Какие сволочи! – убеждённо говорила Джоан. – Ты только подумай, ещё вчера они все её навзрыд жалели, а сегодня возят детей на это чёртово озеро! Да в моё время знаешь, что бы с ним сделали, с этим её парнем? Нашлись бы ребята, которые оторвали бы ему все причиндалы на главной площади, вот что! И попробуй кто вякни!
Говоря о своём времени, Джоан имела в виду американскую ситуацию конца тридцатых годов, когда ей было пятнадцать лет. К этому времени относились самые яркие впечатления её жизни. Она ещё помнила, как убили Бонни и Клайда. Сейчас она держала в Спрингфилде, штат Иллинойс, антикварную лавку, куда я приходил каждый вечер. Как большинство столиц штатов, городишко был маленький и двухэтажный, поскольку ни одно здание не имеет права быть выше Капитолия. В пять вечера жизнь замирала. Цыплёнок в меду по-гречески в ресторанчике напротив гостиницы оказался обычной курицей в кляре, «Форреста Гампа» в главном кинотеатре я уже посмотрел (нас было в зале пятеро маргиналов – я, китаец и три негра). Пьянствовать с местной прессой, в которой я стажировался, мне надоело: все разговоры были о рекламе, предстоящих выборах в Сенат и о деле Сьюзен Смит, которое многим наверняка памятно.
Сьюзен Смит, двадцатитрёхлетняя красавица из Южной Каролины, отличница и любимица городишки, вышла замуж за бойфренда своих школьных лет, но поймала его на измене: он спал с её подругой. Сама Сьюзен только что родила ему второго, денег абсолютно не было, но даже страх перед нищим будущим не помешал девчонке выгнать мужа. Тот не особенно сопротивлялся. Потом у неё завёлся дружок – сын владельца мебельной фабрики, где она прирабатывала, мальчик с фольклорным именем Финдлей. Абсолютно одинокая и привязчивая, она к нему прикипела всем сердцем, как свидетельствовали о том все знавшие её (никто о ней там ничего толком не знал, кстати: все были убеждены, что у Сьюзен Смит классная жизнь, дети всегда чистенькие и ухоженные – а у неё вот уже год не было денег расплатиться с врачом, принимавшим вторые роды). Финдлею она быстро надоела, тем более что у этого папенькина сынка был в окрестностях городка личный замок для оргий: чего ему было делать с отличницей Сьюзен Смит, которая ничего толком не умела? Он написал ей политкорректное письмо, которое на всякий случай не стёр из персонального компьютера и потом предъявил корреспондентам, этакая мразь. Сьюзен Смит решила покончить с собой, села в свою «Мазду» девяностого года и поехала с детьми на берег местного озера с твёрдым намерением загнать машину в озеро и погибнуть вместе с ними. В последний момент, когда машина была уже у кромки воды, инстинкт самосохранения сработал: она выпрыгнула. Дети погибли. А Сьюзен, судя по всему, рехнулась.
Она обратилась к полицейскому, солгав, что машину с её детьми угнал какой-то негр (в профиль, кстати, безумно похожий на её мужа – так вышло по словесному портрету, который она составила в полиции). Детектор лжи расколол её очень быстро. Вскоре она созналась, что сама утопила детей. Страна, которая только что вела бешеные поиски и вовсю сопереживала Сьюзен Смит, вспыхнула праведным гневом. Родители возили детей на озеро, откуда только что подняли «Мазду» с двумя трупами, и дети по ночам в кошмарах кричали: «Мамочка, а ты не утопишь меня?!» Короче, общенациональная пятиминутка ненависти, и умом я понимал, что Сьюзен Смит всё это заслужила, но мне почему-то было очень жалко бедную девку, которой сроду не помог никто из соседей и которую теперь приходится прятать от разъярённого городского населения, больше всего уязвлённого тем, что их городок заподозрили в расизме. Она ведь на негра свалила! Эту же тему особенно пылко муссировали ребята из спрингфилдской прессы, и я в своём сострадании к детоубийце, которую обличали по телевизору раскалённые, раскормленные домохозяйки, чувствовал себя монстром. Поэтому я ходил к Джоан и отводил душу.
Ей было здорово за семьдесят. Она настаивала, чтобы я называл её по имени, поила кофием, угощала самокрутками и рассказывала о своём товаре. Тут была вся Америка за пятьдесят лет от Великой депрессии до Великой эйфории времён раннего Рейгана. Народу заходило мало, большею частью туристы, приехавшие на родину великого Линкольна.
