Книга: Творческая эволюция
Назад: Анри Бергсон: «Интуиция – это ставший бескорыстным инстинкт…»
Дальше: Глава вторая. Различные направления в развитии жизни. Неподвижность, интеллект, инстинкт

Глава первая

Развитие жизни, механизм и целесообразность

Из всех вещей мы больше всего уверены и лучше всего знаем, бесспорно, наше собственное существование, так как о всех других предметах мы имеем только представления, которые можно признать внешними и поверхностными, тогда как самих себя мы познаем внутренне и глубоко. Что констатируем мы при этом? Каков точный смысл слова «существовать» в этом особенном случае? Напомним, в двух словах, выводы предыдущей работы.

Я констатирую, прежде всего, что я перехожу из одного состояния в другое: мне то жарко, то холодно, то я весел, то печален, то я работаю, то ничего не делаю, то я смотрю на окружающее, то думаю о других вещах. Ощущения, чувства, хотения, представления – таковы видоизменения, на которые делится мое существование, и которые по очереди окрашивают его. Я непрерывно меняюсь; более того, эти изменения гораздо значительнее, чем думали прежде.

Я говорю о каждом из моих состояний, как будто оно образует одно целое. Я признаю, что я меняюсь, но мне кажется, что при переходе от одного состояния к другому остается некоторый осадок. Я охотно думаю, что от каждого состояния в отдельности сохраняется его сущность все то время, пока оно продолжается. Однако небольшое напряжение внимания открыло бы мне, что нет чувства, представления или хотения, которое не изменялось бы в каждый момент; если какое-нибудь состояние души перестает изменяться, оно прекращается. Возьмем самое устойчивое из внутренних состояний, зрительное восприятие внешнего неподвижного предмета. Если даже предмет остается неизменным, если я смотрю на него с той же самой стороны, под тем же углом, в тот же день, тем не менее мое впечатление в данный момент отличается от впечатления предыдущего момента. Моя память переводит часть прошлого в настоящее; мое душевное состояние, подвигаясь во времени, постепенно расширяется длительностью, которую оно в себе накопляет. Можно сказать, что оно растет, как снежный ком. Тем более это относится к более глубоким внутренним состояниям, ощущениям, чувствам, желаниям и так далее, не связанным, как простое зрительное восприятие, с неподвижным внешним предметом. Но для нас удобнее не обращать внимания на это непрерывное изменение, замечая его только тогда, когда оно становится настолько значительным, чтобы придать телу новое положение, а вниманию – новое направление. В этот именно момент мы находим, что наше состояние изменилось. В действительности же мы изменяемся непрерывно, и само состояние есть уже изменение.

Это значит, что нет существенной разницы между переходом из одного состояния в другое и пребыванием в том же состоянии. Если «одно и то же» состояние более изменчиво, чем полагают, то наоборот, переход из одного состояния в другое сходен больше, чем думают, с продолжающимся состоянием; между ними нет резкой границы. Но именно потому, что мы закрываем глаза на непрерывное изменение каждого психологического состояния, именно поэтому, когда это изменение стало столь значительно, что обратило на себя наше внимание, мы принуждены говорить, что новое состояние рядоположено с предыдущим состоянием. Мы предполагаем, что новое состояние, в свою очередь, остается неизменным, и так до бесконечности. Вследствие же видимой отрывочности психической жизни наше внимание направляется на нее посредством ряда отдельных актов: поэтому непрерывная линия психической жизни представляется нам ломаной, подобно ступенькам лестницы. Несомненно, что наша психическая жизнь полна неожиданностей. В тысячах случаев прошлое резко обрывается, и будущее кажется нисколько не связанным с ним. Но отрывочность этих явлений выделяется только на непрерывной основе, заключающей самые промежутки, которые их разделяют: это удары литавр, время от времени раздающиеся в симфонии. Наше внимание сосредоточивается на них, потому что более интересуется ими, но каждый из них уносится потоком всей нашей психической жизни. Это только более освещенные точки движущейся полосы, заключающей все, что мы чувствуем, думаем, хотим, – все, что мы представляем собою в данный момент. В действительности именно эта целая полоса и составляет наше состояние. Ho o состояниях, определенных таким образом, нельзя сказать, чтобы они были отчетливыми элементами. Они продолжаются одно в другом в бесконечном потоке.

«В этот именно момент мы находим, что наше состояние изменилось. В действительности же мы изменяемся непрерывно, и само состояние есть уже изменение.»

Наше сознание, искусственно выделившее и разделившее их, принуждено затем соединить их искусственной же связью. Для этого оно придумывает аморфное, безразличное, неподвижное «я», в котором тянутся, нанизываясь одно на другое, психологические состояния, произведенные сознанием в независимые сущности. В потоке меняющихся, покрывающих друг друга оттенков оно видит отдельные и, так сказать, затвердевшие цвета, рядорасполагающиеся, как различные жемчужины в ожерелье; понятно, что приходится предположить и не менее твердую нить, на которой держатся эти жемчужины. Но раз этот бесцветный субстрат непрерывно окрашивается тем, что его покрывает, то его неопределенность для нас равняется его несуществованию. Мы замечаем именно окрашенное, то есть психологические состояния. Этот субстрат в действительности не есть реальность; он только простой знак, непрерывно напоминающий нашему сознанию об искусственном характере тех операций, которыми наше внимание рядорасполагает одно состояние с другим, тогда как на самом деле это один непрерывный поток. Если бы наше существование составлялось из отдельных состояний, синтезируемых пассивным «я», мы не знали бы длительности. Ибо не изменяющееся «я» не длится, и психологическое состояние, остающееся тождественным вплоть до смены на следующее, также лишено длительности. Сколько бы мы ни растягивали одни состояния рядом с другими на поддерживающем их «я», никогда эти нанизанные на крепкую нить твердые кусочки не образуют текучей длительности. В действительности, таким образом, получается искусственное подобие внутренней жизни, ее статический эквивалент, более пригодный для логики и языка именно потому, что из него исключено реальное время. Что же касается психической жизни, как она развертывается в покрывающих ее символах, то не трудно видеть, что время образует ее существенный материал.

Между прочим, не существует более устойчивого и существенного материала. Наша длительность это не мгновение, идущее на смену другому мгновению, ибо тогда мы имели бы только настоящее, тогда было бы невозможно продолжение прошлого в настоящем, не было бы развития и конкретной длительности. Длительность – это непрерывный прогресс прошлого, пожирающего будущее и растущего по мере движения вперед. Если же прошлое непрерывно растет, то оно и бесконечно сохраняется. Мы уже пытались показать, что память не есть способность размещать воспоминания по отдельным ящикам или заносить их в список. Нет ни списка, ни ящиков, ни даже, собственно говоря, способности, ибо способность действует с перерывами, когда может или хочет, тогда как нагромождение прошлого на прошлое идет непрестанно. В действительности прошлое сохраняется само собой, автоматически. Несомненно, что оно целиком находится при нас в каждый момент; то, что мы чувствовали, думали, желали, начиная с первых лет, все это опирается на настоящее, которое сейчас к нему присоединяется, все это давит на порог сознания, желающего удержать его вовне. Мозговой механизм именно и имеет задачей удерживать почти все это в области бессознательного, вводя в сознание только то, что способно осветить настоящее положение, помочь готовящемуся действию, наконец, выполнить полезную работу. Все же некоторые лишние воспоминания проникают контрабандой через полуоткрытую дверь. Эти вестники бессознательного говорят нам о том, что мы несем за собой без нашего ведома. Но даже не имея об этом отчетливой идеи, мы все же смутно чувствуем, что наше прошлое для нас остается настоящим.

В самом деле, что такое наш характер, как не конденсация нашей истории от самого рождения, даже до рождения, ибо мы приносим с собой врожденные предрасположения. Конечно, при размышлении мы пользуемся только небольшой частью нашего прошлого; но все прошлое целиком, включая также первоначальные особенности души, влияет на наши желания, стремления, поступки. Оно проявляется в том, что заставляет нас действовать в определенном направлении, хотя только ничтожная часть его переходит в сознание.

Вследствие этого переживания прошлого для сознания невозможно пройти два раза через одно и то же состояние. Обстоятельства могут быть те же самые, но они действуют уже не на тот же самый индивид, ибо застают его в новый момент его истории. Наша индивидуальность, строящаяся в каждый момент при помощи накопленного опыта, непрерывно меняется. A меняясь, она не допускает, чтобы тождественное по объему состояние могло когда-нибудь повториться по глубине. Поэтому наша длительность необратима. Мы не можем снова пережить ни одного прошлого момента, так как для этого нужно было бы стереть воспоминание о всем том, что следовало за этим моментом. Строго говоря, мы могли бы изгладить это воспоминание из нашего сознания, но не из воли.

Таким образом, наша индивидуальность непрерывно развивается, растет, зреет. Каждый момент имеет нечто новое, прибавляющееся к прежнему. Скажем более, не только новое, но и непредвиденное. Несомненно, мое теперешнее состояние объясняется тем, что только что было во мне и действовало на меня. Разлагая его, я не найду в нем других элементов. Но даже сверхчеловеческий разум не мог бы предвидеть ту простую и цельную форму, которую получают эти абстрактные элементы от их конкретной организации. Ибо предвидеть, значит проецировать в будущее то, что мы нашли в прошлом, или представить себе в будущем новое сочетание уже известных элементов в другом порядке. Но то, что никогда не было воспринято, и что в то же время является простым элементом, никак не может быть предвидено. Это именно относится к каждому из наших состояний, рассматриваемых как момент развертывающейся истории. Оно просто и оно никогда не могло быть установлено, ибо оно заключает в своем целом весь опыт вместе с тем, что прибавляет к нему настоящее. Это своеобразный момент не менее своеобразной истории.

<…>
* * *

Любой материальный предмет имеет признаки, противоположные только что изложенным. Он или остается тем же самым, или изменяется под действием внешней силы; это изменение мы представляем себе как перемещение его частей, которые сами по себе не изменяются. Если бы эти части могли измениться, мы их подразделили бы дальше. Мы дойдем таким образом до молекул, составляющих эти части, до атомов, образующих молекулы, до еще меньших частиц, образующих атомы, до «невесомого», из которого последние частички образуются посредством вихревых движений. Словом, мы можем довести деление или анализ так далеко, как нужно, и встретимся в конце концов с неизменяющимися элементами.

Итак, при изменении сложного предмета происходит перемещение его частей. Но когда часть изменила свое положение, ничто не мешает ей занять его снова. Группа элементов, прошедших через какое-нибудь состояние, всегда может к нему вернуться, если не самостоятельно, то, по крайней мере, действием внешней причины, возвращающей все на прежнее место. Это значит, что состояние группы может повториться как угодно часто и, следовательно, группа не стареет; у нее нет истории.

Таким образом, здесь ничто не создается, ни форма, ни вещество; то, что есть в группе, то и будет, понимая под тем, что есть, все точки Вселенной, к которым группа имеет отношение. Какой-нибудь сверхчеловеческий разум мог бы вычислить для любого момента положение любой точки такой системы в пространстве. И так как в форме каждой вещи нет ничего, кроме расположения частиц, то будущие формы системы теоретически уже даны ее настоящей конфигурацией. Вся наша уверенность в предметах, все операции над системами, изолируемыми наукой, покоятся на идее, что время не разрушает их. Мы уже касались несколько этого вопроса в предыдущей работе, и мы вернемся к нему в настоящей книге. Теперь же мы заметим только, что абстрактное время t, применяемое наукой к материальному предмету или к изолированной системе, состоит из определенного числа одновременностей или, более общо, соответствий; это число не изменяется, какова бы ни была природа промежутков, разделяющих эти соответствия одни от других. Эти промежутки не вызывают вопросов, когда говорится о неодушевленном веществе; если же их принимают во внимание, то только для того, чтобы присоединить к ним новые соответствия, среди которых может произойти все, что угодно. Здравый смысл, занимающийся только отдельными предметами, как, впрочем, и наука, рассматривающая только изолированные системы, сосредоточивается на концах промежутков, а не вдоль их самих. Поэтому-то возможно было бы предположить, чтобы поток времени помчался с бес конечной быстро той, при которой все прошлое, настоящее и будущее материальных предметов и отдельных систем сразу разместилось бы в пространстве; причем ничего не придется изменять ни в формулах ученого, ни в языке здравого смысла. Число t всегда означает одно и то же. Оно охватывает одно и то же число соответствий между состояниями предметов или систем и точками готовой линии, представляющей «течение времени».

«Непрерывность изменения, сохранение прошлого в настоящем, истинная длительность – все эти свойства, по-видимому, присущи как сознанию, так и живому существу.»

Однако следование во времени представляет бесспорный факт, даже в материальном мире. Наши рассуждения об изолированных системах могут предполагать, что прошлая, настоящая и будущая история каждой из них может быть сразу развернута как веер; тем не менее эта история развертывается так, как будто бы она имеет длительность, аналогичную нашей. Когда мне нужно приготовить стакан сахарной воды, что бы я ни делал, я должен подождать, пока сахар растворится. Этот маленький факт очень поучителен, ибо время моего ожидания – уже не то математическое время, которое одинаково хорошо могло бы применяться ко всей истории материального мира, если бы она сразу развернулась в пространстве. Это время сосуществует с моим нетерпением, то есть с некоторой дозой моей собственной длительности, которую нельзя ни сжать, ни продлить по желанию. Это уже не из области мысли, а из области переживаемого. Это уже не отношение, а нечто абсолютное. Но что же это может означать, как не то, что стакан воды, сахар и процесс растворения сахара в воде представляют несомненные абстракции, и что Всё, из которого они выделены моими чувствами и разумом, развивается, может быть, подобно сознанию?

Впрочем, операции науки, выделяющие и замыкающие системы, не вполне искусственны. Если бы у нее не было объективного основания, то было бы непонятно, почему они вполне пригодны в одних случаях и невозможны в других. Мы увидим, что материя имеет тенденцию к образованию систем, которые могут быть выделены и изучаемы геометрически. Именно в силу этой тенденции мы и даем им определения. Но это только тенденция, имеющая границы, так что выделение никогда не бывает полным. Если же наука производит полное выделение, то делает это только для удобства изучения. Она предполагает при этом, что так называемая изолированная система все же подвержена внешним влияниям. Она просто оставляет их в стороне, потому ли, что считает их слишком слабыми, или потому, что сохраняет право заняться ими после. Несомненно, однако, что эти влияния представляют нити, связывающие данную систему с другой, более обширной, эту с третьей, охватывающей их обе, и так далее вплоть до системы, изолированной наиболее объективно и независимо ото всех, до Солнечной системы в целом. Но и здесь выделение не вполне совершенно. Солнце посылает теплоту и свет дальше самой далекой планеты; с другой стороны, оно движется вместе с планетами и их спутниками в определенном направлении. Оно связано с остальной Вселенной прочными нитями. По этим-то нитям и передается малейшей частице нашего мира длительность, имманентная всей Вселенной.

Вселенная существует в длительности. Чем больше углубляемся мы в природу времени, тем лучше мы понимаем, что длительность означает изобретение, творчество форм, непрерывное изготовление абсолютно нового. Системы, разграничиваемые наукой, существуют только потому, что они неразрывно связаны с остальным миром. Несомненно, что в самой Вселенной, как мы покажем ниже, нужно различать два противоположных движения – «упадок» и «подъем». Первое только развертывает уже готовый сверток. Оно в сущности может произойти почти мгновенно, как спуск заведенной пружины. Настоящим же образом длительность присуща только второму движению, соответствующему внутренней работе созревания и творчества; это движение налагает свой ритм на первое движение.

Ничто не мешает приписать выделяемым наукой системам длительность и тем самым форму существования, аналогичную нашей. Но для этого надо восстановить их связь с целым. То же а fortiori относится и к предметам, выделенным нашим непосредственным восприятием. Определенные контуры, приписываемые нами предмету, получающему таким образом индивидуальность, являются только изображением известного рода влияния, которое мы оказываем на некоторый пункт пространства: когда мы замечаем поверхности и грани вещей, в наших глазах, как в зеркале, отражается план наших предполагаемых действий. Уничтожьте это действие, а следовательно, и те большие дороги, которые восприятие наперед пролагает в запутанной действительности, и индивидуальность тела растворяется в универсальном взаимодействии; это взаимодействие, несомненно, и есть сама действительность.

* * *

Теперь мы рассмотрели материальные предметы, взятые случайно. Но разве нет предметов, имеющих преимущество перед другими?

Мы говорили, что мертвые тела вырезаны из материи природы восприятием, ножницы которого, так сказать, следуют по очертанию линий действия. Но то тело, которое выполняет это действие, которое, прежде чем совершить реальные действия, уже проектирует на материю схему своих виртуальных действий, которому нужно только направить свои чувствительные органы на поток реального, чтобы кристаллизовать его в определенные формы и создать таким образом другие тела, словом само живое тело, является ли оно таким же, как другие?

«Наш интеллект… имеет своей существенной функцией уяснение нашего поведения, подготовление нас к воздействию на вещи и предвидения для данного положения благоприятных и неблагоприятных явлений, могущих последовать за ним.»

