4
Она перестала понимать, зачем живет.
В последние двадцать лет все было просто: для сына.
Вряд ли она обожала его как-то уж чересчур. Самозабвенно, фанатично, эгоистично… Какие есть еще определения для сумасшедшей матери? Нет, тут было иное. Она совсем не была диктатором. Никогда не пыталась лезть во все его дела и управлять ими по своему взрослому бабьему разумению. Никогда не требовала детального отчета по каждой проведенной вне дома минуте и аргументированного обоснования любых действий, казавшихся ей лично не вполне надлежащими. Ей были смешны и жалки дуры, которые поступают так и, сами того не понимая, на всю жизнь становятся, при всей своей якобы любви, первыми и главными врагами своих детей – а порой и их погубителями. Она очень рано поняла, что такое поведение диктуется не любовью (хотя старательно маскируется под любовь и самими дурами исключительно как любовь осознается), но всего лишь элементарным эгоизмом, в котором от любви либо очень мало, либо вообще ничего – просто боязнь, что вот дитя начудит, и придется расхлебывать; страх лишних хлопот. Она прекрасно понимала, что от подобных стараний, крайне трудоемких и невероятно нервных, будет, наоборот, плохо, и сама не заметишь, как со всей своей истерически упеленывающей заботой вырастишь не мужчину, а беспомощного уродца; так китайцы бинтовали ноги девочкам, чтобы пальцы намертво вросли под стопу и нельзя стало толком ходить. Утверждалось, что это апофеоз женственности и очень укрепляет семью. Беспомощный уродец, конечно, до поры до времени тоже очень укрепляет семью, однако хороша же та семья получается…
Может, она поняла все это, глядя на мужа? Еще не сознавая, что именно видит, но инстинктивно уже настораживаясь и начиная желать Вовке иной судьбы?
И уж подавно она не забывала из-за сына о своих собственных радостях и удовольствиях – в которых, впрочем, вполне знала меру, потому что предпочитала любым бурным усладам надежное светлое довольство.
Но все в ее мире должно было складываться так, чтобы мальчик рос хорошим и все у него срасталось хорошо.
Надо признать, что и до сына у нее все было довольно просто – но ведь у молодых всегда все, в сущности, просто. Неглупая начитанная мечтательная девчонка, которую бог ни фигурой, ни мордашкой, ни темпераментом не обидел – хотя и не послал ничего уж такого ошеломительного; конечно, главным в жизни была любовь. Ну, предчувствие любви. Вокруг этого все крутилось.
Естественно, ей была лестна и приятна самозабвенная преданность Журанкова. А то, что он такой неумелый, обаятельно нелепый, не от мира сего, но с перспективами нешуточного таланта, лишь добавляло наслаждения: лопух-то лопух, а когда она наколола ногу, заботливо высасывал ей ранку на пятке, прижимая талантливую голову к ее подошве с такой готовностью, так естественно, будто занимался этим каждый день. Она была уверена: он ее так любит потому, что это она такая. Много лет прошло, прежде чем она поняла: это было потому, что – он такой.
Да и нечего зажмуриваться: во времена их молодости непрактичность еще сохраняла некое очарование, некую советскую престижность; она считалась признаком одаренности и широты характера, устремленности в будущее. Закрытой двери грош цена, замку цена копейка, пели тогда под гитару. Сбацайте-ка это сейчас на Рублевке или, наоборот, тем, кто едва сводит концы с концами, с кровью отрывая копейки на самое необходимое, – дождетесь ли светлых слез слушателей? А в ту пору она вполне была под этим подлым гипнозом.
Она пошла за Журанкова, уверенная, что по любви.
И в первые годы после рождения Володьки все было, в сущности, хорошо. Ей нравилось, как Журанков чикается с младенцем, когда находит для этого время, – а он старательно находил; ей нравилось, как он учит его, карапуза, ходить на лыжах по Александровскому парку, и радуется, сам впадая в детство, – а уж карапуз и вообще в восторге; ей даже нравилось, как он рассказывает сыну вместо обычных сказок какие-то романтические бредни про полную тяжкого труда жизнь добрых звезд; чего, мол, стоит один нуклеосинтез, ради которого ослепительные Сверхновые жертвуют собой – а будь иначе, во всей Вселенной любая жизнь оказалась бы невозможна, – и ей, слушавшей краем уха, становилось тепло на душе.
Для порядка она журила: что ты забиваешь ребенку голову, какая там доброта у звезд, они же плазма, и все! А он смущенно улыбался: знаешь, я вот как подумаю, что кто-то смотрит на комочки слизи, называющие себя людьми, и думает: какая там у них доброта, они же просто комочки слизи… Зачем, мол, пожарные лезут в огонь, зачем спасатели спасают, не помня о себе? Наверное, это у них вроде как у леммингов, что по глупости кидаются в воду, просто закон природы такой.
И она смеялась.
Ей нравилось, нравилось, нравилось…
Она любила. Что тут скажешь – любила. Ей нравилось, как этот вечный мальчик ласково и всегда как бы чуть стесняясь трогает ее, мягко раздвигает, будто не к обладанию рвется, а бережно ухаживает за чудесным цветком, а потом, уже добравшись до сладкой глубины, в самый нужный момент все же становится наконец мужчиной и начинает, глухо рыча, вертеть ее, точно щепку в водовороте, мять и молотить, так что она снова, и снова, и снова, несмотря на откладывающиеся в теле и в душе годы, оказывается беспомощной девчонкой – и за эти короткие, но ослепительно яркие возвращения в юность она любила его, наверное, больше всего.
Потом до нее дошло: Вовка может вырасти похожим на отца.
Беззаботная борьба за дело Ленина сменилась жестокой схваткой за себя. Жизнь преображалась. От ее требований уже не отделаться было ритуальным составлением социалистических обязательств, приходилось подписывать финансовые, и ответственность за них была не чета пусть и унылой, но мало к чему всерьез обязывавшей советской игре.
Всеобъемлющий оползень науки был стремителен и страшен, но пес с ней, с наукой, не на ней свет клином сошелся; а вот неумение мужа найти достойное место в разухабистой и абсолютно бессовестной свистопляске, в которую кинули контуженных встряской людей новые хозяева, стало казаться безысходным. Ему, видите ли, надо заниматься только любимым делом. Зажмурился, как испуганный малыш, и решил, что если он не станет видеть перемен, так их и не станет. Но, в конце концов, по паспорту он давно совершеннолетний, пора бы отвечать за себя, а не может – никто ему не виноват. Его жизнь за него прожить даже самая любящая жена все равно не в состоянии. Ее жизнь и жизнь сына – несовершеннолетнего, между прочим, а значит, нуждающегося в том, чтобы для его блага что-то решали за него, – не станут жертвами на алтаре мужниных наивности и слепоты. Заняв круговую оборону, спина к спине отбиваться от жизни, работать и зарабатывать, одолевать и преодолевать – это она с готовностью, только горн протруби. Грустно пускать вместе пузыри – ни за что. Жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так, чтобы не ждать смерти, как избавления.
Легко разлюбить того, кто оказался ненадежен. Ей всегда были отвратительны дуры, до старости вытирающие сопли мужьям и даже носовые платки вынужденные покупать на свои, а не на мужнины деньги, потому что мужниных денег в природе просто нет.
Но вытирать задрипанному таланту сопли – это еще ладно бы, это, в конце концов, противно, унизительно, но не страшно. Страшно ей стало, когда она вдруг начала улавливать в подрастающем Вовке черты Журанкова. Это оказалось, как удар плетью. Неожиданный, незаслуженный. Сама-то она все делала для сына правильно. Но сын каждый день видел не только ее, но и его. Когда она представила, что Вовка, обреченный получить под застройку совершенно иной мир, чем в свое время получили, взрослея, они – куда более черствый, колючий, беспощадный к малейшей нерешительности, к малейшей доверчивости, к малейшему чистоплюйству, – может, чего доброго, войти в зверинец жизни не укротителем, а этаким допотопным Шуриком из комедии, то поняла: надо спасаться любой ценой.
Иногда, философствуя в минуты досуга с сигаретой и чашечкой кофе, она позволяла себе поразмыслить о том, что и впрямь, наверное, бытие каждого последующего поколения является для предыдущего морально невыносимым.
Легко, думала она и делала маленький глоток, смеяться над стариковскими причудами, цитируя вавилонскую клинопись; ведь уже на глиняных табличках записаны пространные сетования о дурных и развращенных нравах молодежи, которая не чтит стариков, не проявляет скромности и не держит слова. И она отточенным движением подносила сигарету к губам. Ну, ясное дело, старики везде одинаковы, как брюзжали, так и брюзжат, и нечего обращать на них внимание. Четыре тысячи лет развращаемся и развращаемся – и ничего! А на самом-то деле, думала она и делала еще глоток, очень даже чего. Вавилона-то давным-давно нет, опрокинут развратом. Создается нечто новое, создается только благодаря тому, что создатели жестко и порой свирепо этичны – и все начинается сначала, пока не рухнет сызнова. Стальная строгость нравов новорожденного Рима – и бессмысленная вакханалия поздней империи. Энергичное пуританство основателей Америки – и дым марихуаны над сношающимися кампусами, престижность извращений, неуязвимая наглость нелегальных иммигрантов и повальная стрельба хоть в кого-нибудь. Революционная аскеза горами двигавших комсомольцев – и нынешний наш раздолбайский гедонизм… И каждое новое поколение видит только часть раскисания, и то состояние, при котором оно входит в жизнь, кажется ему нормальным, а то, что становится нормой уже для следующего, – Содомом. А для следующего поколения все повторяется, пока жизнь, проеденная сифилисом мотиваций, педерастией ценностей, не рассыплется окончательно, и очередные выскочившие из-за угла владыки не создадут очередное и тоже не вечное царство хищной чистоты.
Она изящно отряхивала наросший на сигарете пепел. Кофе уже начинал остывать, и она делала глоток побольше.
