемый характер? Разве не очевидно, что полагать здесь нечто интеллектуальное или абсолютно постижимое, значит возвращаться к аристотелевской теории природы. Правда, такое возвращение все же лучше, чем просто остановиться перед вопросом об инстинкте, как перед непостижимой тайной. Не принадлежа к области сознания, инстинкт вовсе не находится за пределами духовной жизни. Когда в нас происходят явления чувствования, бессознательной симпатии или антипатии, мы испытываем в гораздо более смутной и все еще слишком сознательной форме нечто подобное тому, что происходит в душе насекомого, действующего по инстинкту.
«…Инстинкт и представляет знание на расстоянии. Он относится к интеллекту, как зрение к осязанию.»
Развитие только разделяет элементы, первоначально взаимно проникавшие друг в друга, чтобы они могли развиться до конца. Точнее говоря, интеллект прежде всего представляет способность связывать один пункт пространства с другим, один материальный объект с другим; он применим к всевозможным вещам, но при этом остается вне их, он постигает глубокие причины, только разлагая их на ряд действий. Какова бы ни была сила, выражающаяся в генезисе нервной системы гусеницы, мы, пользуясь нашим зрением и интеллектом, понимаем ее только как сочетание нервов и нервных центров. Правда, таким образом мы знаем все ее внешнее действие. Наоборот, сфекс знает о ней очень немного, только то, что его интересует; но зато он постигает ее изнутри, вовсе не в процессе познавания, а с помощью интуиции (скорее пережитой, чем представленной в уме); эта интуиция, несомненно, напоминает то, что мы называем божественной симпатией.
Замечательный факт – постоянные блуждания научных теорий инстинкта между признанием его разумным и просто умопостигаемым, то есть между уподоблением инстинкта, так оказать, «павшему» разуму и сведением инстинкта к простому механизму. Каждая из этих двух систем объяснений победоносно критикует другую: первая доказывает нам, что инстинкт не может быть простым рефлексом, вторая говорит, что он представляет не инстинкт, впавший в бессознательность, а нечто иное. А это значит не что иное, как то, что здесь перед нами – два вида символизма, одинаково приемлемых с известных точек зрения и одинаково неадекватных своему объекту – с других. Конкретное, уже не научное, а метафизическое объяснение может быть найдено совсем другим путем, не в направлении инстинкта, а в направлении «симпатии».
Инстинкт есть сочувствие, симпатия. Если бы эта симпатия могла расширить свой объект, а также могла размышлять о самой себе, она дала бы нам ключ к жизненным процессам, точно так же как развившийся и восстановленный в своих правах инстинкт вводит нас в понимание материи. Ибо (и это мы никогда не устанем повторять) интеллект и инстинкт направились в две противоположные стороны, один к неодушевленной материи, другой к жизни. Интеллект при посредстве созданной им науки все более и более полно открывает нам тайны физических процессов; что же касается жизни, то он дает только перевод ее в термины неодушевленной материи, впрочем, он и не претендует на что-нибудь иное. Интеллект рассматривает ее с возможно большего числа внешних точек зрения; он ставит ее перед собой, но не входит в нее. Наоборот, интуиция, то есть инстинкт, который не имел бы практического интереса, был бы сознательным по отношению к себе, способным размышлять о своем объекте и бесконечно расширять его, такой инстинкт ввел бы нас в самые недра жизни.
Доказательством того, что подобного рода попытки не совсем невозможны, служит наличие у человека рядом с нормальными восприятиями еще и эстетической способности. Наше зрение видит черты живого существа, но они представляются ему сочетанием одних частей с другими, а не организацией их. От него ускользает стремление жизни, то простое движение, которым проникнуты эти черты, которым они связаны друг с другом и которое придает им смысл. Именно это стремление хочет схватить художник, для чего он помещается внутри объекта посредством своего рода симпатии и интуитивным усилием преодолевает то препятствие, которое ставится пространством между ним, художником, и моделью. Правда, эта эстетическая интуиция, как, впрочем, и внешнее восприятие, постигает только индивидуальное. Но мы можем представить себе наследование в том же направлении, в каком идет искусство, но которое поставило бы своим объектом жизнь вообще, подобно тому как физика, следуя до конца направлению, намеченному внешним восприятием, выводит общие законы из индивидуальных фактов. Несомненно, что объект этой философии никогда не будет познан ею так, как наука познает свой. Интеллект все же остается сияющим ядром, рядом с которым инстинкт, даже развившись и очистившись до степени интуиции, образует только неясную туманность. Но за неимением познания в собственном смысле слова, которое принадлежит только интеллекту, интуиция все же может помочь нам постигнуть то, что в данных сознания является недостаточным, и указать средство для их пополнения. В самом деле, с одной стороны, интуиция может утилизировать самый механизм ума, показав, что интеллектуальные рамки не могут быть точно применены в данном случае; с другой стороны, на примере своей собственной работы она даст нам по крайней мере смутное предчувствие того, что следует поставить на место интеллектуальных рамок. Таким образом, она заставит интеллект признать, что жизнь не входит целиком ни в категорию множественного, ни в категорию единого, что ни механическая причинность, ни целесообразность не дают жизненным процессам удовлетворительного выражения. Затем, установив между нами и остальными живыми существами общение по симпатии и расширившись насчет нашего сознания, она введет нас в область жизни, представляющей взаимное проникновение и бесконечное творчество. Но если, таким образом, интуиция выходит за пределы интеллекта, то толчок, который поднимет ее до этой ступени, получится именно от интеллекта. Без интеллекта интуиция в форме инстинкта оставалась бы прикованной к специально интересующему ее практическому объекту; а он направил бы ее вовне, на акты движения.