Несомненно, что и оно состоит из части протяженности, связанной с остальным пространством, солидарной со всей Вселенной и подчиненной тем же самым физическим и химическим законам, которые управляют любой частью материи. Но в то время, как подразделение материи на отдельные тела совершается только в нашем восприятии, а построение замкнутых систем, материальных точек релятивно нашей науке, живое тело выделено и замкнуто самой природой. Оно состоит из разнородных, дополняющих друг друга частей. Оно выполняет различные друг к другу приспособленные функции. Это индивид, и ни о каком другом предмете, даже о кристалле нельзя сказать этого с таким правом; ибо кристалл не заключает ни разнородности частей, ни различия функций. Конечно, даже в органическом мире трудно определить, что является индивидом и что не является им. Это трудно сделать уже в животном царстве, в растительном же почти невозможно. Эта трудность зависит, впрочем, от глубоких причин, на которых мы остановимся далее. Мы увидим, что индивидуальность содержит бесконечное число степеней, и что нигде, даже у человека, она не осуществилась вполне. Но отсюда не следует, что она не является характерным свойством жизни. Тот биолог, который рассуждал бы как геометр, одержал бы слишком легкую победу над нашим бессилием дать общее и точное определение индивидуальности. Только законченная реальность может получить точное определение, но жизненные свойства никогда не бывают осуществлены вполне, а всегда только осуществляются; это не столько состояния, сколько тенденции. Тенденция же осуществляется целиком только тогда, когда ей не противоречит никакая другая тенденция. Но может ли быть такой случай в области жизни, где, как мы покажем, всегда смешаны взаимно противоположные тенденции? Что касается, в частности, индивидуальности, то, хотя тенденция к ее развитию постоянно существует в органическом мире, но с ней всегда борется тенденция к воспроизведению. Совершенство индивидуальности требует, чтобы никакая часть организма не могла жить отдельно. Но тогда было бы невозможно воспроизведение. Что оно такое, в самом деле, как не построение нового организма из части, отделившейся от прежнего? Индивидуальность сама пригревает своего врага на своей груди. Потребность вечного существования во времени обрекает ее на неполное существование в пространстве. Дело биолога определить в каждом случае доли этих тенденций. Но тщетно было бы требовать от него раз навсегда данного определения индивидуальности, автоматически применимого ко всем случаям.

О жизненных явлениях слишком часто рассуждают так, как будто дело идет о свойствах неодушевленной материи. Нигде смешение не бывает столь очевидным, как в рассуждениях об индивидуальности. Указывая на куски Lumbriculus'а, из которых каждый восстанавливает себе голову и потом живет как независимый индивид, на гидру, куски которой становятся новыми гидрами, на кусочки яйца морского ежа, развивающиеся в полные зародыши, задают вопрос, в чем же заключается индивидуальность яйца, гидры или червя? Но из того, что мы получили несколько индивидуальностей, никак не следует, что перед этим не было единой индивидуальности. Я согласен, что если я вижу несколько ящиков, выпавших из шкафа, то я не имею права сказать, что мебель была из одного куска. Но в настоящем этого шкафа имеется только то, что было в его прошлом, и ничего больше, и если он состоит из нескольких разнородных частей, то он и был таким с момента его приготовления. Говоря более общо, неорганические тела, в которых мы и нуждаемся для наших действий и с которыми мы сообразуем наши приемы мышления, следуют простому закону: «настоящее заключает в себе не больше того, что было в прошлом, и в действии содержится то, что уже было в причине». Но предположим, что органическое тело имеет отличительной чертой рост и непрерывное изменение, как об этом свидетельствует самое поверхностное наблюдение; тогда не будет ничего удивительного, что сначала было одно, а потом стало многое. В этом и состоит воспроизведение одноклеточных организмов: живое существо разделяется пополам, и каждая половина является полным индивидом. Правда, у более сложных животных способность воспроизводить целое локализована природой в почти независимых, так называемых половых клетках. Но нечто от этой способности может оставаться в остальной части организма, как показывают факты возрождения, и понятно, что в некоторых исключительных случаях эта способность целиком существует в скрытом состоянии и проявляется при первом удобном случае. Собственно говоря, для того, чтобы иметь право говорить об индивидуальности, вовсе не нужно, чтобы организм не мог разделиться на жизнеспособные части. Достаточно, чтобы организм представлял известную систематизацию частей перед разделением, и чтобы существовало стремление воспроизвести ту же систематизацию в отделившихся частях; именно это мы и наблюдаем в органическом мире. Скажем в заключение, что индивидуальность никогда не бывает совершенной, что часто трудно, а иногда и невозможно указать, что есть индивид и что таковым не может быть названо, но что жизнь, тем не менее, устремляется к индивидуальности и к созданию изолированных и замкнутых систем.

Тем самым живое существо отличается от всего того, что наше восприятие или наука искусственно выделяет и замыкает. Было бы неправильно сравнивать его с предметом (object). Если нужно привести сравнение из области неорганического мира, то живой организм мы скорее должны уподобить материальному миру в целом, чем определенному материальному предмету. Правда, это сравнение было бы не очень удачно, так как живое существо доступно наблюдению, тогда как Вселенная в целом создается мыслью. Но, по крайней мере, наше внимание направляется при этом на существенный характер организма.

Как Вселенная в целом, как всякое сознательное существо в отдельности, так и живой организм имеет длительность. Его прошлое целиком продолжается и действует в настоящем. Нужно ли это понимать иначе, чем то, что он проходит вполне определенные фазы, меняется в возрасте, словом, что он имеет историю? Рассматривая свое собственное тело, я нахожу, что подобно моему сознанию, оно понемногу созревает от детства к старости; оно стареет вместе со мной. Собственно говоря, зрелость и старость являются только свойствами моего тела. А то, что я даю те же названия и соответственным изменениям моего сознания, есть не более как метафора. Если я теперь окину взглядом лестницу живых существ сверху донизу, от самых дифференцированных до наименее дифференцированных, от многоклеточного организма человека до одноклеточного организма инфузории, я встречу даже в этой простой клетке тот же самый процесс старения. Инфузория истощается после известного числа делений; посредством изменения ее среды можно отсрочить момент, когда для ее обновления необходимо соединение нескольких инфузорий; но нельзя удалить этот момент в бесконечность. Правда, между этими двумя крайними случаями, когда организм вполне индивидуален, есть множество других, когда индивидуальность менее выражена, и когда трудно определить в точности, что именно стареет, хотя в какой-то части ее и происходит несомненное отживание. Повторяем еще раз: не существует всеобщих биологических законов, автоматически применимых к любому жизненному явлению. Есть только направления, получаемые видами от жизни. Каждый отдельный вид, организуясь, тем самым утверждает свою независимость; он может следовать своему капризу, отступать более или менее от этого направления, даже возвращаться к пройденному, как будто поворачиваясь спиной к первоначальному направлению. Нам могут указать, что дерево не стареет, так как ветви его верхушки всегда одинаково молоды и способны породить из черенков новые деревья. Но такой организм скорее общество, чем индивид, и все же в нем кое-что стареет, не говоря уже о листьях и внутренности ствола. A каждая клетка, взятая в отдельности, развивается определенным образом. Всюду, где есть жизнь, можно найти следы времени.

Можно сказать, однако, что это только метафора. В действительности сущность механического воззрения состоит в том, что оно считает метафорой всякое выражение, приписывающее времени настоящее действие и собственную реальность. Пусть тогда непосредственное наблюдение показывает нам, что самой основой нашего сознательного существования является память, то есть продолжение прошлого в настоящее, то есть активная и необратимая длительность. Пусть нам указывает размышление, что чем более мы удаляемся от отдельных предметов и систем, выделенных здравым смыслом и наукой, тем более мы имеем дело с действительностью, целиком меняющей свое внутреннее расположение, как будто собирательная память прошлого делает невозможным возвращение назад. И все же механический инстинкт мысли сильнее рассуждений и непосредственных наблюдений. Бессознательно живущий в нас метафизик, существование которого объясняется, как мы увидим ниже, тем местом, которое человек занимает в совокупности живых существ, имеет свои определенные требования, законченные объяснения, неизменные тезисы; все они сводятся к отрицанию конкретной длительности. Нужно, чтобы изменения сводились к распределению или перераспределению частей, чтобы необратимость времени была только видимостью, зависящей от нашего незнания, чтобы невозможность возвращения назад была только бессилием человека поставить вещи на прежнее место. Соответственно этому старение является прогрессивным приобретением или постепенной потерей известных сущностей, может быть, тем и другим вместе. Время же заключает в себе для живого существа столько же реальности, сколько для песочных часов, где при опорожнении верхнего резервуара наполняется нижний, а при поворачивании аппарата все приходит в прежнее положение.

«Время же заключает в себе для живого существа столько же реальности, сколько для песочных часов, где при опорожнении верхнего резервуара наполняется нижний, а при поворачивании аппарата все приходит в прежнее положение.»

Правда, относительно того, что именно приобретается и теряется, начиная с рождения и до смерти, существует разногласие. Иногда указывают на непрерывный рост размеров протоплазмы от рождения до смерти клетки. Более вероятна теория, говорящая об уменьшении количества питательных веществ организма во внутренней среде, обновляющей организм, и об увеличении остающихся неудаленными веществ, которые, накопляясь в теле, в конце концов образуют в нем кору. Или же нужно вместе со знаменитым микробиологом признать недостаточным всякое объяснение старости, не считающееся с фагоцитозом. Мы не беремся решать этот вопрос. Но тот факт, что две теории, одинаково утверждающие постоянное накопление или постоянную потерю известного рода веществ, имеют мало общего в определении того, что именно приобретается или теряется, этого факта достаточно, чтобы видеть, что пределы объяснения были установлены а priori. Чем дальше будет подвигаться наша работа, тем яснее мы будем видеть это; нелегко, думая о времени, отделаться от образа песочных часов.

Причина старости должна быть глубже. Мы признаем, что существует полная непрерывность между развитием зародыша и целого организма. Толчок, в силу которого живое существо растет, развивается и стареет, является тем же толчком, который вызвал фазы эмбриологической жизни. Развитие же зародыша представляет постоянное изменение формы. Если бы мы хотели описать все его последовательные формы, нам потребовалось бы бесконечное время, как всегда, когда дело идет о непрерывном. Жизнь есть продолжение этого развития, начавшегося до рождения. Доказательством этого служит то, что часто мы не можем сказать, имеем ли мы дело со стареющим организмом или зародышем, продолжающим развиваться; таковы случаи с личинками насекомых и ракообразных. С другой стороны, в организмах вроде нашего такие кризисы, как половая зрелость или прекращение месячных очищений, которые влекут полное изменение индивида, вполне аналогичны переменам, происходящим в жизни личинки или зародыша, и однако же они являются составною частью нашего старения. Если они происходят в определенном возрасте и довольно быстро, то все же никто не скажет, что они происходят извне, ex abrupto, просто потому, что достигнут известный возраст, подобно тому, как в двадцатилетнем возрасте люди призываются к отбыванию воинской повинности. Очевидно, что перемена вроде половой зрелости подготовляется все время, начиная от рождения и даже до рождения, и что старение живого существа вплоть до этого кризиса состоит, по крайней мере отчасти, в этом постепенном подготовлении. Короче, то, что есть в старении чисто жизненного, представляет непрерывные, бесконечно малые изменения формы. Несомненно, впрочем, что эти изменения сопровождаются явлениями органического разрушения. С ними-то и связывается механическое объяснение старости. Оно приводит факты склероза, постепенного накопления остаточных веществ, растущей гипертрофии клеточной протоплазмы. Но к этим видимым действиям примешивается внутренняя причина. Развитие живого существа, как и развитие зародыша, отмечает непрерывное влияние длительности, продолжение прошлого в настоящем, а следовательно, некоторое подобие органической памяти.

Состояние неодушевленного тела в данный момент зависит исключительно от того, что происходило в предшествующий момент. Положение материальных точек данной системы, выделенной наукой, определяется положением этих точек в непосредственно предшествующий момент. Другими словами, законы, управляющие неорганической материей, могут быть выражены в принципе дифференциальными уравнениями, в которых время (в математическом смысле слова) будет играть роль независимой переменной. Можно ли сказать то же самое о законах жизни? Можно ли вполне объяснить состояние живого тела из состояния непосредственно предшествующего? На это можно ответить утвердительно, если согласиться а priori объединить живые тела с другими предметами природы и отождествить их для этого с искусственными системами, с которыми оперируют химик, физик и астроном. Но в астрономии, физике и химии это положение имеет вполне определенный смысл; оно означает, что известные, интересующие науку аспекты настоящего могут быть выяснены как функция непосредственного прошлого. Ничего подобного нет в области жизни. Здесь расчет возможен самое большее по отношению к некоторым явлениям органического разрушения. Что же касается, наоборот, органического творчества, явлений развития, которые собственно и образуют жизнь, то трудно даже представить себе, каким образом оно могло бы быть подчинено математическим рассуждениям. Скажут, что эта невозможность зависит только от нашего незнания. Но она столь же хорошо указывает на то, что настоящий момент живого существа не находит полного объяснения в непосредственно предшествующем моменте, что сюда нужно присоединить все прошлое организма, его наследственность и тому подобное. В действительности именно эта вторая гипотеза выражает современное состояние биологических наук, а также и их направление. Что же касается идеи, что какой-нибудь сверхчеловеческий счетчик мог бы подчинять математическому анализу живое тело, подобно тому как это делается с нашей Солнечной системой, то эта идея явилась мало-помалу результатом известного рода метафизики, принявшей более точную форму со времени физических открытий Галилея, и, как мы покажем, всегда представлявшей естественную метафизику человеческого духа. Ее видимая ясность, наше нетерпеливое желание признать ее истиной, поспешность, с которой столько превосходных умов принимает ее без доказательства, наконец, ее соблазнительность для нашей мысли должны были бы нас заставить осторожно с ней обращаться. Ее привлекательность достаточно показывает, что она удовлетворяет некоторой врожденной склонности. Но, как мы увидим ниже, умственные тенденции, созданные жизнью в течение ее развития и ставшие теперь врожденными, образовались совсем не для того, чтобы дать нам объяснение жизни.

<…>

Непрерывность изменения, сохранение прошлого в настоящем, истинная длительность – все эти свойства, по-видимому, присущи как сознанию, так и живому существу. Быть может, можно пойти дальше и сказать, что жизнь, подобно сознательной деятельности, является изобретением и непрерывным творчеством?

* * *

В наши намерения не входит приводить здесь доказательства в пользу трансформизма. Мы укажем только в двух словах, почему в настоящей работе мы принимаем его как достаточно точную передачу известных фактов. Зародыш идеи трансформизма уже находится в естественной классификации живых существ. Натуралист сближает сходные друг с другом организмы, потом делит эту группу на подгруппы, в пределах которых сходства еще больше, и так далее. При этих операциях свойства группы являются общими темами, на которые каждая из подгрупп выполняет по-своему особенные вариации. Но как раз те же самые отношения мы находим в растительном и животном мире между предками и потомками: на канве, передаваемой предком и общей для всех потомков, каждый из них выводит свой особенный узор. Правда, различия между предками и потомками не велики, так что можно усомниться, обладает ли живая материя достаточной пластичностью, чтобы последовательно произвести столь различные формы, как рыбы, пресмыкающиеся и птицы. Но на это сомнение наблюдение дает решительный ответ. Оно показывает нам, что до известного периода развития зародыш птицы едва различается от зародыша пресмыкающегося и что индивид в течение зародышевой жизни развивает ряд превращений, в общем аналогичных тем, через которые согласно эволюционизму проходили виды. Клеточка, полученная из соединения мужской и женской клетки, одна выполняет эту работу посредством деления. На наших глазах самые высшие формы жизни постоянно происходят из самых элементарных, и опыт показывает, что путем эволюции самое сложное может произойти из самого простого. Так ли было в действительности? Палеонтология, несмотря на недостаточность своих документов, убеждает нас в этом, ибо там, где она с некоторой точностью восстановляет порядок последовательности видов, этот порядок оказывается как раз тем, на который указывают выводы эмбриологии и сравнительной анатомии; каждое новое палеонтологическое открытие дает новое подтверждение трансформизма. Таким образом, доказательства, почерпнутые из чистого наблюдения, становятся все надежнее, а с другой стороны опыт устраняет одно возражение за другим. Так, недавние опыты Де Фриза, показав, что очень важные изменения могут происходить очень быстро и правильно передаваться по наследству, устраняют некоторые очень серьезные затруднения в теории. Они указывают на возможность значительного сокращения времени биологического развития и делают нас менее требовательными по отношению к палеонтологии. Таким образом, гипотеза трансформизма становится все более и более близкой к истине. Строго говоря, она недоказуема; но кроме уверенности, даваемой теоретическими или опытными доказательствами, существует бесконечно возрастающая вероятность, заменяющая очевидность и стремящаяся к ней как к пределу. Такого рода вероятность и представляет трансформизм.

«То, что мы называем формой, не допускающей предвидения, представляет только новое сочетание прежних элементов.»