Нам в молодости и в голову не приходило, что парню с девушкой, чтобы поцеловаться, сперва лучше бы вдуть по баночке слабоалкогольного, а теперь, похоже, и смеяться трезвыми уже никто не в состоянии. Для нас водитель, полагающий, что правила писаны лишь для ущербных мозгляков, был хамом, а теперь это норма. Для нас, если мент ударил прохожего, это было чудовищное событие, из ряда вон, а теперь и к убийствам привыкаем и только на всякий случай шарахаемся подальше, завидев тех, кто нас бережет. Мы в детстве раннем до упаду возились на детских площадках, скакали, едва просохнут по весне тротуары, по меловым квадратам незабвенных «классиков», неутомимо раскатывали на ледяных горках, любой летний куст звенел, как птичьими, ребячьими голосами; а теперь малышни на улицах не увидишь – страшно оставить. Для нас крепостные заборы вокруг дач или терроризм и порожденные им повсеместные турникеты, ограждения, бесконечные досмотры и проверки документов были страшной сказкой о диких странах, а для нынешних это быт, и сравнивать не с чем. Прогресс…
Родителям нашим по сравнению с их безгрешной куцей юностью мы казались необязательными, распущенными, себялюбивыми, наглыми. И ровно так же у нынешних юнцов и юниц, когда мир станет крутиться уже стараниями их детей, волосы встанут дыбом. Она глубоко затягивалась напоследок. Тут главное – успеть сыграть в ящик, чтобы не оказаться вынужденным добывать хлеб насущный по правилам тех, кто порожден тобой; когда отпрыски войдут в силу, тебе, с твоими представлениями о допустимом и недопустимом, мало не покажется. Прогресс ускоряется, и укорачиваются периоды, на протяжении которых для каждого поколения мир выносим. Но как это согласуется с исступленным желанием жить подольше? Да никак…
Этих мыслей хватало как раз на одну чашку кофе и одну сигарету. Она поднималась из кресла, оправляла туго обтягивающее платье, опрятно смахивала с него неизбежные снежинки пепла и выбрасывала отвлеченную чушь из головы до следующей сигареты, а то и дальше.
Как бы ни создавался очередной прекрасный новый мир, по каким бы законам ни жил – он должен оказаться сыну по плечу. А это значит, помимо прочего, что плечи сына ни в коем случае не должны походить на плечики отца.
Легко полюбить того, кто показался надежным.
Странно, но она уже не могла вспомнить, где и как познакомилась с Бабцевым. Конечно, на какой-то интеллигентной тусовке с возлиянием и вольными беседами – время от времени она позволяла себе встряхнуться, а доверчивый, неумело заботливый Журанков никогда не чинил тому препятствий и даже сам однажды вслух объяснил свою снисходительность: «Я ведь тоже иногда за полночь засиживаюсь за работой…»
Она уже настолько была готова его предать, что подумала: «Если Вовка так будет относиться к жене, надежной семьи ему не видать, как своих ушей…»
Но было ли это сказано уже при Бабцеве или только в преддверии – она не могла вспомнить.
Поначалу он не то чтобы ей понравился; скорее она ему понравилась – и почувствовала это. Тактично заявленная мужская стойка всегда подкупает. А потом оказалось, что он храбрый романтик, обеими ногами стоящий на земле. Это сочетание восхитило ее. Не барыга, не нувориш из нынешних, которые как раз поперли из каждой помойки – капитаны бизнеса с тюремными наколками, ботающие по фене народные избранники, юные барабанщики, в одночасье ставшие кто певцами либерализации, кто высокооплачиваемыми адвокатами… Себя она знала: можно сколько угодно философствовать о необходимости приспособления, но заставить себя быть рядом с таким она не сможет, есть непревозмогаемые уровни тошноты. А тут – свой человек, но на две головы выше; интеллектуал-победитель, гордый, смелый, свободный. Честный до самопожертвования. «Лапа, завтра мы не сможем увидеться, прости, я срочно улетаю в Чехию – интервью с Гавелом…» «В Брюсселе я пробуду не больше недели…» «Валенса такой смешной увалень, но мужик основательный и никогда не лицемерит. Либо говорит, что думает, либо молчит. Ты тоже таких уважаешь? Как у нас много общего, что бы это значило?» «По секрету только тебе – возможно, нам организуют встречу с Хаттабом и Басаевым. Ну, не так уж опасно. Не волнуйся, малыш. В зеленке, в зеленке, непременно в зеленке. Конечно, с наших звероящеров станется и журналистов вешать на танковых орудиях, но… Но пойми, если мы эту страну не спасем – никто не спасет!»
Именно о таких в последних классах школы, на первых курсах института они, романтичные интеллигентные девочки, пели под гитару: «Не оставляйте стараний, маэстро…»
Ей до сладкой дрожи захотелось, чтобы Вовка вырос похожим на него.
В первый раз она переспала с Бабцевым за два месяца до того, как сказала Журанкову, что уходит. Ей понравилось. Быть с ним в постели оказалось красиво и легко, словно в пылком танце. Ни похоти, ни грубости, ни неловкости – лишь изящная, полная взаимной заботы игра и бесстыдная радость освобожденного тела.
И к тому же нешуточная квартира в престижном районе столицы. И новенький «Ауди», и гонорары европейских издательств. И такой круг знакомств, что с непривычки чувствуешь себя по ту сторону телеэкрана. И в первый же год – отдых в Италии. Вовка, младенчески сунув палец в рот, смотрел-смотрел на Колизей, так похожий на тот, что столько раз мелькал перед ним на картинках и в телевизоре, только большой, твердый, не подвластный смене страницы или канала, а потом осторожно, будто боясь в ответ услышать что-нибудь не то, спросил: «А он настоящий?» Бабцев присел перед мальчиком на корточки, положил ему руки на плечи и, глядя в глаза, мягко и властно сказал: «Запомни, Володька. Это только у нас в России одно вранье. Здесь все настоящее». У нее сердце защемило от восхищения. Рядом с ним, думала она, и Вовка вырастет настоящим – и готова была у мужа с ног воду пить.
Журанков растворился быстро и бесследно, как пар над вскипевшим чайником.
Так она думала.
Она не заметила, с чего начался закат. Иногда ей казалось очень важным это уразуметь, потому что от ответа зависело, ни много ни мало, решение вспоминавшейся время от времени проблемы: что в человеке главенствует – дух или плоть? Но установить истину она так и не смогла. Все происходило очень постепенно; наверное, думала она, одно от другого в нас просто неотделимо.
Невозможно оказалось вспомнить, задолго ли до роковой поездки ей стало все чаще становиться скучно с ним в постели. Яркий парный танец, исполненный азартной, ничем не стесненной свободы, огненный выплеск естества мало-помалу оказался чем-то вроде однообразной производственной гимнастики, полезной, наверное, но не дававшей ни близости, ни радости, и порой ей думалось, что лучше бы она и впрямь где-нибудь просто потанцевала, чем слушать, как он пыхтит.
А может, в начале, как и положено, было слово – страшное слово «маргинал». Когда она мысленно назвала так мужа впервые, то сама испугалась. По-настоящему смелых, честных и талантливых всегда мало, уговаривала она себя, их всегда не понимают, их всегда травят, поэт и толпа, совесть и власть, праведник и быдло, нет пророка в своем отечестве, Волга впадает в Каспийское море… Но при чем тут было все это, когда он в тысячный раз высокомерно и кощунственно трендел о рабьей природе этого народа, о его неизбывной ностальгии по сильной руке, по хозяину… А как может старик, вышвырнутый из своей каморки по таинственному новомодному закону, не ностальгировать о временах, когда ему был гарантирован пусть минимальный, но неотъемлемый и нерушимый предсмертный покой и достаток? Как может одаренный мальчишка, которому не на что учиться, не мечтать о временах, когда образование было бесплатным? Как может честный работяга, которому ничего теперь не полагается, потому что он, оказывается, неправильно жил, не грезить о порядке, когда жулье только по углам таилось, тырило украдкой по мелочам, а не хохотало вызывающе из золотых теремов? При чем тут рабство, при чем тут сильная рука? Он вообще смотрит вокруг? Он вообще-то говорит о том, что видит, или, зажмурившись, повторяет, как попка, одно и то же просто потому, что за это еще платят?
Их становилось все меньше и меньше. Они становились все глупее и глупее. Их совсем уже никто не слушал, кроме их же самих, над ними потешались за глаза, передразнивали, как придурков, с переменным успехом стараясь из последних сил соблюдать внешнюю видимость корректности – у нас же демократия, да и правда, что с убогих взять. И чем менее интересны они оказывались здесь, чем меньше их мнение чего-то стоило и кого-то трогало, чем меньше им было что реально предложить, тем больше западная публика старалась хоть как-то их подкормить и утешить; тем громче там, где нет вранья и все-все настоящее, кричали, как стремительно Россия вновь скатывается к тоталитаризму, как в ней снова подавляется всякая живая мысль и как затыкают рты самым искренним, самым умным, самым демократичным, самым болеющим за судьбу своей страны…
Этому никто уж не удивлялся; давно понятно, что для европейца и клоп – демократ, если кусает русского. А ей становилось тяжко – он же не клоп, он муж.
Но потом – трагедия с Вовкой. А у этого подонка даже тогда никаких слов не нашлось, кроме затверженных еще со времен, наверное, Горбачева, когда эта галиматья шла по свежаку на «ура»: генетическая ненависть к инородцам, русская страсть к погромам, хоть кол им на головах теши – они и вовсе без голов проживут, хоть медом общечеловеческие ценности намажь – они не возьмут, лучше собственным дерьмом сыты будут… Она смотрела на его губы, шевелящиеся толстыми червяками, даже без ненависти, просто с гадливым удивлением: и это – то самое? Не оставляйте стараний, маэстро?
Да, отдав дань растерянности и панике, он пришел в себя и что-то такое пытался, дергал за какие-то свои ниточки – но они все оказались с подвохом: что с вами, светоч вы наш? Сочувствуем, сочувствуем, разумеется, вашим семейным проблемам, но вы же понимаете, русский фашизм – это такое бедствие, такая опасность для человечества, что никакое снисхождение недопустимо, мальчик должен получить хороший урок… Он и сник.