– Кстати, не верь, что наш Эбби был голубой. Его присвоили нынешние голубые, а на самом деле у него всё было в порядке. У него были дети, и вообще тогда не было никаких голубых. Они скоро скажут, что Вашингтон был гей и что все они на радостях совокуплялись в ночь подписания Декларации, – и она хохотала. – Другое дело, что у Эбби жена была стерва. Она потом съехала. Он ещё говаривал: вот я будто бы освободил негров, и негры могли бы в благодарность освободить меня от этой чокнутой! – Вообще, если верить Джоан, у Линкольна были солоноватые шуточки. Голубых она терпеть не могла и вообще была единственным человеком, у которого я находил сочувствие своим некорректным взглядам.
Нрав её не особенно изменился с тех полулегендарных пор, когда в гангстерской, весёлой и страшной Америке от души сочувствовали двум влюблённым убийцам, разъезжавшим в машине по родному штату и храбро уходившим от полиции («А знаешь, почему их никак не могли поймать? Тогда только-только начали строить приличные дороги. И кроме того, у Клайда была мощная машина. Однажды они убили шерифа!» – она ужасно ими гордилась). Поскольку в юности Джоан застала депрессию, у неё не было никаких иллюзий насчёт того, что человек человеку чем-нибудь должен помогать. Сочувствие – другое дело. При всей нашей дружбе она не уступала мне ни цента. Джоан закрывалась к восьми и, гулко кашляя, хохоча, обзывая себя старой требухой, двигалась на свой второй этаж – смотреть телевизор и спать; я прощался и с очередным сокровищем – музыкальная шкатулка, книжка, пластинка Боба Дилана шестьдесят пушистого года – выдвигался в гостиницу. Так я и гостил у неё по вечерам все две недели, что торчал в Спрингфилде. Её сын, уже в годах, прилетевший навестить мать в день её рождения, катал меня в дряхлом «Форде» по медно-красным осенним окрестностям.
– Мать – классная старуха, – доверительно сообщил он. – В России есть такие старики?
– Есть, – сказал я после паузы. – Но мало.
…Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в предвыборные месяцы в России две главных категории населения – старики и дети. Всякой партии, готовящейся к знаменательной дате, приходится лавировать. Ещё в декабре прошлого года был весьма популярен следующий предвыборный лозунг: пусть молодёжь идёт на выборы, иначе старики придут строем и проголосуют за то будущее, которое будет похоже на их прошлое. Культуролог А. Шемякин справедливо назвал этот лозунг бумерангом, поскольку все мы не вечно зелены. Забавно было пронаблюдать, как демократы вертятся ужами на сковородке в жажде невинность соблюсти и капитал приобрести, – одновременно делая ставки на молодёжь и пытаясь задобрить стариков то увеличением пенсий, то разного рода подачками. На молодёжь сегодня ставить бессмысленно: давать ей подачки – не хватит никакого бюджета, а простор для инициативы ей попросту не нужен за полным отсутствием этой последней. Может статься, и слава богу, что они так пассивны, – ибо коммунисты тоже не в силах их зажечь пассионарными лозунгами типа «Все на баррикады» или «Стар – убивать». Акция «Голосуй или проиграешь» не сумела загнать на первый тур выборов даже половину двадцатилетних. Главные силы в предвыборные времена были брошены на стариков. Это поразительным образом контрастирует с американской ситуацией нынешнего года, когда два главных российских козыря – детство и старчество – не разыгрываются пропагандой в принципе. Попробуй напомни американскому подростку, что он ребёнок! Попробуй напомни американскому старику поколения Джоан, что он старик!