Допустим, однако, что трансформизм уличен в неправильности. Предположим, что рассуждениями или опытом установлено, что виды произошли в прерывном процессе, о котором мы теперь не имеем никакого понятия. Будет ли этим затронут трансформизм в том, что в нем есть наиболее интересного и важного для нас? Несомненно, классификация сохранится в своих главных чертах, современные данные эмбриологии также останутся, как и соответствие между сравнительной эмбриологией и сравнительной анатомией. Поэтому биология может и должна будет устанавливать между живыми формами те же самые отношения и то же родство, которые предполагаются трансформизмом. Правда, тогда дело шло бы об идеальном родстве, а не о действительной последовательности. Но так как нынешние данные палеонтологии оставались бы фактами, то пришлось бы допустить, что формы, обнаружившие идеальное родство, появились последовательно, а не одновременно. Ничего более и не требует эволюционная теория, поскольку она имеет значение в глазах философа. Она состоит главным образом в констатировании отношений идеального родства и в утверждении, что там, где имеется отношение, так сказать, логической преемственности между формами, существует также и отношение хронологической последовательности видов, в которых материализируются эти формы. Этот двойной тезис сохраняется при всяком положении вещей. Кроме того, нужно было бы предположить еще некоторую дальнейшую эволюцию, – в творческой ли мысли, где идеи различных видов породили одна другую именно так, как сами виды породили друг друга на земле, по мнению трансформизма, – или в присущем природе плане жизненной организации, которая постепенно выяснялась и в которой отношения логической и хронологической преемственности чистых форм были именно такие, какие согласно трансформизму были в действительности между живыми индивидами, – или же, наконец, в некоторой неизвестной причине жизни, развивавшей свои следствия, как будто одни из них порождали другие. Но здесь развитие просто приняло бы другой вид, из видимого обратилось бы в невидимое. Почти все в современном трансформизме сохраняется и при ином его толковании. A потому не лучше ли держаться буквально того трансформизма, который исповедуется почти единогласно современными учеными? Оставив в стороне вопрос, в какой мере этот эволюционизм описывает факты и в какой он их символизирует, мы находим, что он не заключает в себе ничего непримиримого с учениями, которые он предполагает заменить, даже с учением об отдельных актах творения, которому его обыкновенно противополагают. Поэтому мы признаем, что язык трансформизма необходим теперь для всякой философии, как догматическое утверждение трансформизма необходимо для науки.

Но тогда не следует больше говорить о жизни вообще, как об абстракции или о простой рубрике, в которую вносятся все живые существа. В известный момент, в известных точках пространства ясно обозначился поток жизни; этот поток, проходя через организуемые им по очереди тела, переходя от поколения к поколению, разделился между видами и раздробился между индивидами, ничего не теряя в своей силе, а скорее усиливаясь по мере движения вперед. Известно, что в положении о «непрерывности зачаточной плазмы», выставленном Вейсманом, половые элементы рождающего организма прямо передают свои свойства половым элементам нового организма. В такой резкой форме это положение кажется спорным, ибо только в исключительном случае половые железы обрисовываются сейчас же после отделения оплодотворенного зародышевого яйца.

Но если развивающиеся в новый организм клетки половых элементов не проявляются в общем с самого начала зародышевой жизни, то все же верно, что они постоянно образуются за счет зародышевых тканей, которые не подверглись еще никакой особенной функциональной дифференциации, и клетки которых состоят из неизменившейся протоплазмы. Другими словами, генетическая способность оплодотворенного яйца ослабевает по мере своего распространения в растущей массе тканей зародыша; но при таком разжижении она концентрирует, однако, часть самой себя в определенном специальном пункте в клетках, из которых произойдут зародышевые яйца или сперматозоиды. Можно поэтому сказать, что если зачаточная плазма не является непрерывной, то непрерывна, по крайней мере, генетическая энергия, которая тратится только в немногие моменты, когда нужно дать толчок зародышевой жизни, и которая снова скопляется как можно скорее в новых половых элементах, где она будет ждать следующего выступления. Рассматриваемая с этой точки зрения жизнь представляется в виде потока, идущего от одного зародыша к другому при посредстве развитого организма. Все происходит таким образом, как будто самый организм является только почкой, выпускающей прежний зародыш, который стремится продолжиться в новом зародыше. Сущность дела заключается в непрерывности бесконечно продолжающегося невидимого прогресса, по которому мчится каждый организм в течение времени своей жизни.

Чем более мы останавливаемся на этой непрерывности жизни, тем очевиднее близость органического развития к развитию сознания, где прошлое, воздействуя на настоящее, порождает в нем новую форму, несоизмеримую с предшествовавшими. Никто не спорит, что появление растительного или животного вида точно обусловлено причинами, но под этим надо понимать то, что если бы эти причины были впоследствии известны в подробностях, то ими можно было бы объяснить образовавшуюся форму; о предвидении же ее не может быть и речи. В самом деле, можно ли сказать, что форма допускает предвидение, когда известны во всех подробностях условия, при которых она образуется? Ведь эти условия представляют одно целое с нею, характеризуя соответствующий момент истории этой жизни. Как же можно знать наперед положение, единственное в своем роде, которого никогда еще не было и никогда не будет? Можно предвидеть будущее только того, что сходно с прошлым, или же того, что можно составить из элементов, имевшихся в прошлом. Таковы астрономические, химические и физические факты, словом, все те, которые являются частью системы, где элементы, считаемые неизменными, только рядоположены, в таких системах изменяется только положение частей, и потому не будет теоретическим абсурдом, если эти части вернутся на прежнее место, и если одно и то же явление целиком или по крайней мере одни и те же элементарные явления повторятся. Но если дело идет об оригинальном положении, передающем часть своей оригинальности своим элементам, то есть частичным точкам зрения на него, как можно представить его себе прежде, чем оно произошло? Все, что можно сказать о нем, это то, что раз оно произошло, то оно объясняется элементами, открываемыми в нем анализом. Но то, что правильно относительно образования нового вида, правильно также по отношению к новому индивиду или, более общо, по отношению к любому моменту любой живой формы. Ибо, если нужна известная степень и известная распространенность изменения для образования нового вида, то она происходит непрерывно и нечувствительно во всякий момент и в каждом живом существе. Даже внезапные перемены, на которые теперь указывают, очевидно, возможны только тогда, когда подготовительная работа, или, скорее, созревание, уже совершилось в ряду поколений, по-видимому, не изменившихся. В этом смысле можно сказать о жизни, как о сознании, что в каждый момент она нечто творит.

«Мы не согласны также, что эволюционная гипотеза явно приводит к механическому воззрению на жизнь.»

Наш разум восстает, однако, против этой идеи оригинальности и абсолютной невозможности предвидения форм. Наш интеллект в том виде, как он образовался путем развития жизни, имеет своей существенной функцией уяснение нашего поведения, подготовление нас к воздействию на вещи и предвидение для данного положения благоприятных и неблагоприятных явлений, могущих последовать за ним. Он инстинктивно выделяет в данном положении то, что походит на ранее известное, ищет того же самого, чтобы применить принцип «одинаковые причины производят одинаковые следствия». В этом заключается предвидение будущего здравым смыслом. Наука доводит эту операцию до возможно высокой степени достоверности и точности, но она не изменяет ее характер по существу. Как и обыкновенное знание, наука смотрит на вещи с точки зрения их повторения. Если целое неповторяемо, она старается разложить его на элементы или аспекты, которые приблизительно были бы воспроизведением прошлого. Она может оперировать только тем, что считается повторяющимся, то есть тем, что по предположению освобождено от действия длительности. От нее ускользает то, что есть неповторяющегося и необратимого в последовательных моментах какой-либо истории. Чтобы представить себе эту неповторяемость и необратимость, нужно порвать с научными привычками, соответствующими основным требованиям мысли, нужно совершить насилие над разумом, пойти против естественного течения нашей мысли. Но именно в этом и состоит роль философии.

Вот почему, сколько бы жизнь ни развивалась на наших глазах как непрерывное творчество непредвидимых форм, воззрение, что форма, непредвидимость и непрерывность только кажущиеся явления, отражающие наше незнание, все же будет существовать. То, что представляется нашим чувствам как нечто непрерывное, может быть разложено, говорят нам, на последовательные состояния. То, что дает нам впечатление особенного состояния, разлагается при анализе на элементарные факты, из которых каждый представляет повторение известного факта. То, что мы называем формой, не допускающей предвидения, представляет только новое сочетание прежних элементов. Элементарные причины, которые в совокупности определили это сочетание, представляют сами прежние причины, повторившиеся в новом порядке. Знание этих элементов и элементарных причин позволило бы наперед обрисовать живую форму, являющуюся их суммой и результатом. Разложив биологическую сторону явлений на физико-химические факторы, мы можем в случае надобности пойти далее, за пределы физики и химии; от масс к молекулам, от молекул к атомам, от атомов к еще более мелким частицам; мы придем, наконец, к чему-то, что может рассматриваться астрономически наподобие Солнечной системы. Отрицать это значит оспаривать самый принцип научной механики и произвольно утверждать, что живая материя составлена из других элементов, чем неживая. Но на это можно ответить так. Мы не отрицаем основного тождества между мертвой и органической материей. Единственный вопрос состоит в том, должны ли естественные системы, живые существа, быть объединены с искусственными системами, выделяемыми наукой в мертвой материи, или же их скорее следует сравнивать с той естественной системой, которую представляет Вселенная. Мы согласны, что жизнь представляет род механизма. Но состоит ли этот механизм из частей, которые могут быть искусственно выделены из целого Вселенной, или же это механизм реального, взятого в целом? Такое целое должно быть, по нашему мнению, нераздельно и непрерывно, так что выделяемые из него системы, собственно говоря, являются не частями, а частичными точками зрения на целое. Беря эти точки зрения одну за другой, мы никак не получим целого построения, как целая масса фотографий предмета с тысячи различных сторон не может воспроизвести его материальности. То же относится к жизни и к физико-химическим явлениям, на которые ее хотят разложить. Несомненно, что анализ находит в процессах органического творчества растущее число физико-химических явлений, на что и ссылаются химики и физики. Но из этого не следует, что химия и физика дают нам ключ для понимания жизни.

Незначительная часть дуги является почти прямой линией, и чем она меньше, тем ближе она походит на нее. В пределе можно одинаково сказать, что она представляет часть прямой линии или дуги. В каждой своей точке дуга сливается со своей касательной. Точно так же «жизненность» в любой точке касается физических и химических сил. Но эти точки в общем представляются только точками зрения разума, предполагающего остановки в те или другие моменты движения, образующего кривую. В действительности же жизнь столь же мало состоит из физико-химических элементов, как дуга из прямых линий.

Вообще говоря, наиболее решительный прогресс науки заключается в том, что ранее полученные результаты входят в новое целое, по отношению к которому они становятся мгновенными и неподвижными воззрениями, изображающими непрерывное движение в его отдельные моменты. Таково, например, отношение современной геометрии к древней. Последняя, чисто статическая, оперировала с раз и навсегда данными фигурами, первая же изучает изменение функции, то есть непрерывность движения, описывающего фигуру. Несомненно, что для строгой определенности можно исключить из математики всякое рассмотрение движения, и все же движение, введенное в образование фигур, лежит в корне современной математики. Мы признаем, что если бы биология могла когда-либо охватить свой предмет, как математика свой, то первая стала бы к физико-химии органических тел в то же отношение, как современная математика по отношению к геометрии древних. Чисто внешние перемещения масс и молекул, изучаемые физикой и химией, стали бы по отношению к происходящему в глубине их жизненному движению, которое есть трансформация, а не перемещение, тем же самым, чем остановка движущегося тела является по отношению к его движению в пространстве. Можно думать, что процесс перехода от определения какого-либо жизненного действия к системе связанных с ним физико-химических явлений был бы аналогичен операции, производимой при переходе от функции к ее производной, от уравнения кривой (то есть от закона непрерывного движения, образующего кривую) к уравнению касательной, определяющей ее направление в данный момент. Такая наука была бы механикой трансформаций, по отношению к которой наша механика перемещений была бы более простым частным случаем, проекцией ее на чисто количественную плоскость.

«Реальная длительность – это то, которое грызет вещи и оставляет на них отпечаток своих зубов.»

Подобно тому, как существует бесконечное число функций с одним и тем же дифференциалом, различающихся друг от друга постоянными величинами, так, быть может, и интеграция физико-химических элементов чисто жизненного явления только отчасти определяет это явление, оставляя остальную часть неопределенной. Ho и о такой интеграции можно только мечтать, не рассчитывая, что эта мечта когда-нибудь станет действительностью. Мы хотели только, развив насколько можно сравнение, показать таким образом, в чем наше положение приближается к чисто механическому воззрению и в чем оно отличается от него.

Можно, впрочем, вести довольно далеко сходство живого с неорганическим. Уже химия производит органические синтезы; более того, удалось искусственно воспроизвести внешний вид известных явлений организма, вроде косвенного деления клетки и циркуляции протоплазмы. Известно, что протоплазма клетки совершает разнообразные движения внутри своей оболочки. С другой стороны, так называемое косвенное деление клеток происходит при посредстве сложных операций, из которых одни касаются ядра, а другие – цитоплазмы. Эти последние начинаются с раздвоения центросомы, маленького шаровидного тела, лежащего около ядра. Полученные таким образом центросомы удаляются одна от другой, стягивая к себе первоначальное ядро; наконец, образуются два новых ядрышка, около которых организуются две новые клетки, сменяющие первую. По крайней мере, некоторые из этих операций удалось отчасти воспроизвести в их главных чертах по их внешнему виду. Если растолочь в порошок сахар и поваренную соль и прибавить к ним старого масла, то под микроскопом в капле смеси замечается пена ячеистого строения, вид которой, по мнению некоторых ученых, напоминает протоплазму, и в которой во всяком случае происходит движение, во многом напоминающее движение протоплазмы. Если в такого рода пене снять оболочку ячейки, то мы увидим конус притяжения, аналогичный тем, которые образуются вокруг центрозом, и приводят к разделению ядра.

Внешние движения одноклеточного организма или по крайней мере амебы считаются объяснимыми механически. Перемещения амебы в капле воды похожи на блуждание пылинки в комнате с открытыми окнами и дверями, через которые циркулирует воздух. Масса амебы непрерывно поглощает известные растворимые вещества в окружающей воде и возвращает ей другие; этот постоянный обмен, похожий на обмен между двумя приемниками, разделенными пористой перегородкой, создает вокруг организма амебы непрерывно меняющийся поток. Что же касается до временных отростков, или ножек, образуемых амебой, то они не столько выпускаются ею самой, сколько вытягиваются извне, посредством втягивания или всасывания окружающей средой. Постепенно такое же объяснение распространяется на более сложные движения, которые инфузория производит своими мерцательными ресничками, представляющими, вероятно, уже не временные, а постоянные отростки.

Однако ученые не совсем согласны между собой относительно ценности схем и объяснений такого рода. Химики указывают на то, что, ограничиваясь только органическим веществом и не касаясь организмов, наука до сих пор могла бы пополнить только убытки жизненной деятельности; настоящие же активные пластичные вещества не поддаются синтезу. Один из замечательнейших натуралистов нашего времени настаивает на противоположности двух порядков явлений, констатируемых в живых тканях: анагенезиса – с одной стороны, и катагенезиса – с другой. Роль анагенетических энергий состоит в поднятии внутренних энергий до свойственного им уровня посредством усвоения неорганических веществ; они именно строят ткани. Наоборот, самое функционирование жизни (за исключением, однако, роста и воспроизведения) – катагенетического порядка, будучи тратой энергии, а не подъемом ее. Только этими фактами катагенетического порядка и занимается физико-химия, имея дело в общем не с жизнью, а co смертью. Факты же первого рода, по-видимому, не поддаются физико-химическому анализу даже тогда, когда они не являются анагенетическими в истинном смысле слова. Что касается искусственного воспроизведения внешнего вида протоплазмы, то еще вопрос, можно ли связывать с этим явление действительной теоретической важности, когда еще не установлено физическое строение этого вещества. Еще менее может быть теперь речь о его химическом воспроизведении. Наконец, физико-химическое объяснение движений амебы и еще более движений инфузорий признается невозможным многими из тех, кто близко наблюдал эти рудиментарные организмы. Даже в этих самых скромных проявлениях жизни они замечают следы настоящей психологической деятельности. Но поучительнее всего то, что более глубокое изучение гистологических явлений часто не подкрепляет, а ослабляет стремление объяснять все физикой и химией. Таков вывод поистине замечательной книги гистолога Е. В. Вильсона, посвященной развитию клетки. «Изучение клетки, – говорит он, – в общем скорее увеличивает, чем сокращает огромное расстояние между неорганическим миром и самыми низшими формами жизни».

В общем, те, кто занимается только функциональной деятельностью живого существа, склонны думать, что физика и химия дадут ключ к биологическим процессам. Ведь они по преимуществу имеют дело с непрерывно повторяющимся явлением в живом существе, наблюдаемом ими как бы в реторте. Этим и объясняются отчасти механические тенденции в физиологии. Наоборот, у кого внимание сосредоточено на тонкой структуре живых тканей, на их зарождении и развитии, – словом, гистологи и эмбриологи, с одной стороны, натуралисты – с другой, – имеют дело с самой ретортой, а не только с содержимым ее. Они находят, что эта реторта создает свою собственную форму в течение единого ряда актов, образующего настоящую историю. Поэтому они, гистологи, эмбриологи и натуралисты, далеко не так охотно, как делают это физиологи, верят в физико-химический характер жизненных явлений.