А потом Вовку выручили совершенно другие люди, и сын вдруг оказался под крылом у своего нелепого отца, который, смешно подумать, после десятка лет на хлебе и воде непостижимым образом оказался кому-то нужен, и как нужен! Космос им, видите ли, опять понадобился – а вместе с космосом и те, кто, вопреки всякому здравому смыслу, наперекор истории, и впрямь, оказывается, не оставлял все это время каких-то совершенно невообразимых стараний…
Так это что же – ее потешный Журанков, что ли, маэстро? Настоящий, как Колизей вблизи?
От этого можно было взбеситься.
Первая их встреча в Полудне длилась жалкие несколько минут, но она и за эти минуты почувствовала: он все еще принадлежит ей. Как он смотрел, как говорил – так не говорят с чужими, так не говорят с теми, кого хотят оставить чужими из мстительности или от обиды; так говорят с теми и смотрят на тех, кто впечатан в тебя навек. Стало ясно: она могла бы взять его снова в любой момент. Но она не успела прикинуть, хочет этого или нет, не успела почувствовать ничего, кроме какого-то странного умиротворения – хоть тут все осталось по-прежнему; радует ее такая неизменность или просто льстит – не угналась разобрать. Все испортила эта хищница, эта узкоглазая кобра.
Еще бы, теперь-то ее муж всем понадобился! Когда его вдруг короновали гением! Когда кругляшом драгоценного сыра пустили кататься в масле, видать, погуще советского, где купались полвека назад ядерные физики! На готовенькое-то все горазды! Она, что ли, эта азиатская вертихвостка первой распознала в Журанкове талант и так долго, многие годы, преданно служила ему, и стирала ему, и родила ему сына? Нет! Не она!
Уезжать было нестерпимо.
До отъезда они с Бабцевым пробыли в Полудне еще два дня, но поговорить с бывшим мужем наедине так и не удалось. С сыном – пожалуйста, Вовка был сама сыновняя любовь, и будь она в ином состоянии – то беспримесно могла бы наслаждаться тем, как поразительно он изменился, возмужал, повзрослел, как повеяло от него спокойной сдержанностью, и уверенной добротой, и чуть снисходительной преданностью маме… Но не с мужем. Можно, конечно, было все списать на случайности, но, похоже, кобра оказалась отнюдь не дурой и стояла на страже.
Да если бы только кобра!
Баба бабу насквозь видит, и ничего тут нет из ряда вон выходящего, – но какого черта Бабцев-то вдруг ни с того ни с сего начал набиваться Журанкову в друзья-приятели?
А ведь начал. Его подходы и прихваты она за годы, проведенные вместе, выучила наизусть. Вдруг он принялся вслух превозносить счастливый случай, благодаря которому наконец удалось познакомиться с вами, уважаемый Константин Михайлович, ведь я, распинался он, о вас так много хорошего и лестного слышал, и не только от нашей общей жены, ха-ха, а и от весьма авторитетных издателей, заинтересованных в воскрешении научно-популярной литературы… Согласитесь, в наше время в России научно-популярная литература в ужасном состоянии. В советское время выдающиеся ученые, такие, как, скажем, Шкловский, отнюдь не чурались работы для широкой публики. И это давало поразительные результаты. Вы в детстве читали Шкловского? Ну, конечно! И я! Помню, как это потрясало! Глаза горят, в зобу дыхание сперло… Вот и теперь надо же как-то поднимать эрудированность мальчишек и девчонок, правда? Нельзя отдавать информационный поток дилетантам и профанаторам, безграмотным делягам и мистикам. Ведь, в конце концов, от этого зависит будущее российской науки! Увлеченный ребенок – это не обязательно будущий великий творец, но будущий великий творец – это непременно сегодняшний увлеченный ребенок! Вот вы, например, не хотели бы попробовать свои силы в этом жанре?
Господи, думала она, да с каких пор его будущее российской науки взволновало?
Вдруг его заинтересовали, понимаете ли, какие-то червоточины в пространстве. Вдруг он оказался фанатом покорения большого космоса. Оказывается, все его статьи о том, что России на фиг не нужно лезть никуда выше свалок, все равно она превращает в свалки все, куда залезла, вызваны были исключительно, видите ли, его опасениями за бессмысленное перенапряжение российского бюджета в тяжелый для страны период; ведь, в конце концов, жидкостные носители – это тупик, это бешеные деньги на ветер, а ветер – он ведь не для денег, а для парусов, и вот когда новая наука придумает какие-то новые паруса, принципиально отличающиеся от гремучего огненного убожества, ядовитого и взрывоопасного – он, Валентин Бабцев, обеими руками будет за новое соревнование в космосе, в котором России, конечно же, усилиями таких, как вы, уважаемый Константин Михайлович, суждено быть если и не вечным лидером, то, во всяком случае, заслуженно занять одно из призовых мест… Как вы оцениваете перспективу? Ядерные двигатели? Орбитальный самолет? Или что-то еще более новаторское, из области фантастики?
Не будь этой болтовни, не займи супруг этим непонятным обхаживанием все свободное время мужа, она бы уж улучила момент. Морозы отступили, накатила сухая сверкающая весна. В одночасье сугробы расцвели навстречу солнцу блескучими игольчатыми подпалинами, а по обнажившемуся асфальту побежали, будто в детстве, сверкающие ручейки с черными сморщенными пенками на заторах; и так мирно, душевно было бы пройтись с Журанковым по берегу еще заснеженной речки, может, даже под руку, и вспомнить прошлое. Как ни крути, а мы тогда были молодые. И ведь нам было хорошо, правда? Жизнь – непредсказуемая штука. Главное – прочь обиды, надо ценить хорошее и рукой махнуть на плохое, тогда самому же легче дышится. Знаешь, хочешь верь, хочешь – не верь, но я, сказала бы она, рада тебя видеть… Смешно, сколько времени врозь, а вот стоило оказаться рядом, и какие-то древние рефлексы просыпаются; никуда они, оказывается, не делись – хочется то шарф тебе поправить, то показать красивое облако, которого ты, задумавшись, не замечаешь, то уговорить зайти в магазин купить новую куртку. Да-да, куртка у тебя ни в какие ворота, протерлась вон. Ты что, не замечал? Молодая подруга за тобой плохо смотрит.
А ведь мы, вдруг подумала она, прикидывая будущий разговор, действительно были молодые…
Такие молодые!
И нам было хорошо.
Говоря все это Журанкову, поняла она, ей не пришлось бы кривить душой. Она действительно хотела бы пройтись с ним под руку по заснеженной набережной.
Но супругу приспичило интересоваться физическими аспектами погружения в черную дыру. Вот нашел время! И, главное, на кой ему это? Журанкова-то, несмышленыша, он обманул, тот в ответ на нежданное внимание просто фонтанировал историями о каких-то, тихий ужас, конифолдных переходах, но она-то знала, что Бабцеву весь этот космос на фиг не нужен. А вот что ему понадобилось – это был вопрос. Впрочем, ответ напрашивался – сама-то она тоже была в те дни в высшей степени приветлива и уважительна с раскосой коброй и щебетала с нею, точно с лучшей подругой. Славный у нас подобрался коллектив, думала она, хорошо сработавшийся… А посреди всего этого цирка возмужавший ребенок Вовка торчал, приоткрыв рот, озирался и нарадоваться, похоже, не мог, как мы все быстро и славно подружились, и ему не надо ни от кого уходить, чтобы к кому-то прийти.
Да, уезжать было нестерпимо, но оказаться снова в Москве с супругом вдвоем, в безнадежной дали от места, где жили главные люди и происходили главные события, оказалось стократ нестерпимей.
К тому же супруг странным образом в последнее время утратил яркость и кураж, сдулся как-то, творил реже, публиковался меньше – было даже странно, откуда в доме берутся деньги. Ну, если абстрагироваться от негустых ее офисных. Причем денег было уж всяко не меньше, чем прежде, если не сказать – больше. Однажды она не выдержала и невзначай завела об этом разговор. Супруг, похоже, понял ее сомнения с полуслова и очень, очень спокойно ответил: сколько можно молотить по клавишам, времена меняются, надо подумать, осмыслить, найти новое место в новом мире… А денег меньше не становится, потому что он правильно выбирает издателей («Помнишь генералиссимуса Суворова? Не числом, а умением!»), да и его имя работает на него. На нас. На всех нас, лапа.
Слова были исключительно правильные, не придраться. Но не могли они отменить того странного факта, что ее мужчина утратил блеск. Будто отполз в угол и то ли от чего-то прятался, то ли чего-то ждал. Будто его стиснули в кулаке, как слишком уж расчирикавшуюся и надоевшую канарейку, и что-то надломили. Она решила, что так на него подействовала беспомощность в драме с Вовкой. Как ни посмотри – он честно, по-отцовски пытался помочь, но ему, журналисту с именем, привыкшему ногой открывать любые кабинеты, вдруг дали под зад в самой что ни на есть болезненной ситуации – семейной; именно когда от него вдруг оказались зависимы не какие-то там смутно плавающие в небесных хлябях судьбы реформ, а незамысловатые и насущные, как ботинки, судьбы близких людей, его и поставили на место. Такое действительно могло надолго сделать мужчину калекой, подумала она и решила стараться быть с ним поласковей – насколько это вообще возможно при нынешнем раскладе. Пространство, которое супруг занимал в ее душе, таяло неудержимо, точно ледышка в кипятке. Жизнь с Бабцевым утратила смысл, когда Вовка оказался не здесь.
А с отцом.
Ей ведь, положа руку на сердце – тоже надо было быть там.
Недели через две или три, что ли, после вояжа в Полдень вдруг выяснилось, что супруг переписывается с Журанковым по мэйлу. Это ее поразило. Но с него и тут как с гуся вода. Лапа, сказал он спокойно, я не буду вдаваться в дела былые, что уж между вами тогда надломилось – не мое дело, но, честно тебе скажу, мне он показался весьма достойным и очень интересным человеком. Он мне симпатичен. А кроме того, это мне и профессионально может пригодиться. Человечество вдруг будто очнулось – или наоборот, с кризисного отчаяния опять гашиша накурилось, не знаю пока, – но ты посмотри, как про полет к Марсу снова заговаривают то тут, то там. Если, паче чаяния, и впрямь возьмутся – это будет действительно колоссальное дело. Общечеловеческое, между прочим. Мне же надо держать руку на пульсе. Где гарантия, что твой бывший муж не окажется так или иначе связан с проектом?
