Книга: Палоло, или Как я путешествовал
Назад: Старики и дети
Дальше: Провинциальный репортаж

Кентавры

В постсоветской России есть только одна категория людей, которым крушение железного занавеса добавило проблем, а в конечном итоге, возможно, вообще отняло надежды на нормальную жизнь. Это русские иностранцы, родившиеся здесь и после 1985 года получившие возможность увидеть свою историческую родину. Что называется, увидеть Париж и умереть: для кого-то эта процедура прошла сравнительно безболезненно, но кому-то навеки отшибла способность к оседлой жизни. Очень многих свидание со страной происхождения обрекло вечно метаться между нею и страной проживания, потому что заговорили какие-то гены, корни, состав крови – словом, вещи, против которых рациональные аргументы не работают.

1.

Анька родилась в столице советской Сибири, дочь русской и китайца, одного из тех китайцев, которыми наводнён русский Восток. Человек он высокий, грубый, прямой, инженер из рабочих, с замечательным упорством и железными пальцами, с мясистыми по-русски щеками и грозно-раскосыми, вполне азиатскими глазами. Интересно, что, ассимилируясь в России, всякая нация теряет только те черты, которые здесь без надобности. Те же, которые роднят историческую родину с Россией, процветают пышным цветом. Вот китайский пример: в Анькином отце ни на грош не было деликатности, утончённости, иезуитской восточной вежливости и закрытости, зато наличествовал конфуцианский культ возраста, конфуцианский же культ внешнего приличия, исконно восточное почтение к силе и определённые диктаторские замашки, вследствие которых только материнская отвага спасла однажды от физической расправы шестнадцатилетнюю Аньку, застигнутую за курением. В остальном отношения отца и дочери были идилличны, поскольку если младшая пошла вся в мать, то Анька, старшая, с младенчества была вылитая и абсолютная китаянка, только, скорее, крестьянского, грубого типа: крепкая, довольно рослая, с ловкими руками и сильными ногами (одно время даже занималась карате). У неё были карие глаза прелестного китайчатого разреза, пухлые губы, волосы а-ля вороново крыло, маленькая грудь и тот ровно-смуглый цвет кожи, который и в Китае-то довольно редок, в отличие от раздражающего жёлто-шафранного. В общем, первые поклонники у Аньки завелись уже в детсадовском возрасте.

Но, восточная женщина, она блюла целомудрие и утрату его (в восемнадцать лет, на втором курсе) восприняла как серьёзную драму, почти метафизическую. По причине этого же целомудрия она отвергла своего самого любимого человека, который упорно домогался её весь первый курс, и я могу его понять. Следующий любимый человек учился на программиста на соседнем факультете. Сама Анька была тогда студенткой местного романо-германского, поскольку увлекалась Средневековой Европой и активно изучала французский, прекрасно освоив лексику и не научившись только грассировать. Её китайскому горлу эти звуки не давались. Разговорный китайский она бегло знала от отца. Никакого интереса к Китаю у неё тогда не было, гены непостижимым образом спали и проснулись лишь вскоре после упомянутого метафизического сдвига, связанного с потерей целомудрия.

Через год она вышла замуж за своего программиста, которого любила страстно и с которым весь год экспериментировала, поскольку, оба малоопытные, они неустанно открывали друг в друге источник новых впечатлений. После третьего курса Аньку пригласили поехать переводчицей с группой наших, отправлявшихся в Китай на три недели по студенческому обмену. Её способности к языкам были хорошо известны, к тому же на кафедре восточных языков однажды услышали, как она бегло чешет с одним университетским китайцем, правильно соблюдая какие-то там тона, и все пришли в восторг.

Китай Аньку пленил, как пленила бы всякого человека отсутствующая у него, но предполагаемая, вымечтанная среда. Здесь она была не как все – там все были как она, но не в смысле какой-то нивелировки или растворения её светлого образа, а в том, что её там лучше понимали. Там все были свои, все восхищались её произношением, она неустанно заводила знакомства, и через две недели на неё вышел некий китаец с труднопроизносимым именем (обозначим его как Сунь Деньгу), который собирался делать бизнес в СССР.