Собственно говоря, ни одно из этих положений, ни то, которое признает, ни то, которое отрицает возможность когда-либо химически воспроизвести элементарный организм, не может сослаться на авторитет опыта. Оба они не допускают проверки, первое потому, что наука еще не подвинулась ни на шаг в химическом синтезе живого вещества, второе потому, что не существует убедительных экспериментальных доказательств невозможности какого-либо факта. Мы изложили, однако, теоретические доводы, не позволяющие нам объединять живое существо, систему, замкнутую по природе, с системами, выделяемыми нашей наукой. Мы согласны, что эти доводы менее убедительны, когда дело идет о рудиментарном организме, вроде амебы, который едва развивается в течение своей жизни. Но они становятся более убедительными, когда мы рассматриваем более сложный организм, подвергающийся правильному циклу изменений. Чем более длительность накладывает свою печать на живое существо, тем яснее отличается организм от чистого механизма, по которому время скользит, не проникая в него. Убедительнее всего это видно, когда дело идет о развитии жизни в целом, от низших организмов до современных высших форм, поскольку это развитие образует единую и нераздельную историю, при единстве и непрерывности несущей его одушевленной материи. Мы не согласны также, что эволюционная гипотеза явно приводит к механическому воззрению на жизнь. Мы не можем, конечно, опровергнуть это воззрение математически и раз навсегда. Но то опровержение, которое мы выводим из рассмотрения времени и которое, по нашему мнению, является единственно возможным, становится тем более точным и убедительным, чем глубже мы развиваем выводы эволюционной гипотезы. Мы особенно настаиваем на этом пункте. Сейчас мы укажем в более точных терминах то воззрение на жизнь, к которому мы примыкаем.

Мы сказали, что механические объяснения пригодны для систем, которые искусственно выделяются нашей мыслью из целого. Ho о самом целом и о системах, которые естественно образуются из целого по его подобию, нельзя предполагать а priori, что они объяснимы механически, ибо тогда время было бы бесполезно и даже нереально. Сущность механических объяснений состоит ведь в том, что признают возможным вычислить будущее и прошлое как функции настоящего и что таким образом все предполагается данным. По этой гипотезе какой-нибудь сверхчеловеческий разум, способный произвести нужные вычисления, мог бы обозреть сразу прошлое, настоящее и будущее. Поэтому ученые, признавшие универсальность и полную объективность механических объяснений, приходили сознательно или бессознательно к гипотезе такого рода. Уже Лаплас формулировал ее с величайшей точностью. «Если бы какой-нибудь разум знал в определенный момент все силы, действующие в природе, и взаимное расположение предметов, ее составляющих, и если бы этот разум был достаточно силен, чтобы подвергнуть эти данные анализу, то он охватил бы в одной и той же формуле движение крупнейших сил природы и Вселенной, и движения самого легкого атома: ничто не оставалось бы ему неизвестным, и будущее, как и прошедшее, раскрывалось бы перед его глазами». Вот что говорит по этому поводу Дюбуа-Реймон: «Можно представить себе познание природы достигшим такого предела, когда мировой процесс был бы представлен одной математической формулой, одной огромной системой одновременных дифференциальных уравнений, которыми определялось бы в каждый момент положение, направление и скорость каждого атома Вселенной». Ту же идею Гексли выразил в более конкретной форме. «Если правильно основное положение эволюции, что весь мир, одушевленный и неодушевленный, представляет результат взаимодействия по определенным законам сил, принадлежавших молекулам, из которых состояла первоначальная мировая туманность, то столь же верно, что нынешний мир уже заключался потенциально в космическом газе, так что достаточно обширный ум, зная особенности молекул этого газа, мог бы предсказать, например, состояние великобританской фауны в 1868 г. с такой же точностью, как мы предсказываем, что станется с паром дыхания в холодный зимний день».

«Тщетно ослепляют нас перспективой универсальной математики; мы не можем жертвовать опытом из-за требований системы. Поэтому мы и отказываемся от крайнего механического мировоззрения.»

В подобных теориях говорится и о времени, то есть произносится это слово, но о сущности его почти не думают, ибо при этом время не производит никакого действия, а раз оно не производит его, то оно ничто. Последовательная механическая система заключает в себе метафизику, ибо она утверждает, что вся действительность разом дана в вечности, а видимая длительность вещей выражает просто несовершенство разума, неспособного познать все зараз. Но длительность представляет нечто совсем иное для нашего сознания, то есть для того, что в нашем опыте делается наиболее бесспорным. Мы воспринимаем длительность как поток, который не может быть пройден в обратном порядке или повторен снова. Она является основой нашего существа и, как мы хорошо это чувствуем, самой сущностью вещей, с которыми мы соприкасаемся. Тщетно ослепляют нас перспективой универсальной математики; мы не можем жертвовать опытом из-за требований системы. Поэтому мы и отказываемся от крайнего механического мировоззрения.

Но и учение о конечных целях является столь же неприемлемым для нас и по тем же самым причинам. Это учение в своей крайней форме, каковой мы ее находим, например, у Лейбница, утверждает, что предметы и существа только осуществляют однажды начертанную программу. Но если во Вселенной нет ничего непредвиденного, нет ни изобретения, ни творчества, то время также оказывается ненужным. Как и в механической гипотезе, здесь также предполагается, что все дано. Понимаемое в этом смысле телеологическое учение представляет механизм навыворот. Оно вдохновляется тем же постулатом, с тою лишь разницей, что при обозрении нашим конечным разумом кажущейся последовательности вещей, оно ставит светильник, который должен вести нас, не позади, а впереди. Оно заменяет толчок прошлого притяжением будущего. Но последовательность все же остается чистой видимостью, как, впрочем, и самое течение. По учению Лейбница, время сводится к смутному восприятию, соответствующему человеческой точке зрения, и исчезающему, как туман, для разума, стоящего в центре вещей.

Однако учение о конечных целях не является неподвижным, как механическое. Оно может иметь сколько угодно оттенков. Механическую философию нужно принять или отвергнуть целиком; она отвергается, если малейшая пылинка, отступая от предназначенной ей в механике траектории, обнаруживает самый легкий след самопроизвольности. Наоборот, учение о конечных целях никогда не будет отвергнуто окончательно. Если отбросить одну его форму, оно принимает другую. Его принцип, психологический по существу, очень гибок. Он настолько растяжим и, следовательно, настолько широк, что если мы отвергаем чистый механизм, тем самым мы принимаем нечто из принципа целесообразности. Положение, которое мы выставляем в настоящей книге, необходимо заключает поэтому известную долю телеологии. A потому очень важно точно указать, что мы заимствуем из нее и что отбрасываем.

Заметим прежде всего, что мы считаем ложным смягчение лейбницевской телеологии посредством ее бесконечного дробления. Но именно по этому направлению идет телеология. Ее сторонники хорошо понимают, что учение о том, что Вселенная в целом осуществляет некоторый план, не может быть доказано эмпирически. Они хорошо чувствуют также, что если даже ограничиться органическим миром, то и здесь столь же трудно доказать, что в нем все является гармонией. Изучение фактов показывает с таким же успехом как раз обратное. Природа предоставляет одних живых существ в пользу других, представляет всюду рядом беспорядок и порядок, регресс и прогресс. Но быть может, то, чего нельзя сказать о материи в целом и о жизни в целом, будет верно по отношению к каждому организму в отдельности? Ведь в них замечается поразительное разделение труда, удивительная согласованность частей, совершенство порядка при бесконечной сложности. Так что, может быть, каждое живое существо выполняет план, ему присущий. Эти положения, в сущности, разрушают прежнюю концепцию конечных целей. Идея внешней целесообразности, в силу которой живые существа соподчинены одни другим, отвергается и даже охотно признается смешной: говорят, что нелепо предполагать, будто трава создана для коровы, а ягненок для волка. Но существует внутренняя целесообразность: каждое существо создано для самого себя, все его части согласуются для наибольшего блага целого и разумно организуются для достижения этой цели. Такова концепция целесообразности, долго бывшая классической. Целесообразность сужена здесь настолько, что никогда не охватывает более одного живого существа зараз. Сжимаясь таким образом, эта теория, вероятно, думала, что она представляет меньшую поверхность для нанесения ударов.

В действительности же она открыта для ударов гораздо более. Быть может, наш тезис звучит очень решительно, но мы все же утверждаем, что целесообразность должна быть внешней или же она – ничто.

Рассмотрим, в самом деле, наиболее сложный и гармоничный организм. Все его элементы, говорят нам, участвуют в достижении наибольшего блага целого. Пусть будет так, но не нужно забывать, что каждый из элементов может быть и сам в некоторых случаях организмом, и, подчиняя существование такого маленького организма жизни большого, мы принимаем принцип внешней целесообразности. Таким образом, концепция настоящей внутренней целесообразности рушится сама собой. Организм составлен из тканей, каждая из которых живет на свой счет. Клеточки, составляющие ткань, также в известной степени независимы. Строго говоря, если бы подчинение всех элементов индивида ему самому было полным, то можно было бы не признавать их организмами, оставив это название для индивида, и говорить только о внутренней целесообразности. Но общеизвестно, что эти элементы могут обладать действительной автономией. Не говоря уже о фагоцитах, у которых независимость доходит до того, что они нападают на питающий их организм, или о зародышевых клетках, живущих особой жизнью рядом с клетками тела, достаточно упомянуть о явлениях регенерации, где элемент или группа элементов показывают вдруг, что если в обыкновенное время они довольствовались маленьким местом или специальной функцией, то они могут сделать гораздо больше, могут даже в известных случаях считаться эквивалентом целого.

«Прежде чем стать художниками, мы были работниками. А всякое производство, даже самое первобытное, держится на сходствах и повторениях, подобно естественной геометрии, которая служит ему опорным пунктом.»

В этом камень преткновения виталистических теорий. Мы не станем упрекать их, как делается обыкновенно, что они на вопрос отвечают вопросом. Несомненно, что «жизненное начало» объясняет немного, но, по крайней мере, оно имеет то преимущество, что является как бы вывеской, говорящей о нашем незнании, и способно напомнить при случае о нем, тогда как механическое воззрение приглашает нас забыть о нем. Но все же нужно признать, что положение витализма стало очень трудным в силу того факта, что в природе не существует ни чисто внутренней целесообразности, ни абсолютно отдельной индивидуальности. Органические элементы, входящие в состав индивида, сами обладают некоторой индивидуальностью и потому также требуют для себя жизненного начала, раз оно есть у индивида. Но, с другой стороны, сам индивид не настолько независим и изолирован от остального мира, чтобы мы могли снабдить его настоящим «жизненным началом». Возьмем наиболее индивидуализированный организм, например, высшего позвоночного; если мы примем во внимание, что он является развитием зародышевого яйца, составлявшего части материнского тела, и сперматозоида, принадлежавшего телу отца, что яичко (то есть оплодотворенное зародышевое яйцо) представляет настоящее соединительное звено двух поколений, ибо оно является общим для них обоих; если мы примем это во внимание, то мы легко убедимся, что всякий индивидуальный организм, хотя бы организм человека, представляет простую почку, вышедшую из совокупленного тела его родителей. Где же тогда начинается и где кончается жизненное начало индивида? Нам пришлось бы постепенно отступать до самых далеких предков; оно сливается с каждым из них, сливается с маленькой студенистой массой протоплазмы, которая, несомненно, находится в корне генеалогического дерева жизни. Но образуя одно целое с этим первобытным предком, жизненное начало соединяется также со всем тем, что отделялось от него в расходящихся поколениях; в этом смысле можно сказать, что оно связано со всеми живыми существами невидимыми нитями. Поэтому напрасно думают свести целесообразность к индивидуальности живого существа. Если в мире жизни существует целесообразность, то она охватывает всю жизнь в едином и нераздельном объятии. Эта общая для всего живого жизнь, несомненно, представляет много бессвязностей и пробелов; кроме того, она едина не в математическом смысле слова и позволяет каждому живому существу индивидуализироваться до известной степени. Тем не менее она образует одно целое, так что нужно выбирать между полным отрицанием целесообразности и гипотезой, соподчиняющей не только части организма самому организму, но и каждое живое существо совокупности прочих.

Распыление целесообразности не делает ее более приемлемой. Гипотеза о присущей жизни целесообразности должна быть отвергнута целиком или же, как мы полагаем, ее нужно изменить в совершенно ином смысле.

* * *

Ошибка последовательной теории конечных целей, как и ошибка решительной механической теории, состоит в том, что известные естественные концепции слишком широко применяются по отношению к нашему сознанию. Первоначально мы мыслим только для того, чтобы действовать. Наше сознание отливалось по форме нашей деятельности. Умозрение – это роскошь, тогда как деятельность – это необходимость. Чтобы действовать, мы ставим себе сначала цель, составляем план и затем переходим к деталям механизма, который его осуществит. Эта последняя операция требует, чтобы мы знали, на что мы можем рассчитывать. Нам нужно установить в природе сходные элементы, которые, повторяясь в будущем, позволили бы его предвидеть. Нам нужно сознательно или бессознательно применить закон причинности. Впрочем, чем яснее обрисовывается в нашем сознании идея действующей причинности, тем больше эта действующая причинность принимает форму механической причинности. A эта последняя, в свою очередь, принимает тем более математический характер, чем строже та необходимость, которую она выражает. Вот почему нам нужно только следовать склонности нашего ума, чтобы стать математиками. Но, с другой стороны, эта естественная математика является только бессознательной опорой нашей сознательной привычки связывать одинаковые причины с одинаковыми следствиями, а сама эта привычка обыкновенно имеет своим объектом руководство поступками, продиктованными нашими намерениями или, что то же, управление движениями для выполнения какой-нибудь работы: мы рождаемся не только геометрами, но и работниками (artisans), или, в сущности, мы потому и являемся геометрами, что мы – работники. Таким образом, человеческое сознание, поскольку оно сообразуется с требованиями действия, состоит как в намерениях, так и в вычислениях, в координации средств для какой-либо цели и в представлении механизмов во все более геометрических формах. Когда представляют себе природу в виде огромной машины, управляемой математическими законами, или когда видят в ней осуществление некоторого плана, в обоих случаях только доводят до конца одну из дополняющих друг друга тенденций нашего разума, происшедших из одной и той же жизненной необходимости.

Понятно поэтому, что последовательно проведенная целесообразность очень близка в большинстве случаев к чисто механическому воззрению. То и другое учение не признает в ходе вещей или хотя бы только в развитии жизни недоступного предвидению творчества форм. Механическое учение видит в действительности только сходства и повторения. Оно руководствуется законом, что в природе одинаковые причины всегда приводят к одному и тому же следствию. Чем более выступает заключающаяся в нем геометрия, тем меньше она допускает, чтобы что-нибудь, хотя бы только форма, могло создаваться само собой. Поскольку мы являемся геометрами, постольку мы и отбрасываем то, что нельзя предвидеть. Но мы, конечно, можем и признать его, поскольку мы являемся художниками, так как искусство живет творчеством, и в нем в скрытом виде заключена вера в спонтанность природы. Но бескорыстное искусство, как и чистая спекуляция, является роскошью. Прежде чем стать художниками, мы были работниками. A всякое производство, даже самое первобытное, держится на сходствах и повторениях, подобно естественной геометрии, которая служит ему опорным пунктом. Оно всегда пользуется моделями, всегда воспроизводит нечто. Когда же оно изобретает, оно только создает или думает, что создает новое сочетание уже известных элементов. Его принцип гласит: «Чтобы получить одинаковые следствия, необходимы одинаковые причины». Короче, строгое применение принципа целесообразности, как и принципа механической причинности, ведет к заключению, что «все дано». Оба принципа говорят одно и то же, каждый на своем языке, так как оба они соответствуют одной и той же потребности.

Понятно поэтому, что оба они одинаково делают из времени tabula rasa. Реальная длительность – это то, которое грызет вещи и оставляет на них отпечаток своих зубов. Если все заключается во времени, то все изменяется внутренне, и одна и та же конкретная действительность никогда не повторяется. Ведь повторение возможно только в абстракции: то, что повторяется, представляет одну из сторон действительности, выделенную нашими чувствами, а главным образом разумом, именно потому, что действия, к которым направлены все усилия нашего разума, могут иметь дело только с повторениями. Концентрируясь таким образом на повторяющемся, занимаясь только соединением одинаковых причин и следствий, наше сознание отворачивается от созерцания времени; оно враждебно всему текучему и стремится сделать твердым и прочным все то, к чему оно прикасается. Мы не мыслим реального времени, но мы его переживаем, ибо жизнь шире пределов сознания. Мы чувствуем наше развитие и развитие всех вещей в чистой длительности, и это чувство рисует около настоящих интеллектуальных представлений неопределенную полоску, теряющуюся во тьме. Как механическое мировоззрение, так и телеологизм одинаково считаются только с сияющим ядром, горящим в центре, но они забывают, что это ядро образовалось за счет остального вещества путем конденсации, и что нужно пользоваться всем, скорее текучим, чем конденсированным, чтобы схватить внутреннее движение жизни.