В России старики стали главными героями предвыборного периода. Телеканалы старались угодить им наперебой, словно руководители их имели тайное совещание. Вспомним: ОРТ демонстрирует «Трактористов» – ТВ6 отвечает «Весёлыми ребятами» – НТВ даёт подборки ретрокиноконцертов – Российский канал мечется между кино военных лет и худшими образцами социалистического реализма семидесятых. Ностальгия становится лозунгом момента. В своих предвыборных речах Ельцин, Зюганов и Жириновский на разные лады превозносят старшее поколение. Соревнование идёт серьёзное: Ельцина в Екатеринбурге благословляет старушка, кидающаяся ему в ноги (не иначе, недельки три тренировали болезную, как прыгнуть под спасителя Отечества). Никак не менее подготовленные старики исполняют при виде Зюганова песню и танец «Государь ты наш батюшка», публично поднимая транспаранты с надписями вроде «Зюганов, мы с тобой!» – и это зрелище воистину жалкое, ибо президент, с которым такая дряхлость, не вызывает ощущения счастья. Газета «Завтра» из номера в номер публикует фотоматериалы из жизни старцев, проклинающих грабителей из демократического лагеря. Старики голодают! – воет в один голос вся коммунистическая пресса. Тем временем не дремлет и Юрий Лужков – крепкий хозяйственник дозором обходит владенья свои, не забывая о бесплатных столовых. «Кормилец!» – всем своим видом говорит дежурная старушка из опять-таки дежурного фоторепортажа, но уже в демократической прессе. Соревнование воистину крутое – не просто бег котов в мешках, но ещё и со стариками на плечах. Схватив в охапку глухую бабку, будущие спасители и вожди мчались наперегонки ко второму туру. Этими же бабками и махались. Всё это было бы смешно. Простой статистический подсчёт показывает, что тема старчества и дряхлости, что называется, довлела дневи: если сегодня, всего четыре месяца спустя после выборов, демократическая и коммунистическая пресса вспоминает о наших стариках раз-два в месяц, то в феврале в прессе обоих борющихся станов на темы защиты стариков присутствовало по 25–30 материалов. Телевидение также не ограничивалось ретропоказами и провело руками и устами В. Познера целый выпуск программы «Мы», посвящённый проблемам пенсионеров. В самой постановке вопроса, мне кажется, заложена некая порочность: ну, какие такие особые проблемы есть у стариков и молодёжи, что мы все выделяем их в некие касты – это же унизительно, в конце концов! Проблема молодости – молодость, то есть неуверенность в себе и социальная неадапированность; проблема старости – старость, то есть немощь и опять-таки социальная беззащитность. Плюс к этому у стариков и детей есть все общечеловеческие проблемы, да, да, представьте себе – и любовь, и отношения с соседями, и погода, и мало ли что ещё! Всячески напоминая старикам об их старости, мы, на мой взгляд, ведём себя в высшей степени бестактно. Забота о старости меньше всего должна походить на благотворительность, подаяние, милость. Программа, в которой собирают пожаловаться на жизнь несколько десятков стариков, – обречена одновременно на зрительский успех и неуспех сущностный. Это, конечно, великое дело – перехватить у коммунистов прерогативу любви к старости. Коммунисты-то любят наших стариков прежде всего как граждан империи, как строителей социализма – демократам в этом смысле труднее. Они обречены любить идейных врагов своих, которые с началом перестройки потеряли всякий смысл жизни. Для начала, в порядке особой любви, их решили выслушать. Выясняется интересная вещь, вслух не называемая, но довольно очевидная: не отсутствие уважения со стороны молодёжи и государства, не размер пенсий, нет – стариков наших удручает драма обманутого ожидания. В дореволюционной России к старости было, в общем, довольно цивилизованное отношение, особенно среди народа. Народ относился к старикам не только с патриархальным уважением, но и с добродушным подтруниванием – нормально, без надрыва воспринималась тут старость. Если Сталин что и перенёс в Россию из своих родных кавказских традиций, так это прежде всего культ старейшины, вообще присущий тоталитарным системам. Ведь что для тоталитарной системы характерно прежде всего? – выбор в качестве критериев оценки человека каких-то абсолютно нечеловеческих, не зависящих от личности качеств. Отсюда – «землячество», процветающее в любом тоталитарном сообществе. Отсюда – культ старейшин в восточных деспотиях и в их современных микромоделях: на Руси сроду такого не было, чтобы старик всегда был прав. Напротив: «старый, что малый». Но при тоталитаризме личность не важна: она стирается. Старик есть старик и обладает правом на особое положение уже потому, что он заслужил; имеет место своеобразная выслуга лет. Жизнь, конечно, вредное производство, впору молоко давать, однако абсолютизация старческой мудрости часто оборачивается абсолютизацией маразма, старик старику рознь, как и подросток подростку, и потому два главных сталинских гипноза – культ детства и культ старости – здорово подломили психику страны. Старость так чтили, так приподнимали, что она поневоле воспринималась детьми с изначальной враждебностью. Как это не похоже на нормальную, цивилизованную дружбу старого и малого, нужную обоим, – на то, что мы наблюдаем в классической американской прозе, в «Луговой арфе» Трумена Капоте, в «Вине из одуванчиков» Рэя Бредбери… Да и сам я в Америке сто раз видел, как старик всячески бежит от педалирования своей старости. Он не считает её заслугой – нет, он хочет равенства, вовлечённости в общую жизнь, интегрированности в неё, и потому настаивает, чтобы ему наливали не меньше, чем прочим, и изо всех сил старается заниматься какой-то работой, какая ему по силам, и требует, чтобы к нему обращались только по имени, с максимумом фамильярности! В России старость была и грязна, и бедна – но возвеличена. В Америке она воспринимается как нечто нежелательное и, в принципе, не столь важное – не как награда за труды, но как неизбежное зло, которого при желании можно и не замечать. Попробовал бы кто в сегодняшней предвыборной Америке провести ток-шоу по проблемам старости: да ведь это то же самое, что публично назвать голубого голубым!