Надо примерно представлять себе те времена в Китае (а шёл 1991 год): ситуация зеркально отражала российскую. Если у нас идеология рухнула, а экономика застопорилась, то там, напротив, идеология была незыблема, а экономика рвалась вперёд и бурно развивалась. К тому же этот Сунь был сыном интеллигентов, пострадавших в «культурную революцию» от перегибов жизнерадостной молодёжи, и потому его проекты получали не то чтобы режим наибольшего благоприятствования (жертвы «культурной революции» в Китае реабилитированы половинчато и полугласно, потому что не мог же весь народ ошибаться), но некоторое смотрение сквозь пальцы на его авантюры.

Авантюра была замыслена простая: тогда как раз рухнула советско-китайская стена, началось какое-то подобие туристического и культурного обмена, с той и другой стороны хавали всё без разбору, и надо было суетиться. Анька выглядела идеальным эмиссаром. Лисица видит сыр, лисицу сыр пленил. Сунь задумал возить в Россию китайские группы (главным образом для закупок), а в Китай – третьеразрядные советские балетные труппы, попсу, певцов и певичек, поскольку своей эстрады в современном её понимании в Китае кот наплакал и какая-нибудь группа «Тухлая мышь» могла бы там произвести культурную революцию.

Анька втянулась в это дело очень быстро. После третьего курса ей уже пришлось взять академический отпуск. Денег она получала мало, поскольку ездила переводчицей, да ещё помогала в китайском посольстве в Москве оформлять визы. В Москве мы в основном и виделись. Я мог наблюдать стремительные и труднообъяснимые перемены в её внешнем облике: человек китаизировался на моих глазах. Основной темой разговоров стала китайская проблематика (в первую очередь философская, в последнюю – экономическая). Окружение было опять же китайское: приходя в гости, Анька притаскивала ко мне с собой до дюжины гостей из Поднебесной, все со странным сочетанием наглости и зажатости, все, что называется, из простых, расспрашивавшие в основном о заработке и поживе. Впрочем, завелись у неё знакомые профессора, со многими из них она состояла в переписке и всерьёз мечтала закончить образование в Китае, куда её и звали. В общем, в столице советской Сибири она проводила теперь в общей сложности три месяца в году, а остальное уходило на российско-китайские гастроли в поездах, на вывоз туда плохих эстрадников и сюда – голодных китаёз. Китаёзы Аньку обожали, она была душой всех групп, но романов ни с кем не заводила, потому что фанатично любила программиста.

Программиста я видел пару раз в её родном городе, где Анька на первые свои заработки сумела купить комнату (супруг её был родом не из столицы советской Сибири, а из Заполярья). Комнаты были в Сибири дёшевы, а жить в общаге надоело. Не знаю, ревность ли моя тому виной, но супруг производил впечатление анемичное, скучное – «блондин во всём». Кое в чём блондин оказался брюнетом: после очередного своего возвращения Анька с ужасом обнаружила, что в комнате, купленной на её деньги, с программистом живёт брюхатая студентка его же факультета, тоже, видимо, очень высоко оценившая его способности к программированию.

У Аньки подкосились ноги. Можно сказать, что у Аньки подкосилась жизнь. Победительная женщина, обрётшая себя только что, оказалась перед лицом настоящей беспочвенности и самой всамделишной неприкаянности. Комнату она великодушно оставила мужу и его беременной дуре, которая, надо заметить, проигрывала Аньке во всём, кроме одного: она вела оседлый образ жизни и всегда была под рукой. С того лета Анька окончательно ушла в своё кочевье: посещая столицу советской Сибири, ненадолго останавливалась у родителей, всё же остальное время моталась туда-сюда.

Впоследствии выяснилось, что китаец сильно её продинамил. Она не получала и половины тех денег, на которые могла рассчитывать: в конце концов, на ней были все визовые формальности, помощь при наборе групп, перевод, обеспечение комфортности проезда, покупка билетов, договоры с проводницами, где операцию «Сунь Деньгу» приходилось производить в самом буквальном смысле… Короче, дикий китайский бизнес ранних девяностых ничем не отличался от дикого российского девяностых вообще. Но и с сознанием этой своей кинутости Анька, самозабвенно увлечённая родной культурой, ни о чём не жалела. Она ездила, читала китайскую литературу, готовила всю китайскую еду (потрясающе сложную, навороченную, жирную до изжоги), она уже с трудом переходила на русский, хотя после десяти минут разговора втягивалась обратно.