Собственно говоря, раз существует эта полоска, хотя бы слабая и неясная, она имеет для философа гораздо больше важности, чем окруженное ею сияющее ядро. Ибо именно она позволяет сказать, что ядро есть ядро, что чистый интеллект представляет собою сужение путем конденсации более обширной силы. Именно потому, что эта смутная интуиция нисколько не помогает нам направлять на вещи наши действия, целиком сосредоточенные на поверхности действительного, именно потому и можно предположить, что она упражняется не на поверхности, но в глубине.

Как только мы выходим из рамок, отведенных нашей мысли механическим мировоззрением и учением о конечной целесообразности, телеологией, действительность представляется нам непрерывно бьющим родником нового; каждая новая вещь, едва показавшись в настоящем, уже уходит в прошлое; в этот именно момент его схватывает сознание, взоры которого вечно обращены назад. Так происходит в нашей внутренней жизни. Мы без труда найдем акты, предшествующие данному акту, представляющему некоторого рода механическую равнодействующую их. Точно так же можно сказать, что каждое действие выполняет какое-нибудь намерение. В этом смысле везде в развитии наших поступков применимы учения механической причинности и целесообразности. Но поскольку действия касаются всей нашей личности и являются действительно нашими, они не могут быть предвидимы, хотя бы предшествующее и объясняло их, раз они выполнены. Если они осуществляют какое-либо намерение, то все же они в качестве настоящей и новой действительности отличаются от намерения, которое было только проектом возобновления или перестановки прошлого. В этом случае механическая причинность и целесообразность являются лишь внешними точками зрения на наше поведение, извлекающими из него то, что в нем есть интеллектуального. Но наше поведение скользит между ними и распространяется гораздо дальше. Это не значит, что свободное действие есть действие прихотливое и неразумное. Прихотливое поведение состоит в том, что кто-нибудь механически колеблется между двумя или более заранее намеченными действиями и, наконец, останавливается на одном из них; но это совсем не то, что развитие и созревание внутреннего положения; быть прихотливым значит заставить волю следовать механизму сознания, как ни парадоксально звучит такое утверждение. Наоборот, наше поведение в истинном смысле этого слова есть поведение воли, которая, не стремясь подражать сознанию и оставаясь сама собой, то есть развиваясь, приводит при постепенном росте к своеобразным действиям; сознание может неограниченно разлагать их на умопостигаемые элементы, но оно никогда не выполняет этого вполне, ибо свободное действие несоизмеримо с понятием, и его «рациональность» именно и определяется этой несоизмеримостью, позволяющей найти в нем сколько угодно умопостигаемых элементов. Таков характер нашего внутреннего развития, и таков же, несомненно, характер развития жизни.

«…Наше сознание отворачивается от созерцания времени; оно враждебно всему текучему и стремится сделать твердым и прочным все то, к чему оно прикасается.»

Наш разум неисправимо самонадеян; он думает, что по праву рождения или завоевания, прирожденно или благоприобретенно, он обладает всеми существенными элементами для познания истины. Даже там, где он сознается в непонимании предъявленного ему объекта, он все же воображает, что его незнание относится к вопросу, какая из его прежних категорий подходит к этому новому объекту. Мы спрашиваем только, в какой уже готовый ящик поместить его, какое уже сшитое платье надеть на него. Представляет ли он это, или то, или что-либо иное? А «это», и «то», и «иная вещь» всегда известны нам. Нам глубоко противна идея, что нам может понадобится создать для нового объекта совершенно новое понятие, быть может, новый метод. История философии свидетельствует о вечных конфликтах систем, о невозможности раз навсегда нарядить действительность в платье наших готовых понятий и о необходимости снимать новую мерку для новых одеяний. Но наш разум предпочитает вместо этой крайности раз навсегда заявить с горделивой скромностью, что он познает только относительное, и что абсолютное вне его компетенции; после такого предварительного заявления он, не стесняясь, применяет свой обычный метод мышления и под предлогом, что он не касается абсолютного, он решает все абсолютно. Платон первый выставил теорию, что познание действительного состоит в том, чтобы найти его идею, то есть включить его в ранее существовавшую и бывшую в нашем распоряжении категорию, – точно мы уже имплицитно обладаем универсальной наукой. Человеческому уму свойственна именно эта вера, ибо он всегда старается найти, в какую старую рубрику можно зачислить каждый новый объект. Поэтому в известном смысле можно смело сказать, что мы все рождаемся платониками.

Нигде бессилие этого метода не проявляется так резко, как в теориях жизни. Если, развиваясь в общем направлении позвоночных, восходя в частности к человеку и интеллекту, жизнь должна была оставить по дороге много элементов, несовместимых с этим особенным видом организации, предоставив их, как мы покажем ниже, другим линиям развития, – то мы должны найти все эти элементы и слить их с интеллектом, чтобы постигнуть истинную природу жизненной деятельности. В этом нам, несомненно, поможет та полоска смутных представлений, которая окружает наши отчетливые, я сказал бы, – интеллектуальные представления; ведь что такое эта бесполезная полоска, как не часть развивающегося начала, которая не приняла специальной формы нашей организации и прошла только контрабандой? В этой полоске мы и должны искать указания для расширения интеллектуальной формы нашей мысли; в ней мы можем почерпнуть необходимую силу, чтобы подняться выше нас самих. Чтобы представить себе жизнь в целом, недостаточно скомбинировать простые идеи, вложенные в нас самой жизнью в течение ее развития: часть не может равняться целому, содержимое – содержащему, остаток от жизненной операции – самой операции. Однако мы воображаем себе именно это, когда определяем развитие жизни как «переход от однородного к разнородному» или при посредстве всякого другого понятия, полученного от соединения интеллектуальных частей. При этом мы помещаем себя в одном из заключительных пунктов развития, несомненно, главном, но не единственном; но и в этом пункте мы принимаем во внимание не все, а только одно или два интеллектуальных понятия. И эту-то часть части мы объявляем представительницей всего, – даже того, что выходит за пределы консолидированного всего, представительницей эволютивного движения, по отношению к которому это «все» представляет только нынешний фазис. Справедливость требует сказать, что недостаточно здесь брать интеллект, даже в целом. К нему нужно добавить еще то, что мы находим во всяком другом конечном пункте развития. Эти различные, расходящиеся элементы нужно рассматривать как настоящие или прошлые дополнения один к другому, даже в низших их формах. Только в этом случае мы предугадываем действительную природу эволютивного движения, но только предугадываем, ибо мы всегда имеем дело только с уже развившимся, с результатом, а не с самим развитием, то есть с актом, посредством которого получается этот результат.

Такова философия жизни, к которой мы примыкаем. Она надеется дать больше, чем учение о механической причинности и целесообразности; но, как уже сказано, она ближе ко второму из этих учений, чем к первому. Мы считаем нелишним подчеркнуть этот пункт и более определенно показать, чем она отличается от учения о конечных целях и в чем она сходится с ним.

Как и учение о целесообразности в его крайней форме, хотя в менее резкой форме, наша философия представляет органический мир как гармоническое целое. Но эта гармония далека от того совершенства, о котором обыкновенно говорят. Она допускает много отступлений, так как каждый вид и даже каждый индивид получает от целого импульса жизни только некоторый порыв и стремится использовать эту энергию к своей собственной выгоде; в этом и состоит приспособление. Вид и индивид думают, таким образом, только о себе, – отсюда возможность конфликтов с другими формами жизни. Гармония существует не фактически, а скорее, как право; этим я хочу сказать, что первоначальный порыв был общим порывом, и что чем выше мы будем подниматься, тем более различные тенденции являются дополняющими одна другую. Так ветер, долетев до перекрестка, разделяется на расходящиеся течения воздуха, но все они представляют одно и то же дуновение.

«Мы не мыслим реального времени, но мы его переживаем, ибо жизнь шире пределов сознания.»

Гармония, или вернее «дополнительность», обнаруживается только в общем и больше в тенденциях, чем в состояниях. A главным образом (и в этом пункте учение о целесообразности сделало свою крупнейшую ошибку) гармония находится не столько впереди, сколько позади. Она зависит не от общности стремления, а от тождества импульса. Тщетно мы старались бы приписать жизни какую-нибудь цель в человеческом смысле слова. Ведь говорить о цели – значит думать о ранее существующей модели, которую нужно только осуществить. Но это, в сущности, значит предполагать, что все дано, что будущее можно прочесть в настоящем; это значит верить, что жизнь в своем движении и в своей совокупности действует подобно нашему интеллекту, который представляет только неподвижный и односторонний взгляд на нее и который, естественно, всегда себя помещает вне времени.

Жизнь прогрессирует и имеет длительность. Конечно, мы всегда можем, бросив взгляд на уже пройденный путь, наметить его направление, говорить о нем в психологических терминах, как будто он имел в виду какую-нибудь цель. Мы так и говорим о нем. Но о пути, который еще предстояло бы пройти, человеческому уму нечего сказать, ибо путь создавался бы в соответствии с действиями, совершавшимися на его протяжении, и был бы только направлением этих действий. Развитие должно иметь в каждый момент психологическое толкование, которое с нашей точки зрения представляет его наилучшее объяснение, но оно имеет ценность и даже смысл только по отношению к прошлому. Никогда не нужно относить предлагаемое нами телеологическое толкование к предварению будущего. Это только взгляд на прошлое при свете настоящего.

Короче говоря, классическая концепция целесообразности дает и слишком много, и слишком мало; она слишком широка и слишком узка. Объясняя жизнь посредством интеллекта, она до крайности суживает ее смысл; интеллект, по крайней мере, в том виде, как мы его находим в себе, образовался в эволютивном процессе, он выделен из чего-то более обширного или, вернее, он представляет только плоскостную проекцию реальности, имеющей рельеф и глубину. Именно эту более обширную реальность должно восстановить или, вернее, охватить учение о целесообразности, если можно, в простом созерцании этой реальности. Но, с другой стороны, именно потому, что эта реальность выходит за пределы интеллекта, то есть способности связывать одинаковые причины с одинаковыми следствиями, замечать и производить повторения, она, несомненно, имеет творческий характер: она производит действия, в которых она расширяется и выходит за пределы самой себя. Эти действия не были даны в ней наперед, и потому она не могла ставить их целью, хотя, однажды выполненные, они влекут за собой рациональное истолкование, подобно какому-нибудь предмету производства, изготовленному по модели.

Короче, теория конечных целей идет недостаточно далеко, когда она ограничивается тем, что приписывает природе сознание, но она идет слишком далеко, когда предполагает, что будущее предсуществует в настоящем в форме идеи. Второе положение, грешащее чрезмерностью, является, впрочем, следствием первого, страдающего недостаточностью. Мы должны заменить интеллект в собственном смысле слова более обширной реальностью, по отношению к которой он представляет только часть. Тогда будущее представляется расширением настоящего и не будет в нем содержаться в форме поставленной цели.

И тем не менее, когда оно осуществилось, оно объяснит настоящее, как настоящее объясняло его, и даже более; оно должно будет рассматриваться как цель, и скорее как цель, чем как результат. Наше сознание вправе рассматривать его абстрактно, со своей обычной точки зрения, так как оно само является абстракцией, вызвавшей его причины.

Правда, при этом причина кажется непостижимой. Уже учение о целесообразности в применении к жизни не допускает никакой точной проверки. Что же будет, могут нам сказать, если мы пойдем дальше этого учения в одном из его направлений? Мы пришли теперь, после необходимого отступления, к очень существенному вопросу: можно ли доказать фактами недостаточность механической теории? Мы сказали, что если такое доказательство возможно, то только при условии, если мы смело примем эволюционную гипотезу. Теперь нам нужно показать, что если механическая теория недостаточно считается с развитием, то для доказательства этого нужно не останавливаться на классической концепции целесообразности, нужно не суживать и смягчать ее, а наоборот, идти дальше, чем идет она.

* * *

Мы укажем сейчас принцип нашего доказательства. Мы сказали, что жизнь с самого зарождения ее представляет непрерывное продолжение одного и того же порыва, разделившегося по расходящимся линиям развития. На некоторых линиях мы видим простой рост, на других – развитие посредством ряда прибавлений, которые являлись в то же время и творчеством. Именно это развитие привело к разъединению тенденций, которые, дойдя до известного пункта, стали несовместимы друг с другом. Строго говоря, ничто не мешает нам вообразить себе, что в каком-нибудь одном индивиде вследствие веками совершавшихся изменений произошло все развитие жизни. Или за отсутствием такого индивида можно предположить множество индивидов, следующих друг за другом в ряду развития по одной и той же линии. В обоих случаях развитие имело бы, если можно так выразиться, только одно измерение. Но в действительности развитие произошло при посредстве миллионов индивидов на расходящихся линиях, из коих каждая приводила к перекрестку, откуда начинались новые пути, и так до бесконечности.

Если наша гипотеза основательна, если главные причины, действующие на протяжении этих различных путей, имеют психологический характер, то они должны сохранить нечто общее, несмотря на расхождение их действий, – как товарищи, жившие долгое время в разлуке, сохраняют общие воспоминания детства. Пусть происходят раздвоения, пусть открываются боковые пути, где разъединенные элементы развиваются независимо друг от друга, тем не менее движение частей продолжается в силу первоначального порыва. Кое-что из него живет во всех частях. Этот общий элемент может стать заметным, например, по наличности одинаковых органов в очень различных организмах. Предположим на минуту, что механическое воззрение правильно, что развитие состоит из ряда случайностей, прибавляющихся одна к другой, причем каждая новая случайность сохраняется подбором, если она выгодна для той суммы прежних выгодных случайностей, которая представляет существующую форму живого существа. Много ли шансов здесь для того, чтобы два совершенно различных ряда соединенных случайностей, два совершенно различных развития привели к сходным результатам? Чем больше расходящихся линий развития, тем менее вероятно, чтобы случайные внешние влияния или случайные внутренние изменения вызвали на этих линиях построение одинаковых аппаратов, в особенности если не было следов их в момент расхождения. Наоборот, это сходство вполне понятно с точки зрения таких гипотез, как наша: даже в самых дальних разветвлениях должно остаться кое-что от импульса, полученного в начале. Таким образом, механическое учение в чистом виде было бы опровергнуто, а теория целесообразности в том специальном смысле, как мы ее понимаем, была бы доказана в известном отношении, если бы мы могли установить, что жизнь производит определенные тождественные аппараты различными способами на расходящихся линиях развития. При этом сила доказательства будет пропорциональна степени удаленности взятых линий развития и степени сложности найденных на них аналогичных структур.

Могут сослаться, однако, на то, что сходство строения происходит от одинаковости общих условий, в которых развивалась жизнь. Эти длительные внешние условия дали одно и то же направление конструктивным силам данных аппаратов, несмотря на различие мимолетных внешних влияний и случайных внутренних изменений.

Мы вовсе не игнорируем той роли, какую понятие приспособления играет в современной науке. Впрочем, биологи пользуются им не совсем одинаково. Для одних внешние условия способны прямо вызвать изменение организмов в определенном смысле, посредством физико-химических перемен, производимых этими условиями в живом веществе; такова, например, гипотеза Эймера. Для других, более верных духу дарвинизма, влияние этих условий происходит лишь косвенно; оно благоприятствует в борьбе за жизнь тем из представителей вида, которых случайности рождения лучше приспособили к среде. Другими словами, одни приписывают внешним условиям положительное влияние, другие только отрицательное действие; согласно первой гипотезе эта причина производит изменение, по второй же она только делает выбор между ними. Но в обоих случаях признается, что она определяет в точности приспособление организма к условиям существования. Посредством этого общего приспособления и пытаются дать механическое объяснение тем сходствам в строении, которые, по нашему мнению, представляют самый сильный аргумент против механической теории. Поэтому, прежде чем перейти к деталям, мы укажем сейчас в общем, почему мы считаем неудовлетворительными объяснения посредством «приспособления».

«Учение о целесообразности всегда пользовалось удивительным строением органов чувств, для сравнения работы природы с трудом сознательного работника.»

Заметим сперва, что из двух только что формулированных нами гипотез, только вторая не содержит в себе двусмысленности. Дарвиновская идея приспособления посредством автоматического отбора неприспособленных очень проста и ясна. Зато, и именно потому, что она приписывает внешней причине, направляющей развитие, чисто отрицательное влияние, ей очень трудно считаться с прогрессивным и прямолинейным развитием сложных аппаратов, которые нам предстоит исследовать. В самом деле, что может выйти из ее попыток объяснить тождество строения чрезвычайно сложных органов, имеющихся на расходящихся линиях развития? Случайное изменение, хотя бы самое минимальное, заключает в себе действие массы небольших физических и химических причин. Накопление случайных изменений, необходимое для того, чтобы получилась сложная структура, требует действия, можно сказать, бесконечного числа бесконечно малых величин. Мыслимо ли, чтобы эти чисто случайные причины повторились все вместе в том же самом порядке в различных точках пространства и времени? Этого никто не станет утверждать, и сам дарвинизм ограничивается заявлением, что одинаковые действия могут произойти от различных причин, что к одному и тому же месту ведут многие пути. Но не будем увлекаться метафорой. Место, куда мы приходим, знакомит нас с формой пройденной дороги, так как органическое строение представляет накопление небольших изменений, через которые должна была пройти эволюция, прежде чем она до него дошла. Борьба за жизнь и естественный отбор ничуть не могут нам помочь в разрешении этой части проблемы, ибо мы занимаемся здесь не тем, что уже исчезло, а интересуемся лишь тем, что сохранилось. Итак, мы видим, что на независимых линиях развития намечаются тождественные структуры посредством постепенного накопления действий, присоединявшихся одно к другому; но как мы можем предположить, что случайные причины, действуя в случайном порядке, приводили несколько раз к одному и тому же результату, если причин бесчисленное множество, а действие бесконечно сложно?