Да, тут тоже было не придраться. Это она понимала. Заблаговременно подгрунтовать будущий доступ к вероятному центру внимания всего мира и сопричастность великому свершению – уважительная причина для кого угодно, а уж для журналиста и подавно.
Но, с другой стороны, если ему интересно и важно поддерживать отношения с Журанковым, то ей и сам бог велел. Раз Володька там…
С Журанковым. С отцом своим.
И с его темпераментной юной пассией.
Странно: пока Вовка жил тут с ними, рос и взрослел при них, при ней, и она жила надеждой, что сын день за днем исподволь пропитывается умом и умениями Бабцева, его драйвом, она не только не вспоминала Журанкова добрым словом, но вообще не интересовалась, как ему живется и, тем более, с кем. Ей даже в голову не приходило, что ему даже до пятидесяти довольно далеко и он вполне еще может водить в дом барышень или что.
А вот теперь она ревновала его к азиатке смертельно. Иногда, как девчонка, уснуть не могла, ворочалась рядом с похрапывающим Бабцевым и то всей плотью вспоминала с умилением, как они с Журанковым, оба неловкие, но ласковые девственники, в первый раз были вместе, то перед закрытыми глазами у нее раскаленно всплывали, тесня друг друга, непристойно шевелящиеся видеоклипы его нынешних блаженств – и сердце начинало колотиться с яростной частотой и так сильно, что, казалось, ее при каждом ударе подкидывает над постелью. Анекдот: Журанков начал ей сниться! В самых что ни на есть откровенных снах! Курам на смех!
Она продержалась до середины мая. Но тут уж святое дело – у Вовки экзамены, а отец ведь наверняка, при всем своем радетельном кудахтанье, занят выше крыши; где ему позаботиться о парне. Ей просто необходимо быть сейчас рядом.
Если бы Бабцев сказал, что поедет с ней, она бы, наверное, пристукнула его на месте.
Но он, похоже, понял. Он явно хотел сказать именно это, о совместной поездке, у него мигнуло что-то в глазах и даже губы дрогнули; со своей предусмотрительностью и желанием держать руку на пульсе он наверняка обрадовался бы предлогу закрепиться на достигнутых рубежах – переписка перепиской, а непосредственный личный контакт ничем не заменишь. Но он понял. И сказал: конечно, лапа. Странно, что ты так долго не могла решиться, тут же нет ничего из ряда вон выходящего. Не покусает же тебя твой Журанков. Знаешь, я бы тоже поехал, но сейчас – никак, дела не пускают. Вот в следующий раз непременно. Непременно. В конце концов, может, тебе это и невдомек – но Вовка и мне не чужой человек… Я по нему соскучился, представь.
На какой-то миг ей даже стало Бабцева жалко. От благодарности у нее защипало в уголках глаз и по-молодому сжалось горло. Будто она была влюбленной в Бабцева школьницей, а он позвал ее в кино. На перроне она поцеловала супруга от всей души.
Ночь в поезде и потом полтора часа автобусом – подумаешь, путешествие…
Снаружи кипела и цвела весна. Синее небо летело, как знамя. В открытое настежь широкое окошко задорно лезли ветки густой сирени, и аромат в комнате стоял такой, что хотелось броситься в него и плыть. Дом был чист и уютен, и тщательно прибран, и Журанков был чист и уютен. И – прибран.
От него пахло другой женщиной.
Она поняла, что опоздала. За эти два месяца молодая азиатка отрезала от нее мужа. Так, наверное, разрезают сиамских близнецов. Сегодня он смотрел не как тогда. Не мучаясь совестью за все, что в жизни сделал для нее не так, а словно на призрак. И, наверное, только вежливость не позволяла ему сказать: чур меня, чур.
Вовка еще не вернулся из школы, два часа до окончания уроков. Молодая – в командировке, она и не подумала бросать работу. Волнующий сиреневый воздух, льющийся в окно прохладным водопадом – как символ омовения, как посул обновления; кроткие, без чужих, комнаты развернулись, словно простыни, чистые и свежие настолько, что способны любое безрассудство сделать непорочным; женщина и мужчина, когда-то любившие друг друга, впервые за много лет наедине. Это мы, мы! Мы целовались, мы завтракали голышом, мы жили вместе! Это все рядом, лишь руку протяни! Вот же я, ты ведь мне наколотую пятку высасывал… Журанков обрадованно, немного сбивчиво рассказывал об учебе сына, о том, как они, в общем, ладят – Вовка такой самостоятельный, мы с ним не как отец с сыном, а скорее как друзья… Глаза Журанкова светились от внутреннего покоя.
Ей захотелось плакать.
Она и не подумала начинать тот разговор, что так хотела и так фатально не успела начать в марте. Мы были молодые… Долой обиды… Рада тебя видеть…
Ничего бы уже не получилось, кроме неловкости.
Вон из-за той двери кобра вышла тогда голая. Тварь. Там, наверное, их постель.
Его рассказ о сыне дал первый сбой. Все самое главное оказалось сказано, а больше им, наверное, не о чем было говорить. Ничего у них не было теперь общего, кроме сына. Уже большого. Маленький ребенок – короткая веревка, но каждый сантиметр, что он прибавляет в росте, удлиняет веревку на километры. Мало-помалу ее концы расходятся по разные стороны горизонта; в ее нескончаемых петлях можно запутаться, она может даже обмотаться вокруг шеи и задушить, как пуповина – но удерживать двух людей рядом, если нет иных нитей, эта единственная уже не способна. Наступило молчание.
– А что же Валентин не приехал? – принужденно спросил Журанков.
– Тебе что, его не хватает? – холодно усмехнулась она.
– Да нет… Просто… Может, он стесняется. Ты скажи ему, чтобы не стеснялся. Знаешь, мне немного совестно перед ним.
– Тебе – перед ним? – она недоверчиво посмотрела на него исподлобья.
– Ну конечно.
– Слушай, ты серьезно?
– А что такое?
– Нет… Но…
– Он же столько лет был ему отцом. Отдавал силы, что-то пытался вложить… А теперь получается, будто я у него отнял. Пришел на готовенькое. Конечно, совестно.
– Не так уж много он отдал, – не удержалась она.
– Ну… это уж… Не мне судить, но только знаешь – все всегда получается хуже, чем пытаешься.
– Это точно, – подтвердила она. – Да, вот это точно. Когда-то любили говорить: мысль изреченная есть ложь. А ведь это интеллигентские слюни… Подумаешь, не та болтовня, так эта. Ужас в том, что сделанный поступок есть ошибка.
Он помолчал.
– Как ты жутко это сказала…
– Курить у тебя можно? – тихо спросила она.
Он чуть улыбнулся:
– Тебе можно.
Вежливый.
– Костя, – сказала она и выдохнула дым прямо в аромат сирени. – Знаешь… Я до сих пор не могу понять, что сделала не так.
– Ты о чем? – встревожился он.
– О нас.
Он помолчал, а потом вдруг шумно воздвигся, неловко спрятал руки в карманы домашних штанов и медленно ушел к окну. Некоторое время смотрел туда, где в щелях между толпящимися домами виднелась зеленая даль. На фоне майского сияния он напоминал погашенную, оплывшую, в застывших наростах свечу.
– Ты все сделала правильно, – глухо сказал он, не оборачиваясь. – Ты умная, решительная и смелая. Ты молодец, что у тебя хватило духу. Ты бы не выдержала со мной. А я с вами. Вон ты какая красивая, душистая… А Вовка? Разве я бы смог? Я бы в лепешку расшибался изо дня в день, рвал бы жилы, чтобы как-то вас обиходить – но при том и своего дела бы не сделал, и для вас ничего толком не сумел.
– А ты сделал какое-то дело?
Он помедлил, чуть заметно пожал плечами. А потом все-таки признался:
– Пока не знаю.
Она едва не сорвалась на крик:
– Десять лет провалилось – и ты до сих пор не знаешь?
Он не ответил.
Она некоторое время молчала, пытаясь подобрать слова. Но для таких чувств нет слов, и она махнула на слова рукой. Пусть просто услышит голос ее тоски. Не поймет так не поймет.
– Понимаешь… Все на свете – обмен. Ты же ученый. Химические реакции – обмен молекулами, атомами. Ядерная твоя физика – обмен частицами. Обмен. Везде. Почему же, если так ведут себя люди, это считается каким-то… Нечистоплотным, стыдным? Талант надо обменивать на благосостояние. А если не умеешь – надо учиться. Если талант не вступает в обмен с окружающим миром – значит, его все равно что нет. Неумение ведь не добродетель, неумение – грех, несовершенство, неисправность. Кто назвал бы добродетельной молекулу, которая отказывается от участия в реакции потому, что ей, видите ли, гадко, когда в ней что-то на что-то меняют и она перестает быть собой? Ведь жизнь бы остановилась, если бы молекулы вот так сошли с ума!
Он обернулся. У него побелели губы.
– Катенька… Господи, ты все переживаешь.
– А ты – нет? – не удержалась она. Голос дрогнул.
Он помедлил и ответил:
– Сам не знаю…
Она улыбнулась:
– Я тебя до сих пор лучше тебя самого знаю… Ты – нет. Если бы переживал – знал бы.
Помолчала.
– Вы уже расписались?
– Нет.
– Почему?
– Некогда.
– Ты очень занят?
– Кошмарно. И она тоже.
– Тогда ответь на мой вопрос.
– Катенька…
– Не надо так меня называть.
– Почему?
– Царапает.
– Прости…
– Ничего.
Он не спросил, почему царапает, и она не понимала, рада его сдержанности или нет. Он наверняка неправильно ее понял. Ей совсем не претило, когда он называл ее, как прежде. Наоборот. Но это слишком подчеркивало, что на самом-то деле она ему совсем уже не Катенька – и именно теперь, когда ей так хотелось бы снова ею стать.
– Ответишь? – напомнила она. – Ты знаешь ответ?
Он задумчиво взъерошил себе волосы – думая, что пригладил.