Но Китай её тоже принимал лишь отчасти: со своими советскими навыками, российским менталитетом и российской же привычкой к интеллектуальному труду она там чувствовала себя не совсем в своей тарелке. Чистое челночничество, а равно и лингвистическое обеспечение этого челночничества не вызывали у неё восторга. Учиться ей было незачем и не на что (и на что жить в процессе обучения?), культуру своего исконного народа она познала достаточно, и, наконец, поздно было ей учиться в двадцать пять лет. Тут у неё случился надрывный и очень тяжёлый роман с одним ресторанным певцом, которого она возила в Китай под экзотическим именем и с легендой поп-идола. Певец в Китае относился к ней очень хорошо, поскольку она помогала ему заключать контракты, а в Москве оказался женат, хоть и неформально, на девочке из эстрадного кордебалета. Он накормил Аньку в ресторане и дал решительный отлуп.

Было здесь несколько людей, беззаветно в неё влюблённых, – но не было среди всех нас (проговорился, да, и я был в их числе) ни одного, кто согласился бы терпеть полугодовые отлучки и беспрерывные кочевья любимой женщины. Все мы жаждем стабильности, мужчины в особенности. Анька и сама понимала, что хватит ей ездить, тем более что челночный бизнес несколько пошёл на спад. Но поездки оставались единственным средством заработать хоть что-то, поскольку Анькины однокурсницы в большинстве своём давно сосали лапу. Филологи были без надобности, и знаменитый академгородок, которым столица советской Сибири гордится с середины пятидесятых, деградировал стремительно. Анькин программист со своей избранницей, снова брюхатой (Аньке во время приездов она казалась вечно беременной), выехал в Германию. Комната осталась Аньке.

Но она была тогда одержима идеей попасть в какой-нибудь китайский монастырь и там, уйдя от коммерции и любви, в которых она не добыла счастья, попытаться найти его в медитации, в чистой науке и в постижении интеллектуальных сокровищ Поднебесной. В монастырь в Китае попасть сегодня ничуть не легче, чем в России, и вообще всё это осталось на уровне беспочвенных мечтаний – к тому же представить Аньку в монастыре вообще очень сложно, поскольку её натура жаждала деятельности постоянно.

Ездить в Китай она в прошлом году бросила. Правда, он продолжает её манить, и разговоры идут в основном о нём, тем более что все попытки трудоустройства на родной почве покамест для Аньки заканчиваются ничем. Её попытки преподавать китайский не приносят денег, переводчики с китайского никому не нужны, челночные поездки уже вот где, и последний пока крупный заработок принесли ей лекции по китайскому менталитету в какой-то из гэбэшных школ. Делать какие-либо прогнозы относительно её судьбы я не берусь, учитывая её глубокое разочарование и в современном Китае, и в современной России. Парадокс кентавра в том, что вместо идеально удобного варианта, при котором он чувствовал бы себя на обеих родинах своим, он на обеих чувствует себя чужим, и этот перманентный дискомфорт способен с ума свести, закончиться нормальным раздвоением личности.

Правда, есть один бизнесмен, которого Анька возле себя терпит, но жить к нему не переезжает. Она говорит, что домовой не любит её. Есть такое выражение, применяемое к бродягам и вообще людям беспокойным. Недавно до меня дошёл слух, что она не выдержала и снова собирается в Китай. Сунь, с которым они было насмерть рассорились, открыл какое-то новое дело, и не исключено, что ему опять понадобятся переводчики – на этот раз с французского.

2.