Принцип механической теории состоит в том, что «одни и те же причины производят одинаковые действия». Правда, этот принцип не говорит, что одинаковые действия происходят от одинаковых причин, но он приводит к такому заключению в частных случаях, когда причины явно пребывают в вызываемых ими следствиях и являются их конститутивными элементами. Если двое гуляющих, выйдя из различных пунктов и гуляя по полю в каком угодно направлении, встречаются друг с другом, в этом нет ничего удивительного. Но если, гуляя таким образом, они опишут одинаковые кривые, друг на друга точно наложимые, это уже будет совсем невероятно. Невероятность будет еще больше, если каждая из пройденных дорог представляет самые запутанные изгибы. Она превратится в полную невозможность, если зигзаги обоих гуляющих бесконечно сложны. Но что такое сложность таких зигзагов в сравнении со сложностью органа, где расположены в известном порядке тысячи различных клеток, из которых каждая представляет подобие организма?

Переходим ко второй гипотезе и к ее разрешению этого вопроса. Приспособление представляется ей не только отбором неприспособленных. Оно зависит от положительного воздействия внешних условий, образовавших организм по своей собственной форме. В этом случае именно одинаковость причины объясняет одинаковость действий. Таким образом, мы имеем дело с чисто механическим учением. Но всмотревшись поближе, мы увидим, что это объяснение не более как слова, которыми мы обманываемся, и что все разрешение вопроса состоит в том, что мы берем слово «приспособление» одновременно в двух совершенно различных смыслах.

Если налить в один и тот же стакан сначала воды, а потом вина, то обе жидкости, разумеется, примут в нем одну и ту же форму; здесь будет тождественное приспособление содержимого к содержащему. В этом случае приспособление означает просто механическое вливание в одну и ту же готовую форму, к которой приспособляется материя, и которая передает ей свои собственные очертания. Но когда говорится о приспособлении организма к условиям, в которых ему приходится жить, то где здесь предсуществующая форма, ожидающая свою материю? Условия – не форма, в которую вливается жизнь, принимающая соответствующий вид; когда мы рассуждаем так, нас вводит в заблуждение метафора. Никакой формы нет; самой жизни предстоит создать себе свою форму, приспособленную к данным условиям. Ей придется воспользоваться этими условиями и их преимуществами, нейтрализовать их неудобства и ответить на внешние действия созданием у себя такого механизма, который нисколько не походил бы на них. Приспособляться означает здесь не повторять, а отзываться, что совсем не одно и то же. Если и можно говорить при этом о приспособлении, то только в том смысле, как мы, например, говорим, что решение геометрической задачи приспособляется к ее условиям. Я согласен, что приспособление в этом смысле объясняет, почему различные эволютивные процессы приводят к одинаковым формам, как одна и та же задача влечет одно и то же решение. Но при этом, как и при решении геометрической задачи, необходимо вмешательство сознательной деятельности или, по крайней мере, причины, действующей аналогичным образом. Таким образом, снова вводится целесообразность, и притом обремененная на этот раз гораздо большим количеством антропоморфических элементов. Словом, если приспособление, о котором идет речь, представляет простой пассивный слепок с условий, оно не даст ничего из того, что от него ожидают; если же признать его активным, способным отвечать обдуманным решением на поставленные условиями вопросы, то тем самым придется идти дальше нас и, по нашему мнению, даже слишком далеко в том направлении, которое мы указали вначале. В действительности от одного из этих понятий путем обмана переходят к другому, укрываясь под сень первого из них всякий раз, когда обвиняют в употреблении термина целесообразность во втором случае. Именно этот последний случай применяется в обычной практике науки, тогда как первый чаще всего относится к философии науки. В каждом частном случае говорится так, как будто процесс приспособления был усилием организма для построения себе механизма, способного воспользоваться внешними обстоятельствами возможно лучше; а потом говорится о приспособлении вообще, как будто оно было простым отпечатком обстоятельств, пассивно воспринятым индифферентной материей.

Но пора перейти к примерам. Было бы очень интересно заняться сейчас общим сравнением растений и животных. Разве не поразителен параллельный прогресс тех и других в половом отношении? Не только самое оплодотворение одинаково у высших растений и у животных (оно состоит в обоих случаях в соединении двух полу-ядер, различавшихся до сочетания своими свойствами и строением и сейчас же после этого становящихся эквивалентными друг другу), но и подготовление половых элементов происходит у тех и других в сходных условиях: оно заключается главным образом в сокращении числа хромосом и в отбрасывании известного количества хроматических элементов. И однако растения и животные развивались по независимым линиям; им благоприятствовали не одни и те же, а различные обстоятельства, перед ними стояли различные препятствия. Таковы два великих ряда, которые шли по расходящимся линиям. Вдоль каждого из них соединения многих тысяч различных причин определили морфологическое и функциональное развитие. И однако же эти бесконечно сложные причины в том и другом случае привели к одному и тому же действию. Вряд ли, впрочем, можно сказать об этом действии, что оно представляет явление «приспособления»: можно ли говорить о приспособлении и ссылаться на давление внешних обстоятельств, когда самая польза полового размножения далеко не очевидна, когда его можно толковать в самых различных смыслах и когда превосходные мыслители видят в различии полов растений, по меньшей мере, роскошь, без которой природа могла бы обойтись.

«…Если случайные изменения, определяющие эволюцию, являются изменениями незаметными, то необходимо признать существование доброго гения будущего вида для сохранения и накопления этих изменений, так как естественный отбор не позаботится об этом.»

Мы не будем останавливаться на столь запутанных фактах. Двусмысленность термина «приспособление», необходимость выйти за пределы как точки зрения механической причинности, так и антропоморфической целесообразности лучше выяснится на более простых примерах. Учение о целесообразности всегда пользовалось удивительным строением органов чувств, для сравнения работы природы с трудом сознательного работника. Но так как эти органы находятся в зародышевом состоянии у низших животных, так как природа показывает нам, например, все переходные ступени между пигментным пятном простейших организмов и бесконечно сложным глазом позвоночных, то в этом случае столь же хорошо можно ввести в объяснение чисто механическое действие естественного отбора, приводящего к растущему совершенству. Это именно тот случай, когда мы, по-видимому, имеем право говорить о приспособлении. Ибо еще можно спорить насчет роли и значения полового размножения и отношения, связывающего его с условиями, в которых оно происходит; но отношение глаза к свету вполне очевидно, и когда здесь говорят о приспособлении, то должно быть ясно, что хотят сказать. Если бы поэтому мы сумели показать на этом особом случае недостаточность принципов того и другого учения, наше доказательство тем самым носило бы довольно общий характер.

Рассмотрим пример, на который постоянно указывают защитники целесообразности, а именно строение глаза, подобного человеческому. Нетрудно показать, что в таком сложном аппарате все элементы удивительным образом координированы друг с другом. Для того, чтобы глаз видел, говорит автор одной очень известной книги о «конечных целях» (causes finales), «нужно, чтобы его твердая оболочка стала прозрачной в каком-нибудь пункте его поверхности, ибо иначе световые лучи не проходили бы через нее…; нужно, чтобы роговая оболочка точно соответствовала отверстию в орбите глаза…; нужно, чтобы позади этого прозрачного отверстия находились чечевицы с одним и тем же фокусом…; нужно, чтобы в конце камеры-обскуры (chambre noire) находилась сетчатая оболочка…; нужно, чтобы перпендикулярно к ней было расположено бесчисленное количество прозрачных конусов, пропускающих к нервной оболочке только свет, направленный по их оси», и так далее и так далее.

В ответ на это защитника конечных целей приглашали взглянуть на дело с точки зрения эволюционной гипотезы. Несомненно, что когда мы рассматриваем глаз вроде нашего, где тысячи элементов координируются для единой функции, все это может показаться почти чудом. Но нужно взять эту функцию при ее зарождении, у инфузории, когда она сводится к простой (почти химической) чувствительности пятна пигмента к свету. Эта функция вначале была случайным явлением, но под прямым воздействием неизвестного нам механизма или под косвенным действием тех выгод, которые она давала живому существу, и, следовательно, тех преимуществ, которые она предоставляла естественному отбору, она могла привести к небольшому усложнению органа, которое затем привело к усовершенствованию функции. Таким образом, мы могли бы объяснить при посредстве бесконечного ряда действий и воздействий между функцией и органом и без всякой примеси внемеханических причин прогрессивное образование глаза, столь же хорошо скомбинированного, как наш.

Вопрос этот действительно разрешим, если приходится выбирать между функцией и органом, как делают учение о целесообразности и механическая теория. Ибо орган и функция при всей своей разнородности настолько обусловливают друг друга, что нельзя сказать а priori, как лучше начинать при данном отношении их, – с органа, как утверждает механическая теория, или с функции, как требует положение телеологии. Но спор, по нашему мнению, примет совсем иной оборот, если сравнить сначала два термина одной и той же природы, то есть орган с органом, а не орган с функцией. В этом случае мы мало-помалу можем дойти до правдоподобного решения, и при этом мы имеем тем больше шансов покончить с этим вопросом, чем решительнее принимаем эволюционную гипотезу.

* * *

Перед нами рядом с глазом позвоночного – глаз моллюска вроде морского гребешка. В том и другом мы находим одни и те же существенные части, составленные из аналогичных элементов. Глаз морского гребешка содержит сетчатую и роговую оболочку, кристаллик с клеточной структурой вроде нашей. В нем наблюдается даже то особенное перемещение элементов сетчатой оболочки, которое, в общем, не встречается у беспозвоночных. Конечно, происхождение моллюсков спорно, но кроме немногих обычно отвергаемых мнений, все согласны, что моллюски и позвоночные отделились от их общего корня гораздо раньше, чем явился такой сложный глаз, как у морского гребня. Откуда же эта аналогия в строении?

Справимся об этом поочередно у двух противоположных систем эволюционного объяснения: у гипотезы чисто случайных изменений и у гипотезы изменений в определенном направлении под влиянием внешних условий.

Что касается первой, то, как известно, она представляется в настоящее время в двух довольно различных формах. Дарвин говорит об очень мелких изменениях, прибавлявшихся друг к другу под воздействием естественного отбора. Он не игнорировал факты внезапных изменений, но эти спортивные случаи, как он их называл, представляли, по его мнению, лишь уродства, неспособные повторяться, а происхождение видов он относил к накоплению незаметных изменений. Таково и доныне мнение многих натуралистов. Но оно имеет тенденцию уступать свое место противоположной идее, доказывающей, что новый вид образовался сразу благодаря одновременному появлению нескольких новых признаков, достаточно отличных от прежних. Эта гипотеза, уже выдвинутая различными авторами, например, Батезоном в его замечательной книге, получила глубокое значение и убедительность со времени превосходных опытов Гуго Де Фриза. Этот ботаник, производя опыты над Oenothera Lamarckiana, получил через несколько поколений некоторое число новых видов. Из этих опытов он выводит теорию, имеющую чрезвычайно высокий интерес. Виды, говорит он, проходили попеременно периоды неподвижности и изменчивости. Когда наступал период «изменчивости», они производили неожиданные формы во множестве различных направлений. Мы не отважимся сделать выбор между этой гипотезой и гипотезой незаметных изменений. Возможно, впрочем, что обе они заключают долю истины. Мы хотим только показать, что раз изменения случайны, то велики они или малы, они неспособны объяснить сходство строения, указанное нами выше.

Примем сперва дарвиновскую гипотезу незаметных изменений, то есть предположим, что постоянно накопляются небольшие случайные различия. Прежде всего, не надо забывать, что все части организма необходимо координированы между собой. Не так важно то, является ли функция следствием или причиной органа; бесспорно то, что орган полезен и выгоден при отборе только тогда, когда он функционирует. Но когда тонкое строение сетчатой оболочки развивается и усложняется, то такой прогресс, несомненно, не только не улучшит зрения, но, напротив, испортит его, если зрительные центры не будут развиваться одновременно с различными частями самого зрительного органа. Но совершенно очевидно, что если изменения случайны, то они не могут произойти одновременно во всех частях органа таким образом, чтобы он продолжал выполнять свою функцию. Дарвин это хорошо понимал, и отчасти поэтому он предположил, что изменения незаметны. Если случайное различие в какой-нибудь точке зрительного аппарата очень незначительно, то оно не будет мешать функционированию органа; а затем это первое случайное изменение может, так сказать, подождать, пока к нему прибавятся дополнительные изменения и доведут зрение до более высокой степени совершенства. Допустим, что это так; но если незаметное изменение не мешает функционированию глаза, то оно и не помогает ему, поскольку дополнительные изменения еще не появились; а если так, то каким образом оно будет сохранено естественным отбором? Волей-неволей при этом рассуждают так, как будто это незначительное изменение было первым камнем, заложенным в организме и сохранившимся при дальнейшей постройке. Эта гипотеза очень мало согласуется с принципами Дарвина, но ее нельзя избегнуть, даже когда дело идет об органе, развившемся на одной большой линии развития, и она совершенно необходима ввиду сходства строения глаза позвоночных и моллюсков. В самом деле, разве можно предположить, что одни и те же бесчисленные небольшие изменения произошли в одном и том же порядке на двух независимых линиях развития, раз эти изменения были чисто случайны, и что они сохранились отбором и накопились на обеих линиях, все те же и в том же порядке, когда каждое из них в отдельности было совершенно бесполезно.

* * *

Обратимся теперь к гипотезе внезапных изменений и посмотрим, разрешает ли она задачу. Несомненно, что она уменьшает трудность в одном пункте, но зато она увеличивает ее в другом. Если глаз моллюсков развился до состояния глаза позвоночных посредством относительно небольшого числа внезапных скачков, то в этом случае легче допустить сходство обоих органов, чем тогда, когда оно состояло бы из бесчисленного множества бесконечно малых сходств, последовательно приобретенных; в обеих гипотезах действует случайность, но от нее в последнем случае требуют чуда, а в первом нет. Во втором случае не только сокращается число сливающихся сходств, но каждое из них легче сохраняется для присоединения к другим, ибо элементарное изменение здесь достаточно значительно, чтобы дать преимущество живому существу и потому быть полезным при отборе.

Однако при этом выдвигается другой, не менее трудный вопрос: каким образом все части зрительного аппарата при внезапном изменении остаются настолько хорошо координированными друг с другом, что глаз продолжает функционировать? Ибо отдельное изменение какой-нибудь части сделает зрение невозможным с того момента, когда это изменение уже не бесконечно малая величина. Я допускаю, что масса не координированных между собой изменений внезапно появлялась у менее счастливых индивидов, что естественный отбор делал между ними выбор и что выживает в конце концов только жизнеспособная комбинация, то есть способная сохранить и улучшить зрение. Но ведь нужно, чтобы такая комбинация имела место. A предположив даже, что случай произвел ее однажды, можем ли мы допустить, что он повторяет ее в течение истории вида таким образом, что при этом каждый раз внезапно порождаются новые усложнения, удивительным образом согласованные один с другим и составляющие продолжение предыдущих усложнений. А, главное, как можно предположить, что посредством ряда посредством ряда простых «случайностей» эти внезапные изменения на двух независимых линиях развития оказались теми же самыми и в том порядке, включая каждый раз полную согласованность все более многочисленных и сложных элементов?

«…Живая материя, по-видимому, не может сначала воспользоваться обстоятельствами иначе, как пассивно применяясь к ним; чтобы принять определенное направление движения, она сперва одобряет это движение.»