Американский старик симпатичен мне ещё и тем, что он плохо поддаётся перевоспитанию в духе нового американского тоталитаризма (регулярная жизнь, культ меньшинств, свобода выше здравого смысла). Разумеется, американцу проще сохранять здравомыслие, нежели советскому разорённому пенсионеру, который пятьдесят лет вкалывал не при Рузвельте-Трумене-Эйзенхауре-Никсоне, а при Сталине-Маленкове-Хрущёве и отомкнувшем от них Шепилове. Но советский старик, носитель традиционной ментальности, уверен, что весь мир ему должен: просто за то, что он мучился дольше остальных. Это вполне армейское, типично казарменное сознание, и, между прочим, воинов-второгодков не зря называют дедами. Именно деды всегда ворчат: вот я-то похлебал… Достоинство в России измеряется количеством выхлебанного дерьма. Представить себе нельзя, чтобы американец учитывал подобный показатель.
У России, сказал один кухонный остроумец, всегда было великое прошлое и всегда будет великое будущее. Отсюда страстная, самозабвенная сакрализация стариков и детей: старики – наше великое прошлое, дети – наше великое будущее… Но процитируем пушкинский отброшенный эпиграф к «Онегину»: «Nothing is such an enemy to accuracy of judgement as a coarse discrimination» (из Берка). «Ничто так не враждебно точности суждения, как недостаточное различение». Достаточного различения русская ментальность себе позволить не может: «Пострадал старик, пострадал» – вне всякой зависимости от того, как именно он страдал: в качестве подневольного труженика «на стройках народного хозяйства», в качестве ли стража этого подневольного труженика, в качестве ли тренера его служебной овчарки… Тут вообще было несколько прошлых и, соответственно, несколько старостей; будущих тоже много.
Отношение к детям в русской деревенской общине (вот уж где русская ментальность в чистом виде, так что нечего грешить на Россию) было всегда довольно пренебрежительное: любить их, разумеется, любили, но росли они, как ветер в поле, и с малолетства вполне по-западному приучаемы были к труду. К труду их, положим, приучали и при совке (но не к оплачиваемому и полезному, как в Штатах, а к натужно-бесполезному – вроде сбора макулатуры и металлолома, с публичной проработкой малоактивных сборщиков). Но в России дитятко не было до такой степени сакрально: при большевиках же, с лёгкой руки Ленина, оно встало на пьедестал рядом со старцем. И оттого тигрица-мамаша, таранящая всех своим ребёнком в общественном транспорте, пользуется тут всеобщей любовью и поддержкой – ибо любовь к ребёнку есть чувство звериное, не рассуждающее и, значит, приветствуемое.
Когда-то литературовед Владимир Новиков совершенно справедливо обозвал совок «Детским миром» – действительно, ни в одной стране мира нет такого количества специально детской литературы, детского кино, детских кружков и т. д. Инфантилизм отечества нашего поразителен, ребёнок тут до такой степени обожаем, что самая мысль о предоставлении ему самостоятельности вызывает панику. От «новых русских» можно было бы ожидать как будто большей свободы в этом вопросе: состоятельный американец как раз усиленно выпихивает отпрыска в какую-никакую взрослую жизнь. Все мои знакомые новорусские семьи с таким пылом опекают своих взрослеющих детей, что те вправе позавидовать мальчикам и девочкам среднего класса. Одна маман (супруг служит в президентской администрации, квартира двухэтажная, ванна из чёрного мрамора) не выпускает пятнадцатилетнюю дочь, ничем не примечательную крыску, в гости к подруге: убьют, изнасилуют, похитят! Какие тут заработки, какая свобода – о чём вы говорите, если девяносто процентов российского юношества в возрасте до 25 лет проживает с родителями (и ровно такой же процент юношества американского – отдельно)?