Второй кентавр был и остаётся моим ближайшим другом, вожатым и педагогом Божьей милостью, из поволжских немцев. Никакой немецкой самоидентификации у этого чернобрового и горбоносого великана сроду не было. Он вырос в Караганде, городе ссыльных, и вся немецкость Славки сводилась к тому, что в детстве он выучился от своей бабушки петь «О Танненбаум, о Танненбаум!». Он даже сделал русский текст этой песенки, поскольку с детства писал стихи. Немцами были все в их семье, но Славка убеждён, что в какой-то момент бабушка сходила налево, поскольку более выраженного еврея, чем Славка, мне не встречалось. Большой рост и большое брюхо, многоречивая громогласность, неистребимая жовиальность, семейственное чадолюбие, ненависть к государственной службе, перманентное инакомыслие и кулинарные способности – всё, чем отличается правильный еврейский мужчина, плюс очень кустистые брови, тут наличествовало. Славка родился учить детей и работать с детьми. Он обожал их и плавал в их ответном обожании. В детстве, попав в один из главных и любимейших пионерлагерей страны, лагерь, которому позволялся относительный либерализм и даже эксперименты, – он понял, что должен быть там, и после армии, чудом перенесённой, действительно поселился там.

Так Славка порвал с семьёй, где всегда был довольно чужим.

В лагере он расцвёл. Он умел всё, что должен уметь педагог, то есть писать стихи, ставить спектакли, сочинять игры, водить хороводы, пресекать драки, разрушать совковую стратификацию любого детского коллектива (ниша пахана, ниша шута, ниша чмыря) и устанавливать свою, эдемско-телемскую… Короче, всё это он гениально умел от природы и обожал себя, как всякий человек, занимающийся своим делом. Он и детей учил обожать себя, в отличие от советской педагогики, учившей себя ненавидеть. Всему этому он учит и сейчас, когда по тридцатишестилетнему своему возрасту уже не вожатствует, а придумывает новые программы.

В конце восьмидесятых открылся выезд репрессированных народов на родину, и в Крым потянулись крымские татары, а в Германию – немцы. Славкина семья, к тому времени жившая в Караганде бедно, но опрятно, решилась ехать: всё равно здесь уже ничего хорошего не светило, к тому же всё рушилось на глазах, а там были шансы устроиться получше, не говоря уже о том, что немецкие власти, к чести их будь сказано, делали всё возможное для устройства нормального быта несчастных соотечественников. Время было, напомним опять, ещё идеалистическое, то есть восточные немцы ещё не загадили Западную Германию и объединение воспринималось ещё как праздник. Славкина семья собралась и поехала. Он ехать отказался наотрез. Но мать его, женщина властная, настаивала: ты должен приехать. Нам будет лучше.

Он вообще был человеком довольно домашним, при всей бардачности своей вожатской жизни: он любил уют, любил порядок – единственная немецкая черта! – и обязательно должен был знать, что семья находится в пределах его досягаемости. Можно приехать, можно позвонить, и хотя Караганда – не ближний свет, но все-таки при желании доберёшься. Теперь семья оказывалась от него как бы отрезана, и к тому же лагерь стремительно пустел и нищал, и Славка решил, что ему, чем чёрт не шутит, надо попробовать начать новую жизнь.

Здесь надо бы сделать отступление о понятии новой, или другой, жизни для советского и постсоветского человека. Эта мечта о другой жизни, уверенность в том, что она есть, – сопутствует ему всегда. На самом деле, конечно, никакой другой жизни не бывает, полагаю, что не будет и загробной, – но вера в то, что всё вот это сейчас кончится и начнётся нечто принципиально новое, страшно присуща русскому сознанию вообще и советскому в частности. Крестьянин надеялся на компенсацию своих мук после смерти – интеллигент верил в то же самое после революции или перестройки, вся разница в терминах. Можно сказать, что Славка действительно попал в другую жизнь, и это был ад.

Его семья хоть как-то могла интегрироваться в ту реальность: мать на пенсии, сестра – врач-стоматолог действительно высокого класса. Но кто уж совсем не нужен на Западе ни при каких обстоятельствах, так это советский педагог, потому что советская педагогика – с тем исключительным значением, которое в России придавалось ребёнку, и с бесконечным стремлением носиться с этим ребёнком – на Западе вообще никому не может быть интересна, потому что там ребёнку покупают сверхдорогой конструктор или компьютер, после чего предоставляют самому себе. Мне случалось быть в немецком детском саду, где участие воспитателей в детских играх сводилось к наблюдению – в остальном они всё делали сами, и никому не надо было выступать в функции массовика-затейника. Я почти ничего не знаю о Славкиной жизни в Германии, но знаю, что это был кошмар, потому что он почувствовал самое настоящее физическое задыхание. Он впервые усомнился в нужности своей профессии.