– Сказать по совести, я никогда под этим углом не смотрел… Но… Если вот так, навскидку, первое, что приходит… Природа. Ни в одной природной реакции никто не старается взять лишку. Просто не может. Берется ровно столько, сколько требуется, и не больше. И не меньше, разумеется. Но человек всегда старается взять больше. Ему всегда надо больше, чем на самом деле надо. Это от головы. Это такой способ самоутверждения. Демонстрация силы, могущества: если я выпил три бутылки, а ты только две, значит, я главнее. А ведь хватило бы одной и тому, и другому. Съесть больше, чем вмещает пузо, купить больше, чем позволяет кошелек, убить больше, чем нужно для безопасности… Сделать на копейку, но получить на рубль… Интересно, я никогда об этом не думал. Спасибо за вопрос, Катень… Да. Катя. Тебе еще не скучно?
– Пока нет.
– Я ведь, если уж меня заставили над чем-то задуматься, не остановлюсь. Ты сама меня останови, когда надоест.
– Хорошо.
– Понимаешь, похоже, это у нас повально: из всего выдавить больше, чем оно способно дать само, без насилия. Мы и друг от друга вечно стараемся получить больше, чем нам могут дать от души. Ты замечала, конечно?
Он спросил это просто, безо всякого намека, но ее словно окатило расплавленным оловом.
– Замечала, – через силу ответила она.
– Ну, вот… И я замечал. От каждого поля мы стараемся взять больше зерна, чем оно способно вырастить. От воздуха, от океана… И от обмена тоже. Так у нас мозги устроены. Каждому хочется победить других. Если не в битве, так в жратве. Показать, что он круче. Жизнь человечества превратилась в нескончаемое соревнование, кто больше гамбургеров сожрет в единицу времени. А мир расплачивается. Мы ко всему относимся, как пьянчужки, трясущие пустую бутылку: кисонька, еще двадцать капель! Глотаем стимуляторы, чтобы из себя выдавить больше мыслей, сил, способностей и не проиграть другим. И природу пичкаем стимуляторами, потому что она надламывается от наших запросов… Завышением требований мы выжигаем… нет – ВЫЕДАЕМ и себя, и друг друга, и весь мир. А кому-то же просто противно включаться в эту жрачку. Кто-то же должен вести себя иначе, чтобы… ну… – он смущенно улыбнулся. – Не знаю, зачем. Чтобы оставалась альтернатива. Чтобы по крайней мере отсрочить конец. Может, если его отсрочить, мы успеем что-то в себе понять и изменить. Наверное, поэтому поведение, идущее наперекор нашей завидущей и загребущей природе, превозносят все религии. А уж вслед за ними – и светские традиционные культуры, по наследству… Модернистские-то, наоборот, кричат: хватай! Чем больше, тем лучше! Но есть какие-то вещи, которые зазорно не отдавать даром. Ну ты представь, если бы Солнце вдруг начало присылать нам счета за освещение?
– Светить всегда, светить везде… – скептически процитировала она и заключила: – Концовка подкачала, Костя.
– Тебе бы все шутить, – смутился он.
– О да, – сказала она.
– Ну, а если без концовки… – проговорил он. – Если просто так… Понимаешь, очень противно идти у этого закона на поводу. Не знаю, почему. Наверное, я слишком пропитан иллюзиями культуры.
– Наверное. Законы на то и законы, чтобы их исполнять, – возразила она. – Даже незнание закона, – она усмехнулась, – не освобождает от ответственности. Тем более, если ты его знаешь.
– Да, конечно… – без энтузиазма согласился он. Она поняла, что крыть ему нечем. Но он добавил: – И все-таки есть отличная от нуля вероятность, что этот закон, если посмотреть, например, на уровне метагалактики или мультиверса – лишь частный случай, а то и просто исключение из какого-то куда более фундаментального закона. Вот за что я руку бы отдал… – задумчиво произнес он. – Чтобы открыть такой закон.
– Смотри не накликай. Твоя женщина не обрадуется, если ты лишишься руки, – не удержалась она. – Чем ты будешь…
Журанков покраснел, как мальчишка. И в этот момент, не дав ей договорить – хотя, возможно, она и не стала бы договаривать, все и так было ясно, – в двери звякнул ключ. Журанков вскочил, засияв.
– Вовка, – сказал он. – Что-то рано…
Она поспешно загасила сигарету.
– Сын меня убьет за порчу кислорода, – сказала она.
Журанков в прихожей услышал и засмеялся.
– Наверняка сбежал с последнего урока, – сказал он. – Как же, мама приехала – разве усидишь?
Глупой курицей она хлопала крыльями над сыном битую неделю с утра до вечера, готовила его любимое, говорила его любимое, выгладила его любимое и дождалась-таки, когда в безупречно отглаженном любимом он пошел на первый экзамен; и высший балл он получил уверенно, взялся, похоже, за ум. Тогда она собралась обратно. Как бы домой. Пообещала скоро приехать снова. Может, уже к концу сессии. Будем ждать, сказали ей оба мужчины.
В купе она оказалась в обществе развеселой, шальной от дорожного раздолья молодой парочки. Едва поезд тронулся, и Журанкова с Вовкой, стоявших у окна до самого отправления, вместе с перроном мягко потянуло назад, и они, уже уплывая невесомыми мыльными пузырями, в последний раз помахали ей из-за стекла, парочка с хихиканьем сбежала отрываться в ресторан. Она наконец осталась одна. Только смирительная келья купе и безучастно плывущие мимо неважные поля, чужие овраги и рощи, чьи-то тропинки, по которым она никогда не сможет пройтись, реки, из которых пить не ей. От их равнодушного чередования облегченно щемило сердце; на них можно было просто смотреть, они ничего не требовали, ни к чему не обязывали, ничего не напоминали, ничего не обещали, из них не надо было выбирать, на них не надо было надеяться. Она не была виновата перед ними за то, что просто едет мимо. Ехать бы и ехать, и никогда никуда не приезжать. Теплый красный мяч вечернего солнца неутомимо катился по горизонту. Ни в кредит, ни в лизинг, ни даже за нал. Ни даже за лесть – просто за совесть. Ну а уж если солнце изменит или надорвется, не помогут никакие ухищрения и никакие деньги. Колеса мягко и непреклонно отбивали железный ритм. Ни там – ни здесь, ни там – ни здесь, ни там – ни здесь… На нее никто не смотрел. Ее никто не видел.
Теперь можешь зареветь, сказала она себе.
И не заревела.
Гнойник зрел еще полгода и прорвался в ноябре. Неожиданно. То, что долго исподволь зреет, в конце концов всегда происходит неожиданно.
Супруг уговорил ее выбраться в театр. Хватит работать. Хватит сидеть каждый в своем углу, за своим компьютером, со своими делами и заботами. Тут он, наверное, прав, подумала она – им категорически не хватало новых общих впечатлений и переживаний; а все прежнее общее уже истрепалось до дыр. Пересохло, как клей, до утраты клейкости. Они будто плавали, снуло шевеля плавниками, в поставленных стекло к стеклу аквариумах, каждый в своем – око видит, а душа неймет. Если вместе что-то делать или хотя бы на что-то смотреть, может, появится, о чем говорить.
Тем более зрелище обещало быть любопытным. Несколько смущало ее, правда, название – «Двуликий Анус»; она, перевалив за половину жизни, так и осталась немножко ханжой и не любила ни матерщины с экрана, ни излишних физиологизмов, подаваемых как художественная смелость. Однако супруг уговорил: аристократический просмотр, по-домашнему крохотный зал, вся интеллектуальная элита Москвы просто без ума. Каждый вечер аншлаг.
Они едва не опоздали и еле нашли, где припарковаться – на полсотни метров плотно выстроился, сверкая под московской моросью, словно бы филиал европейского автосалона. На той стороне проспекта, в мерцающих клубах летящей по ветру мелкой колючей влаги, угрюмо и довольно уныло мокло несколько десятков человек с лозунгами, кое-кто – в торчащих из-под курток рясах и даже, кажется, с иконами и православными хоругвями. Между отсыревшими демонстрантами и людьми в вечерних туалетах, степенно выходящими из машин, азартно метались телекамеры. Кто-то из приехавших, поджарый, седой, уловленный на выходе из вишневого «Бугатти», уже давал под микрофон интервью, с негодованием тряся рукой в сторону лозунгов. Она попыталась присмотреться, но буквы отсюда не читались, расплываясь в сырых сумерках и промозглых бликах; разобрать можно было только многочисленные восклицательные знаки. Поодаль серыми тенями скучала милиция. Благодаря «Двуликому Анусу» все были при деле; если не мир, то уж, во всяком случае, знатная доля столичного мира крутилась вокруг него.
– Ага, – удовлетворенно сказал Бабцев, глуша мотор, – черносотенцы тут как тут. Отец Звездоний на страже.
– Ну, – сказала она, – я вон смотрю, там и вполне современная молодежь…
– Путин-югенд, – пренебрежительно отмахнулся супруг. – За копейку любят Родину с девятнадцати до девятнадцати тридцати, потом разбегаются по бутикам и кабакам.
– Почему ты так уверен? – неприязненно спросила она.
Он внимательно посмотрел ей в лицо и улыбнулся.
– Сейчас уже некогда, вот-вот начнут, а завтра давай специально приедем и проведем маленькое исследование. Если хоть на одном из юных патриотов обнаружится пальто фабрики «Большевичка» или обувь фабрики «Скороход», я публично признаю, что Медведев и Кирилл – это Дмитрий Донской и Сергий Радонежский нашей эпохи.
Она не придумала, что сказать в ответ. Да супруг и не ждал ответа. Зафиксировав ручник, он открыл дверцу – в салон широко дунуло зябкой прохладой – и заботливо сказал:
– Накинь все-таки пальто. Сырость.