Могут, правда, сослаться на закон коррелятивности, уже указанный Дарвином, указать на то, что какое-либо изменение не сосредоточивается в каком-нибудь одном пункте организма, а необходимо отражается и на других. Дарвин привел несколько классических примеров: белые кошки с голубыми глазами обыкновенно глухи; если у собаки нет шерсти, то и зубы у нее плохо прорезываются, и так далее. Пусть так, но не будем играть смыслом слова «коррелятивность». Одно дело совокупность совместных перемен, и другое – система дополнительных перемен, то есть таких, которые координированы друг с другом для поддержания и даже усовершенствования органа в более сложных условиях. Для того, чтобы объяснить аномалию волос, связанную с аномалией в прорезывании зубов, не нужно вводить специальный принцип, так как волосы и зубы представляют сходные образования, и химическое изменение зародыша, мешающее образованию волос, в то же время, несомненно, препятствует образованию зубов. Точно так же глухоту белых кошек с голубыми глазами надо, вероятно, приписать причинам того же рода. В этих различных примерах коррелятивные изменения являются только совместными (не говоря уже о том, что в действительности они имеют болезненный характер, то есть я имею в виду уменьшение или уничтожение чего-либо, а не присоединение, что совсем не безразлично). Но когда нам говорят о «коррелятивных» переменах, внезапно происходящих в различных частях глаза, это слово берется в совсем ином смысле: здесь дело идет о совокупности перемен, не только одновременных и связанных между собой общностью происхождения, но также и координированных между собой таким образом, что орган продолжает выполнять свою функцию и даже лучше, чем прежде. Строго говоря, можно допустить, что изменение зародыша, влияющее на образование сетчатой оболочки, действует в то же время на образование роговой и радужной оболочек, кристаллика, зрительных центров и так далее, хотя бы они были разнородными в ином смысле, чем волосы и зубы. Но я не могу допустить в гипотезе внезапных изменений, чтобы все эти одновременные перемены приводили к улучшению или хотя бы к поддержанию зрения, разве если мы согласимся на вмешательство таинственного начала, которое наблюдало бы за интересами функции; но тем самым мы отказались бы от идеи «случайных» изменений.

Эти два значения слова «коррелятивность» часто смешиваются в уме биолога подобно значениям слова «приспособление». Такое смешение почти законно в ботанике, то есть именно там, где теория образования видов посредством внезапных изменений имеет основательную экспериментальную основу. У растений функция далеко не так тесно связана с формой, как у животных. Глубокие морфологические перемены, вроде изменения формы листьев, не оказывают ощутимого влияния на выполнение функций и, следовательно, не требуют целой системы дополнительных переделок, хотя растение остается жизнеспособным. Но этого нельзя сказать о животных, в особенности если дело идет об органе вроде глаза, у которого, рядом с очень сложной структурой, функции чрезвычайно тонки. Здесь никак нельзя отождествлять простые совместные изменения с теми, которые кроме того являются дополнительными. Нужно тщательно различать эти два смысла слова «коррелятивность», ибо будет крупной логической ошибкой принять один из них в посылках рассуждения, а другой в его заключении. A это именно и делают, когда пользуются принципом коррелятивности при подробном объяснении дополнительных изменений и когда затем говорят о коррелятивности вообще, как будто она является чем-то иным помимо некоторой совокупности изменений, вызванных некоторым изменением зародыша. Идея коррелятивности уже начинает применяться в современной науке в том виде, как это удобно защитникам целесообразности; говорят, что это просто удобный способ выражения, который будет исправлен, так что, объяснив природу принципов и перейдя от науки к философии, мы опять придем к чисто механическому учению. Так оно и бывает, но только при том условии, если слово «коррелятивность» берется в новом смысле, уже не приспособленном к подробностям объяснения.

В общем, если случайные изменения, определяющие эволюцию, являются изменениями незаметными, то необходимо признать существование доброго гения будущего вида для сохранения и накопления этих изменений, так как естественный отбор не позаботится об этом. Если же, с другой стороны, случайные изменения внезапны, то прежняя функция не сможет продолжаться или же не будет заменена новой функцией, разве только в том случае, если все произошедшие изменения будут в совокупности дополнять друг друга для выполнения одного и того же акта; но тогда опять придется прибегнуть к доброму гению, на этот раз для сведения одновременных изменений к одному пункту, как раньше – для достижения непрерывности направления последовательных изменений. Ни в том, ни в другом случае параллельное развитие одинаковых сложных строений на независимых линиях развития не может обусловливаться простым накоплением случайных изменений.

* * *

Перейдем теперь ко второй из двух крупных гипотез, которые мы должны были рассмотреть. Предположим, что изменения зависят не от случайных и внутренних причин, а от прямого влияния внешних условий. Посмотрим, как эта гипотеза объясняет сходство строения глаза в независимых рядах со своей филогенетической точки зрения.

Если моллюски и позвоночные развивались отдельно, то и те и другие подвергались влиянию света. Свет же есть физическая причина, порождающая определенные следствия. При непрерывном действии она могла произвести непрерывные изменения в постоянном направлении. Нужно признать невероятным, чтобы глаз позвоночных и глаз моллюсков образовались посредством простых случайных изменений. Даже допустив, что свет играет при этом роль орудия подбора, вызывая переживания только полезных изменений, все же нет никаких шансов на то, чтобы игра случая даже при таком наблюдении извне приводила в обоих случаях к одинаковому рядоположению элементов, координированных одинаковым образом. Другое дело гипотеза, по которой свет прямо действует на органическое вещество, изменяя его строение и, так сказать, приспособляя его к своей собственной форме. В этом случае сходство двух действий объясняется просто тем, что причина была одна и та же. Глаз с растущей сложностью строения представляется при этом чем-то вроде все более глубокого отпечатка света на органическом веществе, обладающем своеобразной способностью к его восприятию.

Можно ли, однако, сравнить органическое строение с отпечатком? Мы уже отметили двусмысленность термина «приспособление». Одно дело – постепенное усложнение формы, все лучше и лучше приспособляющейся к внешним условиям, и другое дело – все более сложное строение орудия, извлекающего из этих условий все большую выгоду. В первом случае вещество получает отпечаток от среды, во втором случае оно само воздействует активно, оно само решает задачу. Из этих двух значений слова мы пользуемся очевидно вторым, когда говорим, что глаз все лучше приспособляется к действию света. Но от этого значения мы бессознательно переходим к первому, а чисто механическая биология старается слить пассивное приспособление инертной материи, подвергающейся влиянию среды, и активное приспособление организма, пользующегося этим влиянием в собственных интересах. Нужно, впрочем, сказать, что сама природа, по-видимому, способствует смешению в нашем уме этих двух видов приспособления, ибо она начинает обыкновенно с пассивного приспособления, чтобы построить потом активно действующий механизм. Так, в интересующем нас случае, несомненно, что первый зачаток глаза находится в пигментном пятне низших организмов; пятно же это очень хорошо могло быть произведено самим физическим действием света, а от этого простого пятна до сложного глаза позвоночных существует масса промежуточных ступеней. Но из того, что можно постепенно перейти от одной вещи к другой, еще не следует, что обе вещи одной и той же природы. Из того, что оратор сперва применяется к страстям своей аудитории, чтобы потом стать ее владыкой, никак нельзя заключить, что приспособляться одно и то же, что и управлять. Точно так же живая материя, по-видимому, не может сначала воспользоваться обстоятельствами иначе, как пассивно применяясь к ним; чтобы принять определенное направление движения, она сперва одобряет это движение. Жизнь действует осторожно, посредством ряда внедрений. Можно проследить все промежуточные ступени между пигментным пятном и глазом, все же между ними расстояние не меньше, чем между фотографическим снимком и фотографическим аппаратом. Несомненно, что фотография постепенно изменялась вместе с фотографическим аппаратом. Но разве один свет, физическая сила, произвел это изменение и превратил произведенное им действие в механизм, способный утилизировать это действие?

«На наших глазах каждую минуту природа приводит к одинаковым результатам у некоторых соседних друг другу видов посредством совершенно различных эмбриогенетических процессов.»

Могут указать на то, что мы напрасно примешиваем сюда соображения полезности, что не глаз создан для того, чтобы видеть, а мы видим, потому что у нас имеются глаза, что орган есть то, что он есть, а «полезность» только слово, обозначающее функциональные следствия строения. Но когда я говорю, что глаз «пользуется» светом, я понимаю под этим не только то, что глаз способен видеть, а намекаю на более точную связь этого органа с двигательным аппаратом. Сетчатая оболочка позвоночных имеет своим продолжением оптический нерв, продолжающийся, в свою очередь, в мозговых центрах, связанных с двигательными механизмами. Наш глаз пользуется светом в том отношении, что он позволяет утилизировать посредством движений те видимые нами предметы, которые мы считаем полезными, и избегать тех, которые нам кажутся вредными. Но мне легко могут указать, что если свет физически произвел пигментное пятно, то он также может физически обусловить движение известных организмов: ресничные инфузории, например, реагируют на свет. Но никто не станет утверждать, что действие света физически привело к образованию нервной, мускульной и костной систем и других вещей, непрерывно связанных со зрительным аппаратом позвоночных. Собственно говоря, уже тогда, когда говорят о постепенном образовании глаза, и еще более, когда связывают его с тем, что неотделимо от него, сюда имплицитно примешивается нечто совсем иное, чем прямое действие света. При этом в органическое вещество включается некоторая своеобразная способность, таинственная сила создавать сложные машины для использования действующего на него простого возбуждения.

Но ведь предполагают обойтись как раз без этого; хотят, чтобы физика и химия нам дали ключ ко всему. Капитальная работа Эймера очень поучительна в этом отношении. Известно, сколько глубокого труда положил этот биолог для доказательства того, что изменение видов происходит под непрерывным воздействием внешних факторов на внутренние факторы во вполне определенном смысле, а не посредством случайных изменений, как думал Дарвин. Положение Эймера покоится на чрезвычайно интересных наблюдениях, отправным пунктом которых служило изучение последовательного хода изменения окраски кожи у некоторых ящериц. С другой стороны, опыты Дорфмейстера уже давно показали, что из одной и той же личинки, в зависимости от того, подвергается ли она холоду или теплу, выходят настолько различные бабочки, что они долго считались отдельными видами (Vanessa levana и Vanessa prorsa); промежуточные температуры производят и промежуточную форму. К этим фактам приближаются также очень важные изменения, наблюдаемые у одного маленького ракообразного, Artemia salina, в зависимости от увеличения количества соли в окружающей его воде. В этих разнообразных опытах внешний деятель выступает в качестве причины изменения. Но в каком смысле нужно понимать здесь слово причина? Не давая здесь исчерпывающего анализа идеи причинности, мы заметим только, что обыкновенно смешивают три резко различных значения этого термина. Причина может действовать посредством толчка (импульса), разряда (deelanchement) и посредством развертывания (deroulement). Бильярдный шар, ударивший в другой, определяет его движение посредством импульса. Искра, взрывающая порох, действует как разряд. Постепенный спуск пружины, вращающей фонограф, развертывает мелодию, написанную на цилиндре; если принять, что эта мелодия есть следствие, а спуск пружины – причина, то можно сказать, что причина здесь действует через развертывание. Эти три случая различаются друг от друга большим или меньшим соответствием между причиной и следствием. В первом случае количество и качество действия изменяются сообразно количеству и качеству причины. Во втором случае ни количество, ни качество действия не меняется в зависимости от количества и качества причины; действие всегда одно и то же. Наконец, в последнем случае количество действия зависит от количества причины, но причина не влияет на качество действия; чем дольше вращается цилиндр под действием пружины, тем длиннее будет часть мелодии, которую мы услышим, но характер этой мелодии не зависит от действия пружины. В действительности только в первом случае причина объясняет свое действие, в двух же других действие более или менее дано наперед, и предшествующее ему обстоятельство, в общем, скорее случайность, чем причина этого действия; правда, это отношение имеет различные степени.

Но разве мы придаем первое значение слову причина, когда говорим, что пропорция соли в морской воде представляет причину изменений Artemia или что градусы температуры определяют цвет и рисунок крыльев бабочки, которая выйдет из данной куколки? Очевидно, что нет; причинность имеет здесь среднее значение между развертыванием и разрядом. Так, впрочем, и понимает ее Эймер, говоря о «калейдоскопическом» характере изменений или о том, что изменение органического вещества происходит в столь же определенном смысле, как кристаллизация неорганического вещества в определенном направлении. В сущности, можно даже согласиться, что когда дело идет о переменах в окраске кожи, это чисто физико-химический процесс. Но когда такой способ объяснения распространяется, например, на постепенное образование глаза позвоночных, то здесь нужно предположить особый вид физико-химии организма, а именно такой, что влияние света создает прогрессивный ряд зрительных аппаратов, чрезвычайно сложных и тем не менее способных видеть и при том все лучше и лучше. Вряд ли самый крайний сторонник учения о целесообразности скажет более, чем эта своеобразная физико-химия. Положение же механической философии станет еще труднее, когда ей покажут, что яйцо моллюска не может иметь тот же химический состав, как яйцо позвоночных, что органическое вещество, развившееся до первой из этих форм, не могло быть тождественным по химическому составу с тем, которое пошло по другому направлению, и что тем не менее под влиянием света в обоих случаях создался один и тот же орган.

Чем больше мы будем размышлять об этом, тем станет яснее, что создание одного и того же действия двумя различными суммами небольших, но многочисленных причин противоречит признанным принципам механической философии. Мы сосредоточили все свои усилия на обсуждении примера из области филогенеза. Но и онтогенез мог бы дать нам не менее веские факты. На наших глазах каждую минуту природа приводит к одинаковым результатам у некоторых соседних друг другу видов посредством совершенно различных эмбриогенетических процессов. В последние годы умножились наблюдения над «гетеробластией», так что приходится отказаться от прежней почти классической теории специфичности зародышевых листьев. Обращаясь опять к сравнению глаза позвоночных и моллюсков, заметим, что сетчатая оболочка позвоночных произошла путем развития мозгового строения в молодом зародыше. Это – настоящий нервный центр, перенесенный на периферию. Наоборот, у моллюсков сетчатая оболочка происходит прямо из эктодермы (наружного покрова), без всякого посредства зародышевого головного мозга. Так что у человека и у морского гребешка к развитию одной и той же сетчатой оболочки ведут совершенно различные эволютивные процессы.

Но даже оставляя в стороне сравнение двух столь удаленных друг от друга организмов, мы придем к тому же выводу, изучая в одном и том же организме некоторые очень любопытные факты возрождения. Если вырезать у тритона хрусталик, то мы увидим, что хрусталик возрождается из радужной оболочки. A ведь первоначальный хрусталик образовался за счет эктодермы, тогда как радужная оболочка мезодермического происхождения. Более того. Если у Salamandra maculata вынуть хрусталик, но оставить радужную оболочку, то в хрусталик перерождается верхняя часть радужной оболочки; если же вырезать и ее, то начинает перерождаться нижнее, относящееся к сетчатой оболочке ложе оставшейся области. Таким образом, различно расположенные и различно устроенные части, выполняющие в обыкновенное время различные функции, способны производить те же добавления и даже те же самые части механизма.

«Никакой формы нет; самой жизни предстоит создать себе свою форму, приспособленную к данным условиям.»

Здесь мы получаем одно и то же действие из различных комбинаций причин.

Волей-неволей приходится обратиться к внутреннему направляющему принципу, чтобы получить вышеописанное слияние действий. Возможность его не выясняется ни дарвиновским (и в особенности неодарвинистским) положением о незаметных случайных изменениях, ни гипотезой внезапных случайных изменений, ни даже теорией, которая объясняет определенные направления в развитии различных органов особого рода механическим соединением внутренних и внешних сил. Перейдем теперь к единственной еще не рассмотренной нами форме современного эволюционизма, к неоламаркизму.

Известно, что Ламарк приписывал живому существу способность изменяться под влиянием употребления или неупотребления его органов, а также передавать приобретенные таким образом изменения своему потомству. Некоторые современные биологи присоединяются к этой теории. Изменение, приводящее к образованию нового вида, не является случайным изменением в самом зародыше организма. Оно не управляется также тем своеобразным детерминизмом, который развивает определенные признаки в определенном направлении независимо от всяких соображений полезности. Изменение происходит из усилий самого живого существа приспособиться к данным ему условиям. Эти усилия могут быть только механическим упражнением известных органов под механическим воздействием внешних обстоятельств; но они могут также включать сознание и волю, и именно в последнем смысле понимает их один из самых выдающихся представителей этого учения, американский натуралист Коп (Соре). Из всех нынешних форм эволюционизма только неоламаркизм склонен допустить внутренний психологический принцип развития, хотя и он не всегда обращается к последнему. Мы думаем также, что только этот вид эволюционизма отдает себе отчет в образовании тождественных сложных органов на независимых линиях развития. Понятно ведь, что одно и то же стремление воспользоваться одними и теми же обстоятельствами приводит к одинаковым результатам, в особенности если задача, поставленная внешними обстоятельствами, допускает только одно решение. Нам остается только рассмотреть, не нужно ли при этом брать термин «усилие» в более глубоком смысле, еще более психологически, чем думают неоламаркисты.

Так оно и есть. Одно дело – простое изменение величины и другое – изменение формы. Никто не спорит, что орган укрепляется и растет при упражнении. Но отсюда еще далеко до прогрессивного развития глаза, подобного глазу моллюсков и позвоночных. Если это развитие приписывают продолжающемуся пассивно воспринятому влиянию света, то получается положение, которое мы только что разобрали. Если, наоборот, мы обращаемся к внутренней деятельности, то здесь идет дело совсем не о том, что обыкновенно называется усилием, ибо никогда усилие не производило ни малейшего усложнения органа, а между тем нужно было огромное количество таких усложнений и притом тщательно координированных между собой, чтобы перейти от пигментного пятна инфузории к глазу позвоночных. Но допустив даже это понимание эволютивного процесса для животных, как можем мы распространить его на мир растений? Здесь изменения формы не всегда заключают в себе и не всегда влекут за собой функциональные перемены, и если вообще причина изменений психологического порядка, то ее трудно называть усилием, не придавая смыслу этого слова слишком широкого и своеобразного толкования. В действительности нужно смотреть дальше «усилий» и искать более глубокую причину.