Он совался, кажется, во все возможные щели: в известных пределах зная язык, предлагал читать лекции (а мировую педагогику он знал дай бог). Хотел устроиться в школу. Снисходил до детских садов. Полугода ему хватило, чтобы убедиться: этих детей он только собьёт с панталыка. Он вернулся в свой лагерь, знакомый до слёз, и его приняли, естественно, с распростёртыми. Всё-таки тут было его место. К тому времени лагерь переименовали в центр детского развития или wuddayacallit, как сказал бы Сэлинджер; возобновилась более-менее нормальная жизнь, пошли какие-то инвестиции, и вообще стало можно жить и работать.

Но отъезда семьи Славка не мог себе объяснить и не может до сих пор, как и семья не может ему простить его собственного отъезда. Его случай, может быть, и не совсем кентаврический, но нечто от кентавра в нём появилось: он впервые проверил свой опыт чужой реальностью – и признал за этой реальностью определённую правоту. Он понял, что без его труда можно обходиться, что возможна совершенно другая жизнь – и эта другая жизнь, может быть, предпочтительнее для ребёнка. Потому что в ней ребёнку проще адаптироваться к миру взрослых, где никто ничьей судьбой, по большому счёту, не озабочен, – а Славкины дети годами потом писали ему слёзные письма, как хорошо было с ним и как плохо стало без него. Свою ответственность за это он чувствует до сих пор. И размышления на эти темы довели-таки его до сердечной недостаточности, от которой он лечится без отрыва от работы. Потому что, если перестанет работать – сойдёт с ума. Впрочем, после возвращения из Германии он и так довольно сильно изменился – прежнего Славку в нём можно узнать, только когда раз в месяц в строго определённый час ему звонит из Франкфурта мать и сообщает, что всё нормально.

3.

Хуан Карлос обладал на самом деле очень длинным именем. Чем больше у ребёнка имён, тем больше святых покровительствует ему. Хуану Карлосу покровительствовало много святых. Поэтому в 1937 году его сумели благополучно переправить в Советский Союз.

Ему было шесть лет. Дитя Испании, он лишился родителей, сражавшихся на стороне республики, и при Франко или погиб бы, или оказался бы на улице – во всяком случае, его десятилетняя сестра так и пропала, а он вот выжил, окончил школу, воспитала его хорошая советская семья, усыновив и дав образование… Поскольку хорошая советская семья проживала в средней России, а не в столичном городе, испанец тоже вырос абсолютно русским и немного провинциальным, к тому же работягой. Практика таких усыновлений была довольно распространена. После десятого класса он никуда не стал поступать, сходил в армию, выучился водить машину и вернулся классным шофёром. Так и шоферил. В какой-то момент решил поехать зарабатывать деньги на Север. Там женился, жил сначала в бараке, потом в приличной квартире, никому и в голову не приходило, что он какой-то особенный. Хуан Карлос как Хуан Карлос. Мало ли как зовут людей. Правда, он был чёрен, как смоль, но к сорока облысел. Носил кепку и ватник. Выпивал, хотя умеренно, по-шофёрски. И вообще никто бы при взгляде на него не подумал ни о чём испанском.

Но бывают чудеса, и его сестра, при Франко вовсе не погибшая, а, напротив того, спасённая, запросила Россию о судьбе своего брата. Искали его что-то около трёх лет, но при диктаторе Франко Испания стала богатой страной, и сеньора сестра могла оплатить розыски. Короче, в начале девяностых его нашли.

Он сроду не бывал ни за какой границей. Жена иногда, ради подначки, спрашивала его: а что, ты Испанию помнишь? Ничего не помню, отвечал он. А родителей? Так… еле-еле. А апельсиновые рощи? Да что ты, какие там апельсиновые рощи.