Ниже мы постараемся показать, каким образом должна теория познания считаться с этими двумя способностями, интеллектом и интуицией, и как при отсутствии достаточно отчетливого различения интуиции и интеллекта она оказывается в безвыходном затруднении и создает призрачные идеи, с которыми связываются призрачные проблемы. Мы увидим, что в этой плоскости проблема познания составляет одно целое с метафизической проблемой и что они обе выходят при этом за пределы опыта. В самом деле, с одной стороны, если интеллект связан с материей, а интуиция с жизнью, то нужно воспользоваться ими обоими, чтобы извлечь из них квинтэссенцию их объекта, и, таким образом, метафизика будет зависеть от теории познания. Но если, с другой стороны, познание разветвляется на интуицию и интеллект, то это происходит от того, что оно принуждено и одновременно применяться к материи, и следовать течению жизни. А это значит, что раздвоение сознания зависит от двоякой формы реального, и, таким образом, теория познания должна зависеть от метафизики. В действительности из этих двух исследований одно приводит к другому; они образуют круг, центром которого может быть только эмпирическое изучение развития. Только рассмотрев, каким образом познание проходит через материю, теряясь в ней и снова появляясь, разделяясь и вновь соединяясь, мы можем составить себе идею о взаимной противоположности обоих терминов, а также, может быть, и об их общем происхождении. Но и наоборот, опираясь на эту противоположность упомянутых элементов и на общность их происхождения, мы, несомненно, более ясно установим значение самого развития.
Это и будет предметом следующей главы. Но и те факты, которые мы только что рассмотрели, могли бы нам подсказать мысль, что нужно связать жизнь либо с сознанием, либо с какой-нибудь сходной с ним вещью.
Мы говорим, что на всем протяжении животного царства сознание оказывается пропорциональным той способности выбора, которой располагает живое существо. Сознание освещает область возможностей, окружающих действие. Сознание служит мерилом расстояния между тем, что делается, и тем, что могло бы произойти. Рассматривая его извне, мы могли бы считать сознание простым пособием для действия, светом, который зажигается при действии, мимолетной искрой, вспыхивающей от трения реального действия о возможные. Нужно, однако, заметить, что в ходе вещей ничего не изменилось бы, если бы сознание было не следствием, а причиной. Можно предположить, что даже у самых первобытных животных сознание по праву может занимать огромное поле, но фактически оно, так сказать, сжато в тисках; но каждый шаг прогрессивного развития нервных центров, давая организму выбор между все большим количеством действий и создавая все больше возможностей действия, окружающих реальные действия, тем самым разжимает тиски и позволяет сознанию свободнее проявлять себя. Согласно этой гипотезе, как и первой, сознание является орудием действия; но еще вернее будет сказать, что действие есть орудие сознания, так как только самоусложнение действий и их взаимные столкновения были для находившегося в плену сознания единственно возможным средством освобождения.