Американский подросток в нашем представлении туп, более всего озабочен избавлением от прыщей, невинность теряет в машине и прирабатывает официантом в кафе. На самом деле американский подросток, особенно если он девочка, почти наверняка занимается вольной борьбой или каким-нибудь карате, читает очень много взрослых книжек, компьютер его совершенно не интересует – в детстве наигрался (если, конечно, ребёнок не готовится в программисты), – а в остальном они совершенно нормальные дети, разве что стадность им свойственна гораздо меньше. Они все очень разные. Говорить о тенденциях можно только применительно к нашим: американского ребёнка в тенденцию не больно-то загонишь. Главная же его черта – он не считает свой возраст заслугой и не рассчитывает ни на какую снисходительность. Более того – снисходительность воспринимается им как признак слабоумия: попробуйте вообразить передачку на манер нашего предвыборного телевизионного «Арбатского парламента» в предвыборных США! Собирают, значит, человек триста американской молодёжи и спрашивают: какие у вас проблемы? Сама возможность наличия сходных проблем более чем у трёх человек приводит к мысли о неизлечимой тоталитарности общества, где живут эти триста. В России, помнится (на мне был тяжкий грех ведения этой программы, я нуждался в деньгах), – триста человек мёрзли на Арбате и требовали у правительства льгот и жилья. Впрочем, «требовали» – сильно сказано: темперамент, как и погода, был значительно ниже нуля.
Правда, в Америке уже есть первые признаки нового тоталитаризма, о которых я говорил выше. И начинается, как всегда, с обожествления детей (то, что на какое-то время главным киногероем стал Макколей Калкин, абсолютно меня не радует: гнусный мальчишка, по-моему. И это тоже симптом). А потом во время дела всё той же Сьюзен Смит, о которой я не зря упомянул вначале, по всей стране вспыхивает безумная материнская любовь (и столь же безумная материнская ненависть к преступнице). Права детей становятся главной темой. В последнее время дошло до полного маразма – борцы за права детей запрещают родителям выбирать для своих отпрысков школу: это посягает на права… Это кажется бредом, но выглядит очень серьёзно. Любая страна, где детишки выделяются в отдельный класс общества и получают исключительные привилегии, стоит на пороге закрепощения – как и любая страна, в которой прислушиваются к мнению старейшины.
В этой теме есть ещё один, по-набоковски говоря, завиток, на первый взгляд не имеющий отношения к предмету разговора. Меня всегда очень занимал вопрос: почему вампир, воскресая из мёртвых, пробуждает у своих родственников ужас, а не радость? Радоваться надо его воскресению, а не прятаться под лавки! Андрей Синявский, досконально изучивший славянский фольклор, это дело мне разъяснил так: в ранней мифологии западных славян (там отчего-то сплошь вампиры) вампир никакого ужаса не вызывал. Напротив, его было жалко. Ему даже радовались, но в том-то и парадокс, что жить он может только за счёт свежей крови. Если не будет сосать живых – исчезнет. Он и сосёт-то не по своей воле, для него это поцелуй, проявление любви. И потому его, невольного убийцу близких, так жалеют молодые, дикие ещё славяне. И только потом, с окостенением мифа, с постепенным взрослением народа, вампир начинает вызывать страх и ненависть – прежде всего потому, что он есть отклонение от нормы. От Нормы. Гость оттуда, откуда гостям приходить не положено.
У всех оседлых народов оживший мертвец предстаёт носителем зла, его ненавидят, его боятся больше, чем собственной смерти. У молодых или у кочующих племён, для которых мораль не так абсолютна и норма не так священна, вампир и вообще призрак – всегда желанный гость. В замечательной работе социопсихолога Юлии Крупновой о цыганском фольклоре это доказано на текстах. Знамо, цыгане с их релятивизмом не станут ненавидеть покойника только за то, что он ожил! И американский фольклор, в особенности байки лесорубов, золотодобытчиков, героев Дикого Запада, – отнюдь не враждебен к оживающему покойнику. Он начинает активно помогать живым. В большинстве американских детских страшилок воскресающий предок главного героя – чаще всего это предок, павший на той далёкой, на гражданской, под знамёнами старого Эбби, – оказывается довольно весёлым призраком, даёт ребёнку полезные советы из военных времён и непрестанно прикладывается к виски. Отсюда же и прелестная попытка десакрализовать призраков в сериале «Настоящие охотники за привидениями», отсюда же и несомненное обаяние Дракулы в фильме Копполы, отсюда и старая шутка Уайльда «Кентервильское привидение», главными героями которой не случайно сделаны американцы. Призрака можно любить.