Он даже не хотел сперва ехать, потому что – какие поездки, какая сестра, скорее всего, это ошибка, и потом, что ему сейчас Испания? Но уговорили, привели неопровержимые аргументы, что вот действительно сестра и действительно нашла, и он согласился – не соблазнился Испанией, но генетически уважал родство и пожалел сестру. Сестра, уже растившая внуков, богатая, жила в Мадриде. Он поехал.

С ним ехала съёмочная группа, снимал всю историю замечательный документалист, тоже кентавр, сын литовца и испанки, попавшей в Россию так же, как и Хуан Карлос, – ребёнком в тридцать седьмом. Документалист подробно, хотя и не беспристрастно, фиксировал въезд в Мадрид, встречу на вокзале (сестра, опасаясь потрясения, на сам вокзал не приехала, выслала своего шофёра) – и, наконец, встречу с сестрой, которая хоть и видела уже его фотографии, присланные из России, и безоговорочно опознала, а всё-таки при встрече едва не лишилась чувств.

Но она была испанская женщина, его сестра, и умела владеть собой, и потому только тяжело опустилась на стул – а что в нём такое проснулось в это время, бог его знает, но этот северянин-шофёр, задубелый, лысый, почти шестидесятилетний, уткнулся ей в колени и заплакал.

Она его гладила, повторяя детские испанские слова, те прозвища, которыми его награждала, когда купала, – и он, невесть откуда вспомнив язык, отвечал ей на испанском: маленькая, маленькая… Снимали всё это кое-как, потому что вся группа почувствовала, что сейчас потеряет последнее самообладание, – но как эти два старика гладят друг друга и бормочут нежные испанские обращения, на плёнке видно. Потом он стал вспоминать.

Оказывается, он помнил бомбёжки. Оказывается, он помнил родителей. Оказывается, он помнил апельсиновые рощи! Язык возвращался к нему стремительно – за неделю он выучился говорить вполне прилично и уже запросто мог зайти в магазин, выбрать, допустим, жене платье. Три недели, которые были ему отведены на этот отпуск в собственную память, пронеслись стремительно. С сестрой они почти не расставались. Прелести буржуазной жизни его не трогали: не до того было. Она его свозила на места их общего детства, и он вспомнил дорогу, на которой играл, и имена сверстников, с которыми играл. Там всё изменилось, но запах остался. И цвет остался.

Уезжал он совершенно счастливый, в твёрдой уверенности, что сестра вскоре приедет к нему в гости в Россию. Горе разлуки с нею – теперь уже разлуки временной – для него вполне уравновешивалось счастьем обретённой родины. Он нашёл теперь что-то такое важное, что всё остальное, в общем, было ерунда.

Поэтому и болезни своей, продолжавшейся потом полгода, он почти не заметил, потому что знал что-то гораздо более важное. По возвращении он слег с тяжёлой сердечной болезнью, хотя никогда ничем не болел, и когда встал на ноги, сразу ушёл на пенсию. Но это всё теперь уже было неважно. Правда и то, что у него резко поубавилось общительности – раньше в их доме постоянно были гости, теперь он предпочитает гулять один. Язык он, правда, почти забыл: зачем ему на Севере испанский язык?

А кентавра режиссёра, снявшего всё это, Испания все-таки забрала, перетянула. Так сама жизнь дописала сюда четвертую историю о кентаврах. Он начинал как замечательный документалист, снял несколько фильмов, которые наполучали международных призов, участвовал в фестивалях и уже имел подражателей. Прошло некоторое время, и не только документальное, но и игровое кино оказалось здесь никому не нужно. Тогда он уехал в Испанию.

Собираясь писать этот материал, я позвонил ему и услышал в трубке незнакомый мужской голос.

– Он в Испании, – сказали мне.

– А через недельку вернётся? – Я знал о его частых экспедициях.

– Вряд ли, – усмехнулись в трубке.

– А через месяц?

– Нет, – сказали уже посерьёзнее.

– А через год?

– Скорее всего, тоже нет, – сказали уже совсем серьёзно.

Так что некоторым кентаврам везёт.

29. i.1997
iностранец
Назад: Старики и дети
Дальше: Провинциальный репортаж