Когда они боком, неловко, будто увечные крабы в узкой расселине, пропутешествовали над чужими коленями и нашли свои места, в глубине сцены, в таинственном свете софитов, уже занимался потихоньку своими делами человек в смокинге; из-под смокинга торчали голые, броско волосатые ноги. Смокинг был двубортным, длинным и срам все ж таки прикрывал – постановка не бравировала вульгарной порнографией, но шла как интеллектуальный бурлеск. Носитель смокинга вроде бы не ведал, что на него уже смотрят, и тщательно, волосинка к волосинке, причесывался перед зеркалом, манерно похлопывал лосьонными ладонями по щекам и вообще всячески охорашивался. Надо думать, это символизировало тщедушный и лицемерный лоск цивилизации; в сущности, спектакль уже шел. Напоследок актер взял с полного косметики туалетного столика какую-то коробочку, вытащил из нее пластинку, наверное, с лекарством – несмотря на малые размеры зала, уж таких подробностей было не разглядеть; ножницами разрезал пластинку и вытащил нечто вроде суппозитория. Присел на корточки, так, что фалды смокинга свисли до полу и слегка даже по нему постелились, сунул руку в укрытое обвисшей тканью пространство и, похоже, проделал там некие интимные операции; во всяком случае, когда он вытащил из-под смокинга руку, в пальцах ничего уже не наблюдалось. Сыграно все было в высшей степени целомудренно, без натурализма, но искушенному зрителю сомневаться не приходилось: суть сцены сводилась к тому, что мужик вставил свечку себе в задницу. По залу прокатились легкие смешки, кто-то зааплодировал, и кто-то подхватил. Мужик, не обращая внимания на одобрительную реакцию публики, встал с корточек, протер руки салфеткой со столика и, от бережности к своим внутренним проблемам шагая несколько скованно и неуклюже, пошел из глубины к стоящему спинкой вперед почти у края сцены стулу; сиденье было накрыто мягкой, небрежно брошенной тканью. Подошел. Тщательно расправил ткань, чтобы не было ни малейших давящих складочек, и тогда уж сел верхом. Положил руки на спинку, на них водрузил подбородок и уставился в зал. В зале то тут, то там, точно беглая стрельба, снова протрещали выжидательные, поощряющие хлопки. Мужик несколько секунд водил пристальным взглядом по лицам зрителей и словно каждому пытался заглянуть в душу, а потом с мягкой грустью, будто в разговоре с самыми близкими о самом потаенном, начал:
– Знаете ли вы геморрой? О, вы не знаете геморроя! Всмотритесь в него. Горит и дышит он…
Она почувствовала не веселье, а злость. Слишком уважала она Гоголя и, хотя не перечитывала «Майскую ночь» уже много лет, любимые места помнила чуть ли не наизусть. Чем им Гоголь-то помешал, подумала она и тут же постаралась одернуть себя: я совсем уже от личных проблем занудой стала, так нельзя. Надо смеяться, ведь смешно.
Впрочем, как выяснилось вскоре, Гоголя опустили только для разогрева.
– Вы там наверху, в Кремле организма, только радуетесь маринадам и разносолам, острым китайским приправам и крепкому портеру, а расплачиваться мне, внизу. Ну, не совсем внизу, я вам не пятка, конечно… Пяткам что? На пятках крепкие трудовые мозоли, им не больно! Но вы полагаете, трещины и впрямь проходят через сердце поэта? Я вам скажу, где на самом деле проходят трещины! Может, даже покажу…
Общий хохот, потом – аплодисменты.
– А вы знаете, что даже у Господа нашего Иисуса Христа были с этим проблемы? То приходится сорок дней бухать с Сатаной в пустыне – а какая в пустыни закусь? Никакой. То вдруг Марфа и Магдалина наготовят полные блюда остренького, пряненького, и надо все умять в один присест, чтобы не обидеть уверовавших. Последствия понятны… Помните, с какой горечью он сказал: на Моисеевом седалище сели книжники и фарисеи? Думаете, это о культуре, о судьбах народа? Воля ваша, думайте, если вас еще не припекло снизу. Но я-то собрата по несчастью сразу чувствую. Вы только попробуйте представить, каково это, когда к вам на седалище воссядут тяжеленные книжники и костлявые жесткие фарисеи! Они вам напрочь пережмут кровоснабжение и воздухообмен прямой кишки! Как тут не заговорить притчами? Или вот это, помните? В посланиях. Братия, я, забывая заднее и простираясь вперед, стремлюсь к цели во Христе Иисусе. Тут уж все сказано простыми и ясными словами. Чтобы забыть боль в заднем проходе, великий апостол бежит куда глаза глядят и стремится к цели – облегчиться, убежать от реальности, которая настигла его сзади. Ну и, разумеется, приходит к Христу. Ведь кто лучше всех поймет того, кому нужно срочно забыть заднее?
Время от времени, возможно, опасаясь, что зрителям наскучит монотонность монолога, он мастерски пускал ветры губами – то трубно, протяжно-рокочуще, то шипяще, то с бульканьем и клокотанием…
Публика хохотала, рыдала, стонала и в полный голос комментировала. Было похоже на сумасшедший дом.
Она обернулась на супруга. Тот, вытянув шею, ловил каждое слово. У него горели глаза, он дышал ртом, чтобы лучше слышать, и приоткрытые губы, в уголках которых запеклась слюна, задубели в улыбке. Так Вовка в пять лет, затаив дыхание и напряженно замерев, боясь пропустить хоть слово, несмело улыбаясь от робкой надежды, следил, как на экране старенького телевизора Герда спасает Кая. Но Бабцев был не ребенок, и на сцене играли не «Снежную королеву». От супруга шел возбужденный терпкий дух – она не сильна была в практической зоологии, но именно так, подумалось ей, должны пахнуть мелкие грызуны во время спаривания.
Вот почему в постели он механический, как вагинальный массажер, с ужасом и отвращением поняла она. Вот где его секс.
Похоть надругательства и сладострастие святотатства.
Возвращаться в его дом и ложиться с этим извращенцем в одну постель стало немыслимо. Запах был отвратителен. Горящий взгляд вызывал тошноту.
Нарыв лопнул.
Она тихонько, чтобы никому не мешать наслаждаться явлением культуры, привстала, шепнула Бабцеву: «Я сейчас». – «Давай скорей, жалко будет, если много пропустишь», – торопливо ответил он, не отрывая глаз от сцены. Она еще не вполне понимала, что собирается делать, куда идти, и чувствовала только, что больше не выдержит здесь ни минуты – либо забьется в истерике, либо ее стошнит прямо на утонченные прикиды сидящих впереди. То и дело едва не теряя равновесия, она проутюжила ногами одни чужие колени за другими, выбралась в проход и почти побежала вон.
Демонстранты уже рассеялись. Если верить супругу – по бутикам и кабакам. Но ей было плевать.
Морось отчетливо переходила в знобкий, секущий дождь. Волосы обвисли. За шиворот потекло. По асфальту тонкой пузырчатой пленкой катила холодная вода, и мгновенно промокли туфли. Но ей было плевать.
У нее не было с собой ни документов, ни мобильника, и даже ключи от машины остались у мужа. Но ей и на это было плевать.
К сыну.
А потом – в Питер. У Вовки или у Журанкова наверняка найдутся лишние ключи от пустой сейчас царскосельской каморки. Осяду там, предвкушала она. Одна. Как-нибудь проживу, кем-нибудь пристроюсь. Хватит. Сын вырос и сам нашел, на кого смотреть снизу вверх. А может, он и ни на кого уже не смотрит, только на собственную звезду. И хорошо, и пусть. А с меня хватит. Останусь без мужика? Да провались они пропадом уже. Что я, храпа не наслушалась? Приноравливаешься, приноравливаешься… А в итоге – вот. Вонючий грызун, уверенный, что борется с человеконенавистническими мифами, а на самом деле просто кончающий от мысли о том, что у Христа был геморрой. С меня хватит, слышите?!
К сыну. А потом в Питер.
Но это завтра. Надо забрать документы, деньги, уложить вещи и плюнуть в лицо супругу. А сейчас – свобода. Край. Под ногами еще твердо, но уже распахнулась, обещая несказанный полет, полная солнца и ветра гудящая бездна. В неимоверной дали внизу по тоненьким жилкам дорог запыленными муравьями ползают, как зэки в котловане, мужья, бестолково катая взад-вперед полные важных дел тяжелые тачки. А ты, легкая и чистая, в вышине, наедине с далеким горизонтом. Один шаг – и ты птица, и небо твое.
Свобода так свобода. Будем брать от жизни все. Не обязательно сразу бежать домой и собирать манатки, как воришка. Пусть лучше он придет первым и психанет хотя бы вполовину так же, как она четверть часа назад. Пусть полезет на стенку. Хватит бережности. А потом она заявится… Навеселе. И все ему скажет. Да, навеселе. Сколько раз он являлся за полночь навеселе? Кто же считает… Деловые встречи, ага. Какое идиотские слово – навеселе. Почти на весле. Говорят, при тоталитаризме на каждом углу обязательно стояла женщина с веслом. А теперь надо ставить бабу с веселом. Символ обновления.
Она зашла в первое же попавшееся кафе. В упоении ей и в голову не могло прийти, что, свернув с наторенной стежки дом – «Ауди» – офис – проверенные магазины – проверенные рестораны, она рискует всем телом приложиться об иные грани мира. Сто лет не бывала она в таких вот занюханных простонародных забегаловках, и сейчас в чаду, дыму, нетрезвом гомоне и братской тесноте у нее даже сердце размякло – было похоже на рюмочные шального позднего детства. Она еще застала их короткий чахоточный расцвет, когда идиот Горбачев подсадил народ на самопальную отраву и бытовую спиртосодержащую химию; зато, правда, вырастил водочную мафию, первых отечественных капитанов бизнеса, в чьи трудолюбивые руки не стыдно было потом сдать для оздоровления неэффективную имперскую экономику…
– Коктейли у вас делают? – спросила она бармена, постаравшись улыбнуться очень доброжелательно; пусть я из верхнего мира, но нынче я простая-простая, как все. – Что-нибудь такое, чтобы женщина могла ощутить себя МОЛОДОЙ женщиной. Приятное приключение, например. Ну, Батида дель Соль или Цацарак…
Обаятельный мальчик-бармен в ответ улыбнулся ей с пониманием, но сокрушенно покачал головой.