Какую из этих гипотез нужно предпочесть? Если бы была правильна первая, то сознание в каждый момент точно изображало бы состояние мозга; мы имели бы строгий параллелизм между психологическим состоянием и состоянием мозга (в той мере, в какой этот параллелизм является умопостигаемым). Наоборот, согласно второй гипотезе, между мозгом и сознанием существуют соответствие и взаимная зависимость, но не параллелизм; чем больше усложняется мозг, тем самым увеличивая число возможных действий, из которых организм может выбирать, тем больше превосходит сознание сосуществующую с ним физическую сторону. Так что, например, воспоминание об одном и том же виденном зрелище, вероятно, вызывает одинаковые изменения в мозгу собаки и в мозгу человека, если восприятие было одинаково в обоих случаях; но воспоминание об этом будет совсем иною вещью в сознании человека и собаки. У собаки воспоминание подчинено восприятию; оно появляется только тогда, когда будет вызвано аналогичным восприятием, воспроизводящим то же самое зрелище, и оно проявится при этом как узнавание (скорее в действиях, чем в мышлении) происходящего в данный момент восприятия, а не как действительное возрождение самого воспоминания. Наоборот, человек способен вызывать воспоминания по собственному усмотрению в любой момент и независимо от переживаемого восприятия. Он не ограничивается переживанием прошлой жизни чувствами, он представляет и воображает ее себе. Так как местное изменение мозга, с которым связывается воспоминание, в том и другом случае одно и то же, то психологическое различие воспоминаний не может зависеть от какого-либо детального различия мозговых механизмов, а только от различия обоих мозгов в целом: более сложный из них, приводя в столкновение большее число механизмов, позволяет сознанию избавляться от тесной зависимости от этих механизмов и получать большую свободу. Что дело происходит именно так и что поэтому надо принять вторую из названных гипотез, мы пытались показать в одной из предыдущих работ, изучая факты, в которых наиболее рельефно видно отношение состояния сознания к состоянию мозга, факты нормального и патологического узнавания и, в частности, афазии (потери речи). Это и следовало предвидеть. Мы показали, что гипотеза эквивалентности мозгового и психологического состояния покоится на слишком противоречащем самому себе постулате, на смешении несовместимых друг с другом видов символизма.
«Когда в нас происходят явления чувствования, бессознательной симпатии или антипатии, мы испытываем в гораздо более смутной и все еще слишком сознательной форме нечто подобное тому, что происходит в душе насекомого, действующего по инстинкту.»
Рассматриваемое с этой стороны развитие жизни принимает более точный смысл, хотя оно и не может быть выражено в понятиях в настоящем смысле этого слова. Дело происходит так, как будто в материю проник широкий поток сознания, снабженный, как и всякое сознание, огромным множеством перемешанных друг с другом возможностей. Он увлек материю на путь организации, но его собственное движение было тем самым сильно замедлено и в очень значительной мере раздроблено. В самом деле, с одной стороны, сознание должно было задремать подобно куколке в оболочке, где она растит крылья, а с другой стороны, многочисленные заключенные в нем тенденции распределялись между расходящимися рядами организмов, а эти организмы не столько направили эти тенденции вовнутрь, на представления, сколько толкнули их вовне, на движения. В процессе этого развития одни тенденции атрофировались все более и более, другие же развивались, причем неподвижность одних служила на пользу активности других. Это пробуждение могло, однако, совершиться двумя различными способами. Жизнь, то есть сознание, прошедшее через материю, могла направить свое внимание или на свое собственное движение, или на ту материю, через которую она проходила. Таким образом, они могли направиться или к интуиции, или к интеллекту. На первый взгляд кажется, что интуиция обладает значительным преимуществом перед интеллектом, так как жизнь и сознание сохраняют свой внутренний обращенный к самим себе вид. Но рассмотрев развитие живых существ, мы найдем, что интуиция не могла пойти далеко. Сознание при интуиции оказалось до такой степени сдавленным своей оболочкой, что ему пришлось свести интуицию к инстинкту, то есть охватить только очень незначительную, интересовавшую его долю жизни; да и то инстинкт охватывает ее, так сказать, во тьме, почти не видя и только осязая ее. С этой стороны все горизонты сейчас же были закрыты. Наоборот, сознание, определяясь как интеллект, то есть сосредоточившись сначала на материи, тем самым становится, по-видимому, внешним по отношению к самому себе; но именно потому, что оно приспособляется к внешним предметам, оно начинает вращаться в их среде, преодолевать представляемые ими препятствия и бесконечно расширять свою область. Однажды освободившись от подчинения материи, оно уже может обратиться вовнутрь и разбудить те возможности интуиции, которые еще в ней спят.
С этой точки зрения, сознание не только является движущим началом развития, но среди самих сознательных существ человек занимает привилегированное место. Между ним и животными разница не в степени, а в самой природе. Откладывая доказательство этого положения до следующей главы, мы покажем сейчас, каким образом оно уже намечается нашим предшествующим анализом.