Это в особенности необходимо, по нашему мнению, когда мы хотим найти причину изменений, правильно передающихся по наследству. Мы не будем входить здесь в подробности споров, относящихся к передаче приобретенных свойств, и еще менее мы хотели бы определенно высказываться по вопросу, лежащему вне нашей компетенции. Но мы не можем остаться к нему совершенно равнодушными, ибо нигде так не чувствуется, как здесь, невозможность в настоящее время для философии отделываться неопределенными общими местами и необходимость следовать за учеными в подробностях их опытов, обсуждая вместе с ними их результаты. Если бы Спенсер поставил себе с самого начала вопрос о наследственной передаче приобретенных свойств, то его эволюционизм, несомненно, принял бы совсем другую форму. Если бы (и мы считаем это очень вероятным) привычка индивида передавалась его потомству только в исключительных случаях, то пришлось бы переделать всю психологию Спенсера, и добрая часть его философии оказалась бы несостоятельной. Рассмотрим, как, по нашему мнению, нужно ставить вопрос и в каком смысле можно искать его решения.

Передаваемость приобретенных свойств сперва принималась как догмат, а потом столь же догматически отрицалась на априорных основаниях, относящихся к природе зародышевых клеток. Известно, что Вейсман со своей гипотезой непрерывности зародышевой плазмы пришел к взгляду, что зародышевые клетки – яйца и сперматозоиды, почти независимы от соматических (телесных) клеток. Исходя из этого, считалась и часто считается до сих пор непостижимой наследственная передача приобретенного свойства.

Но если бы, например, опыт доказал передаваемость приобретенных свойств, то тем самым он доказал бы, что зародышевая плазма не так независима от ее телесной среды, как обыкновенно думают, и передаваемость приобретенных свойств тем самым стала бы понятной; а это значит, что понятность или непонятность не имеют отношения к этому случаю и что вопрос разрешается только опытом. Но именно здесь и начинается трудность. Приобретенные свойства, о которых идет речь, чаще всего являются привычками или следствиями привычек. Но очень редко бывает, чтобы в основе прочной привычки не лежала естественная способность. Так что всегда можно спросить, передается ли именно привычка, приобретенная телом (soma) индивида, или же, скорее, естественная способность, предшествующая приобретенной привычке; эта же способность врождена зародышу (germen), который индивид носит в себе, как она уже была врождена индивиду и, следовательно, его зародышу. Поэтому ничто не доказывает, что крот стал слепым потому, что приобрел привычку жить под землей; быть может, он должен был обречь себя на подземную жизнь вследствие того, что его глаза начали атрофироваться. В таком случае тенденция к потере зрения передавалась бы от зародыша к зародышу, причем само тело крота ничего бы не теряло и не приобретало. Из того, что сын какого-нибудь оружейного мастера стал скорее своего отца превосходным стрелком, нельзя заключить, что привычка отца передалась сыну, ибо некоторые развивающиеся естественные склонности могли перейти от зародыша отца к зародышу сына, увеличиться по пути действием первоначального толчка и придать сыну большую гибкость, чем у отца, не считаясь, так сказать, с тем, чем занимался отец. То же относится к многочисленным примерам прогрессивного приручения животных; трудно сказать, передается ли здесь приобретенная привычка или же скорее известная естественная тенденция, та самая, которая выбирает для обращения в домашнее состояние определенный особый вид или некоторых его представителей. В сущности, если отбросить все сомнительные случаи, все факты, поддающиеся различным толкованиям, то в качестве совершенно бесспорных особенностей, приобретенных и переданных, остаются почти лишь знаменитые опыты Броун-Секара, которые, впрочем, были повторены и подтверждены различными физиологами. Рассекая у морских свинок спинной мозг или бедренный нерв, Броун-Секар вызывал у них эпилептическое состояние, которое передавалось потомству. Ранения того же бедренного нерва, рестиформы и так далее вызывали у морских свинок разнообразные болезни, передававшиеся по наследству, иногда в довольно своеобразной форме: выпячивание глаза из впадины (exophtalmie), потеря пальцев на ноге и тому подобное.

«Жизнь есть стремление, сущность которого состоит в том, чтобы, пройдя форму зародыша, создать одним фактом своего роста расходящиеся направления, по которым распределится ее порыв.»

Но он не показал, что в этих различных случаях наследственной передачи происходило действительное влияние тела животного на его зародыш. Уже Вейсман возражал, что операция Броун-Секара могла ввести в тело морской свинки некоторых специальных микробов, которые находили себе питательную среду в нервных тканях и передавали болезнь, проникая в половые элементы. Это возражение было устранено самим Броун-Секаром, но можно привести другое, более веское. Опыты Вуазена и Перона показывают, что вслед за эпилептическими припадками выделяется ядовитое вещество, которое при впрыскивании его животному производит у него конвульсивные припадки. Возможно поэтому, что болезни питания, вызванные ранением нервов в опытах Броун-Секара, передаются именно посредством образования такого яда, вызывающего конвульсии. В таком случае яд переходил бы от морской свинки к ее сперматозоиду и зародышевому яйцу, вызывая при развитии зародыша общую болезненность, которая проявлялась только в определенных пунктах уже развившегося организма. Дело происходило бы здесь так, как в опытах Шаррена, Делямара и Муссю. Беременные морские свинки с поврежденной печенью или почками передавали таковое повреждение своему потомству просто потому, что повреждение материнского органа породило специфические «цито-токсины» (cytotoxines), действовавшие на соответствующий орган зародыша. Правда, в этих опытах, как, впрочем, и в прежних наблюдениях тех же физиологов, яды действовали на уже образовавшийся зародыш. Но другие исследования Шаррена показывают, что тому же действию могут быть подвергнуты посредством аналогичного механизма сперматозоиды и зародышевые яйца. В общем, наследственная передача приобретенной особенности в опытах Броун-Секара может быть объяснена отравлением зародыша. Как ни локализовано, по-видимому, ранение, оно передается посредством процесса, аналогичного, например, передаче алкоголизма. Но, может быть, можно сказать то же самое и о всякой приобретенной особенности, ставшей наследственной?

Действительно, есть один пункт, на котором сходятся как те, которые признают передачу приобретенных свойств, так и те, которые отрицают ее, а именно, что некоторые влияния (например, влияние алкоголя) могут касаться одновременно как живого существа, так и принадлежащей ему зародышевой плазмы. В таких случаях наследуется известный порок, и все происходит так, как будто тело родителя действовало на зародыш, хотя в действительности и тело, и зародыш просто подверглись действию одной и той же причины. Установив это, допустим, что тело может влиять на зародыш, как полагают сторонники передаваемости приобретенных признаков. Разве не было бы самой естественной гипотезой предположить, что дело будет происходить в этом втором случае, как и в первом, и что прямое действие этого влияния тела будет состоять в общем изменении зародышевой плазмы. А если так, то было бы исключением и случайностью, если бы потомок изменялся так же, как его родитель. В действительности же дело происходит так, как при наследственности алкоголизма: он, несомненно, переходит от отца к детям, но у каждого из детей он может принять различную форму и притом отличную от той, какая была у отца. Обозначим перемену, происшедшую в плазме, через С; это С может быть положительным или отрицательным, то есть представлять приобретение или же потерю некоторых веществ. Так как действие не воспроизводит в точности своей причины, то и изменение зародыша, вызванное определенным изменением определенной части тела, не приведет к такому же изменению той же самой части образующегося нового организма, разве что все другие зарождающиеся его части окажут по отношению к С известное преимущество; при этом в новом организме изменится та же самая часть, так как только образование ее будет воспринимать новое влияние. Да и то она может измениться совсем иначе, чем соответствующая часть породившего ее организма.

Мы предлагаем различать наследственность уклонения (écart) и наследственность признака (caractère). Индивид, приобретающий новый признак, удаляется тем самым от своей бывшей формы, которую воспроизвели бы, развиваясь, принадлежащие ему зародыши или чаще полузародыши. Если это изменение не влечет за собой образования веществ, способных изменить зародыш, или общей перемены в питании, которая могла бы лишить его некоторых из его элементов, то это изменение не будет иметь никакого действия на потомство индивида. Это и бывает чаще всего. Если же, наоборот, оно производит некоторое действие, то, вероятно, только через посредство химического изменения, которое оно вызывает в зародышевой плазме, а это изменение может в виде исключения вызвать прирожденное изменение в организме, развившемся из этого зародыша; но при этом столько же и даже больше шансов, что получится нечто иное. В этом последнем случае новый организм, может быть, удалится от нормального типа настолько же, как и старый организм, но иначе, чем он. Он унаследует отступление, а не признак. В общем, привычки, усвоенные индивидом, вероятно нисколько не отражаются на потомстве; когда же это происходит, то изменения в потомстве могут не иметь никакого видимого сходства с первоначальным изменением. Такова, по крайней мере, гипотеза, которая кажется нам наиболее правдоподобной. Во всяком случае, пока не будет доказано противоположное и поскольку не будут произведены решительные опыты, о которых сообщил один из выдающихся биологов, до тех пор мы должны держаться этой гипотезы при нынешних результатах наблюдения. Но даже при самых выгодных условиях для положения о передаваемости приобретенных признаков, то есть предполагая, что так называемый приобретенный признак не является в большинстве случаев более или менее поздним развитием врожденного свойства, и тогда факты показывают нам, что наследственная передача представляет не правило, а исключение. Как можно ожидать, чтобы эта передача объяснила развитие органа, подобного глазу? Когда мы подумаем об огромном числе изменений, направленных к одной цели и выполняющихся одни за другими для перехода от пигментного пятна инфузории до глаза моллюска и позвоночного, то спрашиваем себя, каким образом наследственность, как мы ее наблюдаем, могла бы вызвать накопление различий, даже предполагая, что индивидуальные усилия могли бы произвести каждое из них в отдельности. A это значит, что неоламаркизм, как и другие формы эволюционизма, не в состоянии разрешить вопрос.

* * *

Подвергнув, таким образом, различные изменения формы эволюционизма одному общему испытанию и показав, что все они наталкиваются на одну и ту же непреодолимую трудность, мы вовсе не хотим отказаться от них совершенно. Наоборот, каждая из них, опираясь на значительное число фактов, должна быть верна по-своему. Каждая из них соответствует известной точке зрения на эволютивный процесс. Возможно, впрочем, что теория должна исключительно держаться своей точки зрения, чтобы остаться научной, то есть чтобы дать точное направление подобным исследованиям. Но действительность, рассматриваемая каждой из этих теорий с особой частичной точки зрения, выходит за пределы их всех. Эта действительность представляет специальный предмет философии, которая не нуждается в научной точности, ибо не имеет в виду никакого применения. Укажем сейчас в нескольких словах, что положительного вносится каждой из трех главных форм эволюционизма в разрешение вопроса, что каждая из них оставляет в стороне и в каком пункте следовало бы, по нашему мнению, соединить эти тройные усилия, чтобы получить более широкое, хотя в силу этого и более неопределенное понятие об эволютивном процессе.

Неодарвинисты, по нашему мнению, вероятно, правы, когда они утверждают, что существенными причинами изменения являются изменения, присущие зародышу, носителем которого служит индивид, а не поступки этого индивида в течение его жизни. Но нам трудно согласиться с этими биологами, когда они считают присущие зародышу различия чисто случайными и индивидуальными. Мы не можем не признавать, что эти различия представляют развитие импульса, переходящего от зародыша к зародышу через индивидов, что поэтому они не простые случайности и что они вполне могли явиться в одно и то же время и в той же форме у всех представителей одного и того же вида или, по крайней мере, у известного числа их. Впрочем, уже теория перемен (mutations) глубоко изменяет дарвинизм в этом пункте. Она говорит, что в известный момент после долгого промежутка целый вид охватывается стремлением к переменам. Это стремление к переменам не носит случайного характера. Правда, самое изменение случайно, так как, по Де Фризу, перемены бывают различны у различных представителей вида. Но нужно еще рассмотреть, подтверждается ли эта теория на других растительных видах, кроме Oenothera Lamarkiana, которую исследовал Де Фриз, и кроме того, возможно, как мы покажем ниже, что доля случайности гораздо больше в изменениях растений, чем животных, так как в растительном мире функция не так тесно связана с формой. Но как бы то ни было, неодарвинисты склоняются к допущению, что периоды перемен бывают определенны. Но и характер перемен может быть также определенным, по крайней мере, у животных, и в той мере, как мы покажем ниже.

«…Растения и животные могут быть точно определены и различимы между собой и они соответствуют двум различным направлениям развития жизни.»

Мы приходим, таким образом, к гипотезе, вроде гипотезы Эймера, по которой изменения различных признаков из поколения в поколение происходят в определенном смысле. Эта гипотеза представляется нам правдоподобной в тех границах, которые поставлены ей самим Эймером. Впрочем, развитие органического мира не может быть предусмотрено во всей его совокупности. Мы полагаем, наоборот, что здесь проявляется спонтанность жизни в виде непрерывного творчества форм, сменяющих одни других. Такая неопределенность, однако, не может быть полной, она оставляет место известной доле определенности. Так, например, орган, подобный глазу, образовался именно посредством непрерывного изменения в определенном смысле. Мы даже не можем представить себе, как можно иначе объяснить сходство строения глаза в видах, имевших различную историю. Расходимся же мы с Эймером тогда, когда он полагает, что сочетания физических и химических причин достаточны для получения данного результата. Наоборот, мы пытались показать как раз на примере глаза, что если здесь имеется «ортогенез», то необходимо допустить вмешательство психологической причины.

Именно к такой причине психологического порядка и прибегают некоторые неоламаркисты. В этом заключается, на наш взгляд, один из самых прочных пунктов неоламаркизма. Но если эта причина представляется лишь сознательным усилием индивида, то она может действовать только в довольно ограниченном количестве случаев, самое большее – в мире животных, а не растений. Да и у животных она будет действовать только в пунктах, прямо или косвенно подвергающихся влиянию воли. Далее, и там, где действует эта причина, все же непонятно, каким образом она произведет столь глубокое изменение, как возрастание сложности; это было бы понятно по меньшей мере в том случае, если бы приобретенные свойства правильно передавались потомству и, значит, прибавлялись бы друг к другу; но такая передача является, скорее, исключением, чем правилом. Наследственные изменения в определенном направлении, накопляющиеся и складывающиеся таким образом, что они создают все более сложный механизм, несомненно, соответствуют некоторому виду усилия, но иному, чем индивидуальное, не столь зависящему от обстоятельств, общему для большинства представителей одного и того же вида, присущему скорее не их собственному существу, а принадлежащему их зародышам и потому вполне способному передаваться потомству.

* * *

После длинного отступления мы возвращаемся теперь к нашей отправной идее о первоначальном порыве жизни, переходящем от одного поколения зародышей к следующему поколению зародышей через посредство взрослых организмов, образующих соединительную черту между зародышами. Этот толчок сохраняется на линиях развития, между которыми он распределяется; он-то и является глубокой причиной изменений, по крайней мере тех, которые правильно передаются, накопляются и создают новые виды. В общем, когда виды начинают расходиться от своего общего корня, их расхождение становится все более резким по мере их прогрессивного развития. И, однако, они могут и даже должны тождественно развиваться на определенных пунктах, если правильна гипотеза о присущем им общем порыве. Нам и нужно теперь показать это более точным образом на выбранном нами примере, на образовании глаза у моллюсков и позвоночных. Кроме того, это пояснит идею первоначального порыва.

Две вещи поражают нас в органе, подобном глазу: сложность его строения и простота функционирования. Глаз состоит из отчетливо выраженных частей, роговой, сетчатой и других оболочек, хрусталика и так далее. Каждая из этих частей бесконечно сложна. Ограничиваясь, например, сетчатой оболочкой, мы находим, что она заключает три лежащих друг на друге слоя нервных элементов, многополюсные, двухполюсные и зрительные клетки, из которых каждая имеет свою индивидуальность и образует, несомненно, очень сложный организм; но и это будет только упрощенная схема тонкого строения этой оболочки. Механизм глаза составлен из бесконечного числа крайне сложных механизмов. И, однако, зрение представляет простое явление. Оно происходит, как только открывается глаз. Но именно потому, что функционирование здесь просто, самое слабое уклонение природы в постройке этого бесконечно сложного механизма сделало бы зрение невозможным. Этот контраст между сложностью органа и единством функции может привести в замешательство разум.

Механическая теория укажет нам на постепенное построение этого механизма под влиянием внешних обстоятельств, вмешивающихся при посредстве прямого воздействия на ткани или косвенно посредством отбора наиболее приспособленных. Но ни одна из форм этой теории не проливает света на соотношение частей, если даже предположить, что она имеет ценность для понимания их деталей.

Назад: Анри Бергсон: «Интуиция – это ставший бескорыстным инстинкт…»
Дальше: Глава вторая. Различные направления в развитии жизни. Неподвижность, интеллект, инстинкт