– К сожалению, у нас немножко иная специализация, – сказал он. – Только чистые напитки. Но для вас, – добавил он, и голову можно было прозакладывать, что ради этой женщины он пойдет на любой подвиг, – я что-нибудь придумаю. Присаживайтесь, вам принесут.
Она обернулась в поисках посадочного места; упиваясь свободой, мимоходом ловя и отбрасывая заинтересованные, удивленные и восхищенные взгляды, величавой неторопливой царицей пошла к незанятому столику у двери в подсобку – и не видела, как бармен кому-то показал на ее спину глазами и быстро сделал большим и указательным пальцем колечко. Бармен понял ее по-своему.
Из полуоткрытой двери отчетливо тянуло несвежим туалетом, столик был полон каких-то крошек и капель.
Но ей было плевать. Она летела.
Приветливая девочка подошла с подносом буквально через пару минут.
– Что-то покушать будете?
– Пока нет.
– Тогда пожалуйста, вот.
Неказистый, но крупный бокал молодежно тукнул стеклянным донцем в стол.
– А что это?
Девочка улыбнулась.
– Вам понравится. Именно то, что вы хотели, – чтобы по ходу отдохнуть как следует. Только, знаете… у нас так принято… Не могли бы вы расплатиться сразу? Это совсем не значит, что вы не сможете повторить заказ или пожелать что-то еще, просто… Так у нас принято.
Смеясь, она заглянула в клочок счета. М-да. За один бокал… Ну, да не в такой день мелочиться.
– Дорогонько, – мимоходом заметила она, небрежно отдавая деньги, и улыбнулась – мол, все замечаю, все понимаю, но прощаю вам ваши маленькие слабости. Девочка широко улыбнулась в ответ и даже коротко присела в слабом подобии книксена.
– Зато вкусненько – ответила она шаловливо. В тон.
Какие свойские, услужливые ребята, благодарно подумала она, поднося бокал к губам. Ну-ка, подумала она с любопытством доброжелательного естествоиспытателя, что они мне… Первый же глоток, вязко окатив рот и горло незнакомым, но приятным ароматом, словно опустил в желудок расплавленный сгусток золота. Интересно… Перно, абсент? Кальвадос? Непонятно. Она сделала еще глоток. Сгусток вдруг стал распухать, неторопливо разъезжаясь по внутренним дорогам тела на горячих паровозах; наверное, вот так, подумала она, едва сдерживая внезапный смех, взрываются те добрые сверхновые, о которых когда-то рассказывал сыну сказки Журанков. Жу-ран-ков… Мой первый, подумала она. Сделала еще глоток и вдруг поняла сладко закружившейся головой: мой единственный. Творилось что-то несусветное; ей так захотелось под Журанкова, что внизу живота будто заполыхало маленькое пламя. Точно зеркальце косметички наполнилось полуденным солнцем. Между ног сделалось открыто и влажно. Ничего еще не потеряно, агрессивно подумала она, я еще вполне, вон как на меня таращились, когда я шла. Уеду к сыну и пойду к Журанкову в любовницы. Кобра в командировках то и дело. Костя… милый… Господи, как прижаться-то надо… На коленках поползу! И сын!!
Сквозь внезапно завесившую мир плотную дымку то ли грез, то ли слез она лишь в последний момент увидела, как к ней хозяйски подсаживается с рюмкой в одной руке и ополовиненным графинчиком в другой грузный мужчина в расстегнутой черной куртке, с непокрытой лохматой головой, с обвислыми щеками. Это еще что за явление, подумала она с негодованием. Это не Журанков! Или Журанков? Вроде нет. Не похож. Водкой пахнет.
– Ну что, ляля, – сипловато сказал мужик и подмигнул ей. – Не вставить ли нам за удачный день?
Мать честная, подумала она. Это чучело собралось меня, похоже, клеить! Да как уверенно! Неужели, подумала она, я выгляжу, как гулящая? Журанков! Ты где? В тубзик, что ли, уперся не вовремя? Что за жизнь паскудная – как муж понадобится, так он на горшке!
– Дружок, – примирительно начала она, но язык почему-то заплетался; она сама с трудом поняла, что сказала. Надо освежить мозги, подумала она и сделала несколько решительных глотков.
– Вот это по-нашенски, – одобрительно сказал мужик и вдогон дернул водки.
– Дружок, – старательно выговорила она и для полной внятности отрицательно помотала головой, – ты герой не моего романа.
– Ну, киса, – разочарованно сказал мужик, наливая себе из графина, – не гони пену. Я уже все про тебя знаю. У брошенок всегда свербит.
Журанков, сволочь. Исчез как раз тогда, когда оказался хоть для чего-то нужен. Только что был здесь – и будто испарился. Ну, я же тебя догоню, подумала она свирепо. Внезапный порыв догнать Журанкова ее спас. Она вскочила, качнулась, ушиблась, с грохотом уронив стул и расплескав остатки коктейля из бокала. Мужик, непроизвольно отпрянув, откинулся на спинку своего стула и ошалело глядел снизу. Догоню и отхлещу по морде чем попало, сладострастно подумала она и на подламывающихся ногах неудержимым зигзагом ринулась наружу. Больно ударившись, налетела на чей-то столик, невнятно извинилась. Она понимала, что далеко Журанков уйти не мог, где-то он тут, скотина, рядом.
Под валившим волнами крупитчатым дождем она минут двадцать бессмысленно металась по скачущим, точно штормовая палуба, улицам. Потом возбуждение схлынуло, и она вдруг перестала понимать, что ищет. Пора было домой, только вот она понятия не имела, как туда попасть. Наверное, можно доехать автобусом. Это открытие ее поразило, на миг она даже замерла. Да, конечно. Автобус – это такая вещь, которая едет-едет, а в конце концов привозит домой. Она принялась озираться. Увидев в полусотне метров впереди, на углу, остановку, она даже засмеялась от счастья; она успела испугаться, что потерялась навсегда. Но теперь остановка мерцала в колышущейся темной хляби, как спасительный маяк. Уже вполне целенаправленно она направилась туда; ее почти не швыряло, лишь придавливало. Достигла. Смиренно села в кабинке, подобрав скрещенные ноги под сиденье, закурила и принялась ждать, когда подъедет.
Она вздрогнула. Она поняла, что лежит – одетая, но с закрытыми глазами. Тошнило. Глаз открывать не хотелось, жутко было это делать – она и с закрытыми глазами сразу знала, что она не дома, а непонятно где: пахло не так, то, на чем она лежала, было не таким, тишина была не такая. Она замерла, точно прикинувшееся мертвым насекомое – не ешьте меня, я невкусный труп. И некоторое время так лежала. Она не понимала, что произошло. Потом смутно вспомнила уютное маленькое кафе для народа, где она решила немного выпить в полете, чтобы лучше держали крылья. К горлу выехал едкий бурлящий ком. Она сдержалась.
Наконец она решилась взглянуть на внешний мир.
Ничего особенного. В смысле, ничего страшного; явно не притон. Скромная и, похоже, холостая квартирка. Барахла негусто, и вообще вид не слишком обжитой, словно тут только ночуют. Ощутимо отсутствие женской руки. Впрочем, подумала она, теперь равноправие; за некоторыми девками мужики прибирают, а те знай расшвыривают исподнее и сыплют пепел с сигарет где ни попадя. Но тут, кажется, не тот случай.
Потом ей будто из взорвавшейся канистры бабахнуло в лицо обжигающим жаром. Она поняла, что категорически не может вспомнить, было у нее с кем-нибудь что-то такое, или нет. По идее не должно, не шалава же она, даже если порскнула от супруга, как от крокодила; но ведь как-то она очутилась в чужой квартире, на чужом диване. Правда, одетая. Она, трусливо не откидывая чужого одеяла, неловко извиваясь, исследовала себя ладонями. Нет. Одежда помята, конечно, платье – тряпка тряпкой, это факт, но явно ничего не было напялено чужой рукой. Попутно она открыла, как заботливо ее укрыли – так она в свое время Вовку укутывала уютненько, чтобы волк не пришел и не цапнул за коленку. Интересно… Чтобы уж знать наверняка, или, по крайней мере, с максимально возможной уверенностью, она, опасливо обмирая – а вдруг что-то все же окажется не надлежаще? – залезла рукой под платье и беззастенчиво ощупалась. Ей показалось очень важным удостовериться и впредь уже точно знать. Нет. Чисто, опрятно, скромно. Нигде не липнет. Похоже, действительно ничего не было. Но что же тогда было?
Дожила интеллигентная женщина, нечего сказать.
Ой, тошно, ой, кто-то был со мной – сарафан не так и в руке пятак…
Пятака, правда, нет. Сарафан более или менее так. И, похоже, никто со мной не был.
Но тошно все равно.
Кто-то снаружи осторожно приоткрыл дверь комнаты, и она увидела в щель внимательно взглянувшие на нее глаза.
Взгляды встретились.
Несколько мгновений ничего не менялось. Потом она натянула одеяло до подбородка. Тогда дверь открылась шире, и внутрь неловко вдвинулся вполне приличного и скромного вида мужчина лет тридцати пяти. Может, малость побольше. Лицо его было спокойно и несколько озабочено, и кого-то он ей напоминал, только совершенно не понять, кого.
– Доброе утро, – сказал он. Сердце у нее пустилось вскачь. Помедлив и не дождавшись ответа, он спросил: – Чем вы предпочитаете снимать утреннюю интоксикацию? Возможны ананасный сок, кофе, крепкий чай, крепкий сладкий чай с лимоном. Пива не предлагаю. Вы не похожи на женщину, которая похмеляется пивом. Но если специально попросите…
– Вы кто? – шепотом осведомилась она.
Он опять помедлил, а потом с улыбкой сказал:
– Я, царевна, твой спаситель. Твой… э-э… случайный избавитель.
Стоило ему улыбнуться, она сообразила, на кого он похож. Ересь какая-то: на Юрия Гагарина. Просто-таки показательно открытое и простосердечное лицо. Только пошире первого космонавта в плечах и вообще покрупнее.
Так это что, смятенно подумала она – приключение?
Пить действительно хотелось нестерпимо. Стоило слово сказать про жидкость, она сразу ощутила, как пересохло во рту, в горле… Ну я и отчебучила, дошло до нее.