Проще любить объект десакрализованный, низведённый с пьедестала, вписанный в обыденный контекст: эта нехитрая мысль до сих пор не овладела умами российских граждан. Им ничего не стоит решить проблемы своих стариков (повысить пенсии, прислать новых тимуровцев – это всё успеется, у нас всегда базис бежит впереди надстройки): надо дать старику и подростку почувствовать, что они точно такие же люди, как все. Не напоминать калеке о его искалеченности (ибо и детство, и старость – это все-таки некая неполноценность, и оттого русский культ того и другого вдвойне ущербен и опасен). Перестать выделять стариков и детей в особую категорию населения – этого вполне достаточно, чтобы депрессия, терзающая в наши нестабильные времена тех и других, отступила.
Ведь всё наше население, по большому счёту, состоит из стариков и детей, и главный признак нашего общего детски-старческого маразма – вечный поиск конкретного виновника. Всегда должны быть виновники и благодетели.
Между тем отличительная черта взрослого человека – способность жить в мире, где конкретного виновника нет и противостоять надо ходу вещей.
Прогремел когда-то в Америке прелестный фильм «Красиво уйти» – о том, как три крутых старикана ограбили банк. От наших слезливых «Стариков-разбойников» картина отличалась разительно. Американская старость жаждет активности, жаждет участия в жизни – она неназидательна, дружелюбна, иронична и вообще весьма самостоятельна. Американский старик не потому бодр и весел, что богат: это далеко не всегда так. Кроме того, если мы внимательно посмотрим на финансовое положение многих молодых семей – мы увидим, что старики в России зачастую живут немногим хуже, а то и лучше молодёжи. И они заслужили это. Однако жалуются они все, почти без исключения. Весёлых и сильных духом стариков в России единицы – и прежде всего, это бывшие лагерники, сидельцы, такие как Валерий Фрид или Александр Солженицын. Первый – знаменитый сценарист, крепкий и бодрый мужчина в расцвете сил, семидесяти четырёх лет от роду, дай бог ему здоровья; перепивает многих своих учеников, а выражается так, что богемные матерщинники восхищённо краснеют. Про второго – писателя и человека исключительной витальной силы – и говорить нечего. Что ж, они чувствуют себя стариками? А Олег Волков, недавно умерший в возрасте девяноста шести лет и до последних лет разъезжавший по России, писавший книги, выступавший перед аудиториями? Вспомним великих русских стариков, таких как старый Болконский, – только ли дворянство позволило ему сохранить такую мощь, силу духа, нежелание жаловаться? А в деревнях что же – дворяне проживали? Но никогда ещё, кроме нынешнего времени, русская старость не выглядела такой жалкой, нищей, унизительной, а молодость – такой безысходно трагичной. С лёгкой руки Подниекса, царство ему небесное, на вопрос «легко ли быть молодым?» сплошь и рядом даётся отрицательный ответ, тогда как быть молодым на самом деле легко и приятно: и потрахаться можно вволю, и нализаться, и вообще ещё не пришла пора платить по счетам… Тоталитарный социум ребёнка обожествлял и угнетал, посттоталитарный – обожествлял и жалел, но никому ещё не пришло в голову заставить ребёнка забыть, что он ребёнок! Оттого такой кислятиной веет от раннеперестроечного кино о бедных и трудных подростках – и точно такой же кислятиной разит от тинейджерских полос сегодняшней российской прессы.
Я берусь точно предсказать, что ближе к следующим выборам наши будущие вожди начнут всё чаще появляться в обществе «деток, детишек, детишечек», как издевательски-точно пародирует советский слащавый миф парижский поэт Алексей Хвостенко. Будут у нас ещё шоу типа «Плакат с Мамлакат», и Лебедь поедет в детский садик, и Зюганов примет пионы из рук пионерки, и новый предвыборный ролик покажут нам – где при виде Брынцалова старуха и малыш улыбаются одинаково умилёнными беззубыми улыбками.
Одна у меня надежда – на то, что наша старость будет повеселее. Ибо молодость пришлась на эпоху гангстеризма.
16. x.1996iностранец