Обратим внимание на замечательный факт крайней непропорциональности какого-либо изобретения и его последствий. Мы сказали, что интеллект сообразовался с веществом, имея первоначальной целью производство. Но является ли производство самоцелью, или, быть может, оно невольно и даже бессознательно преследует совсем другую цель? Производить – значит давать материи форму по собственному усмотрению, превращать ее в орудие, чтобы стать ее господином. Именно это господство и составляет преимущество человека в гораздо большей степени, чем материальный результат изобретения. Если мы извлекаем непосредственные выгоды из приготовленной вещи, как это могло бы сделать и сколько-нибудь разумное животное, если эти выгоды только и были целью работы изобретателя, все же это представляется крайне маловажным сравнительно с новыми идеями и новыми чувствами, которые со всех сторон могут быть вызваны изобретением; можно подумать, что его главной целью и является поднятие нас выше нас самих и тем самым расширение нашего горизонта. Здесь между изобретением как причиной и его следствиями существует такая громадная непропорциональность, что трудно считать, что эта причина производит это действие. Она только освобождает его, правда, определяя его направление. Словом, дело происходит так, как будто захват (mainmise) материи сознанием имеет главной целью допустить совершиться чему-то такому, что материя задерживает.
То же впечатление производится сравнением мозга человека и животных. На первый взгляд кажется, что между ними различие только в размерах и в сложности. Но к этому надо прибавить еще кое-что иное, если мы примем во внимание функционирование их. У животных приводимые в движение мозгом моторные механизмы, то есть, другими словами, привычки, усвоенные его волей, имеют целью только движения, намеченные этими привычками и, так сказать, накопленные в упомянутых механизмах; только в этих движениях они проявляются. Наоборот, у человека двигательная привычка может приводить и к другому, несоизмеримому с первым результату. Одни из таких двигательных привычек могут столкнуться с другими; при этом они преодолевают автоматизм и освобождают сознание. Известно, какую обширную территорию человеческого мозга составляют части, связанные с речью. Но мозговые аппараты, соответствующие словам, имеют ту особенность, что они могут столкнуться с другими аппаратами, например, с теми, которые соответствуют самим предметам, или же могут столкнуться одни с другими; воспользовавшись этим временем, сознание, захваченное целиком выполнением действий, оправляется и освобождается.
«Мы ощущаем окрашенное, сопротивляющееся пространство, разделенное по линиям, обрисовывающим контуры действительных тел и их действительных элементарных частей.»
Однако, разница в данном случае гораздо значительнее, чем кажется при поверхностном обзоре. Она напоминает различие между механизмом, за которым надо наблюдать, и механизмом, действующим самостоятельно. Известно, что первая паровая машина, придуманная Ньюкоменом, требовала присутствия человека, занятого исключительно маневрированием с кранами; он должен был то вводить пар в цилиндр, то пускать туда холодную струю для его конденсации. Рассказывают, что мальчику, состоявшему в этой должности и соскучившемуся постоянно делать одно и то же, пришла мысль соединить веревкой рукоятки кранов на коромысле машины. Тогда машина сама стала закрывать и открывать свои краны, то есть функционировать самостоятельно. Если бы какой-нибудь наблюдатель сравнил структуры первой и второй машин, то, оставляя в стороне детей, наблюдавших за машиной, он нашел бы между ними только незначительную разницу в сложности. Если иметь в виду только машины, то мы и не заметим ничего больше. Но примем во внимание детей, и тогда окажется, что один из них был всецело поглощен надзором, а другой мог забавляться на досуге; с этой точки зрения, между обеими машинами – коренное различие: одна целиком поглощает внимание, другая дает ему свободу. Такое же различие, по нашему мнению, существует между мозгом животного и человека.
Словом, если бы мы хотели употребить термины целесообразности, то нужно было бы сказать, что сознание сперва было вынуждено для освобождения самого себя расколоть организацию на две взаимно дополняющих части, на растения, с одной стороны, и животных, с другой; затем сознание искало выхода, разделившись на инстинкт и интеллект; инстинкт не дал ему этого выхода, но оно носило его в интеллекте при внезапном скачке от животных к человеку. Так что в последнем счете человек был целью всей организации жизни на нашей планете. Конечно, это не надо понимать буквально. В действительности мы находим только стремление к существованию и другое – обратное ему; отсюда все развитие жизни. Теперь мы остановимся ближе на противоположности этих двух течений. Быть может, мы откроем их общий источник и тем самым проникнем в самые темные области метафизики. Но так как те два направления, за которыми нам надо следить, уже намечены, с одной стороны, в интеллекте, а с другой – в инстинкте и интуиции, то мы не боимся заблудиться. Обзор развития жизни уже намечает нам некоторую концепцию познания, а также некоторую метафизику, связанные между собой. Выяснив эту метафизику и дав критику познания, мы можем пролить свет и на развитие в целом.