– Поподробнее можно? – неуверенно спросила она.
Случайный избавитель сделал шаг вперед – она напряглась под одеялом, невольно вжавшись в диван – и аккуратно присел на краешек.
– Можно, – ответил он и коротенько, без душераздирающих подробностей и неуместных сантиментов, рассказал про вчера. А в заключение опять ободряюще улыбнулся и добавил: – Вот что в жизни случается.
Она долго молчала.
– Ну и ну, – сказала она потом и попыталась улыбнуться ему в ответ. – Даже не знаю, что говорить. Как благодарить…
– Неоплатные долги не оплачиваются, – легко, почти шутливо отмел он ее неловкую попытку.
– Да, правда, – согласилась она. – Но…
– Давайте сначала совсем придем в себя, – сказал он. – Я вскипятил чайник, заварил свеженького… Сок тоже есть, правда. Туалет вон там. Можете душ принять даже, если не застесняетесь…
– Застесняюсь, – честно призналась она.
– Ну, воля ваша, – ответил он. Глаза его весело искрились, но вел он себя безупречно. Ну, обнаружилась похмельная баба в кровати с утра – делов-то. Надо подлечить чаем, показать, где туалет. Он встал. – Оставлю вас на момент откидывания одеяла в одиночестве… На всякий случай. А то вдруг, если я не уйду, вы так и будете лежать и стесняться. Сейчас почти десять утра, вы не хотите позвонить домой? Там, наверное, с ума сходят…
– Не хочу, – резко ответила она.
– Ну, опять-таки воля ваша… Все, ушел.
И он действительно ушел и притворил за собою дверь.
Через двадцать минут она уже настолько освоилась, что решилась-таки воспользоваться ванной и испытала очередной шок: у спасителя даже геля для душа не оказалось. Так он что, вообще не моется? Или еще круче – моется, но мылом? Она попыталась вспомнить, когда в последний раз видела человека, который моется мылом. Не вспомнила. Однако… Прямо спартанец какой-то.
Впервые в жизни она пальцем почистила зубы; зубная паста у спартанца, слава богу, нашлась, но не совать же в рот чужую щетку. Хотя на общем фоне подобная щепетильность выглядела, прямо скажем, анекдотичной, и, выдавливая белую колбаску на подушечку указательного пальца, она сама себе напомнила незабвенного Швейка: конечно, если господин лейтенант прикажет мне съесть ложку его кала – я съем, только чтобы в нем не попался волос, а то я страшно брезглив…
Долго стоя под хлесткими горячими струями, с наслаждением смывая мерзость неправильной свободы, которую она, точно ведро с нечистотами, сама обрушила на себя вчера, она окончательно оживала и лихорадочно размышляла. Жизнь пошла вразнос, и то, что сейчас происходило, лишь подчеркивало необратимость катастрофы. Или не катастрофы? Рождение младенцу тоже кажется катастрофой… Да в каком-то смысле ею и является – но не только и не столько ею; и всю жизнь потом относиться к собственному переходу из маминой утробы в мир, как к непоправимому несчастью, это, пожалуй, не самая умная позиция.
А еще получалось, что не перевелись на свете рыцари.
Одно это открытие стоило многого.
Потом она жадно пила сок. Потом она медленно, уже с осмысленным наслаждением пила крепкий ароматный чай. Тошнота время от времени еще виляла нечистым лохматым хвостом в груди и в горле, но мало-помалу унималась, оседала, оставляя ее наедине с вкусным чаем и симпатичным спасителем.
– Вас хоть как зовут-то, молодой человек? – спросила она после третьей чашки, решив, что физиология уже получила свое и пора подумать о душе.
– А вы уже созрели для столь отвлеченных тем, царевна? – улыбнулся он.
– Да.
– Я Леонид. А вы?
– Я? – На миг ее изумило то, что ей ведь тоже стоило бы представиться, хоть в порядке ответной любезности. Однако назвать свое имя – это будет уже совершенно иной уровень отношений, так она почувствовала; оставаясь безымянной, она как бы еще не вся была здесь, в новом мире, только что из душа и вдвоем с незнакомым мужчиной моложе себя.
– Хотите остаться незнакомкой? Пожалуйста, я не настаиваю…
Это он зря сказал. Это было даже как-то обидно.
– Я – Катя, – сказала она решительно.
– Вот так вот сразу просто Катя?
– Вот так вот сразу просто Катя.
– Два капитана, – задумчиво сказал он, и она лишь после некоторого ступора сообразила, что он имел в виду и куда его завели ассоциации. И поразилась, что такой молодой здоровенный самец помнит эти героические совдеповские сопли с сахаром. Усмехнулась.
– Знаешь ли ты, Григорьев, что такое неправда? – спросила она противным голосом и, как Гриценко, занудно подняла назидающий палец. – Неправда – это ложь.
– Катя, – мягко сказал он, – это не ваша роль.
– Сейчас моя, – возразила она. – Потому что я очень хочу услышать правду… Леня. Я ни при каких вариантах не буду на вас обижаться, просто мне… важно. Мы… целовались?
Он спокойно и серьезно посмотрел ей в глаза и ответил:
– Пока нет.
Она принужденно рассмеялась, почему-то сразу поверив и попытавшись за сарказмом спрятать свою до уродливости чрезмерную благодарность.
– О! Вы что же, рассчитываете на продолжение?
Он покраснел.
– Нет. Простите. Глупо пошутил. Знаете, – добавил он, – я ведь тоже не очень хорошо понимаю, как себя сейчас вести. Трудно найти совсем уж правильный тон. Если вы думаете, что у меня такие приключения происходят еженедельно, то вынужден вас разочаровать.
У нее словно теплое масло растеклось по душе.
– Спасибо, Леня, – все-таки сказала она.
– Да перестаньте. Слушайте, Катя, неужели вы совсем ничего не помните? Давайте попробуем найти, где и кто вас так отоварил. Я ему глаз на пятку натяну, а? Руки чешутся, честно. Куда менты смотрят…
– Менты демократического Ануса охраняют от черносотенцев, – криво усмехнулась она. – Это куда важнее… Нет, Леня, ничего не помню. Где, что… Полный аут. Вы знаете, я ведь в жизни вообще никогда не бывала пьяная. И никогда не хотела быть пьяная. Люблю вкус хорошего вина, люблю, когда в родной доброй компании становится весело и легко, но… Не больше. А тут такой удар по организму…
– Это не только алкоголь, – уверенно ответил он. – Поверьте, Катя… Эх. Жаль, что не помните. Душа требует продолжения банкета…
– Какого банкета?
– Мероприятий по спасению царевны Лебедь.
– У вас что, своих дел нет?
– Есть, – просто сказал он. – Но это важнее. Не люблю крыс. То есть, пока они просто крысы и бегают по помойкам в темноте – ладно. Божьи твари, так сказать, и не нам судить, зачем он их сотворил. Но вот когда они прикидываются людьми…
– Нет, – сказала она грустно, – ничего не помню. Коктейль. Рожа какая-то… Противная, бухая… Клеил меня, да. А в целом – аут. Слушайте, Леня, вы курите? Давайте покурим.
– Вообще-то… Знаете, Катя, я тут ночью у вас из пачки три сигареты стибрил. Ничего?
Она облегченно засмеялась. Она уже чувствовала себя здесь, как дома. То есть, куда там! Если за дом взять апартаменты Бабцева в последние, скажем, полгода – здесь было куда лучше, чем дома.
– Да пожалуйста, – сказала она. – Хоть какая-то вам от меня польза.
Они закурили – как водится, на кухне. От первой затяжки опять замутило, она даже успела пожалеть о том, что предложила испортить вкус доброго чая вкусом поганого дыма; но позыв был короток, и Леня, наверное, его даже не заметил. Слава богу.
– А знаете, князь вы мой прекрасный, – решительно сказала она, когда тошнота уже окончательно отпустила и сделалось, наоборот, окончательно хорошо. – У вас есть шанс продолжить банкет.
– Я весь внимание, – ответил он, сквозь медленно колышущиеся полупрозрачные перепонки дыма глядя ей в глаза спокойно и с выжидательным вниманием. Внимание грело. Она помедлила, а потом будто бросилась наконец в ту наполненную ветром и солнцем гудящую бездну свободы, которая уже открывалась ей вчера и которую она, дура, сгоряча подменила выгребной ямой.
– Я ушла от мужа. Резко, наотмашь. Вы не думайте, Леня, я не сука, но… Край настал. Потом расскажу, если захотите. В театре просто встала и ушла навсегда. У меня ни документов, ни денег, ни жилья. В Петербурге есть квартирка, может, первое время там смогу перекантоваться. Прийти в себя. Но для этого надо доехать до… сына…
Она осеклась. Про Бабцева она рассказала бы ему смело, но еще и про Журанкова сразу… Нет, про Журанкова – нет. Вовкин отец не заслужил небрежного упоминания невзначай.
– Сын сейчас… Наверное, вы не слышали, о нем мало кто слышал, есть такой странный частный наукоград, Полдень в просторечии, отсюда девять часов в поезде. Сын сейчас там, и мне надо туда добраться. Объяснить, что произошло, попросить у него ключи… Для этого нужно взять хотя бы документы и деньги. Для этого надо вернуться в дом мужа хотя бы на час. Я… боюсь. Он меня остановит. Уговорит, запутает, заболтает… У меня может не хватить сил.
– А может быть, – тихо спросил он, – это и к лучшему? Подумать, спокойно разобра…
– Нет! – почти выкрикнула она, едва поняв, к чему он клонит.
Несколько секунд ходячие стебли дыма переливались и переплетались в тишине, а из-за них на нее смотрели спокойные выжидательные глаза.
– Хорошо, – негромко проговорил Леня. – Простите. Что я, в самом деле… Продолжайте, царевна.
Она глубоко вздохнула. Запросто, на втором часу знакомства просить о таком… И вообще – где тут то, что называется знакомством?
Просто от этого парня пахло человеком, который не может подвести и предать. Оказаться слабаком. Отговориться важными делами. Спрятаться за то, что ему надо спасать страну или достать с неба звезды. Это был очень странный запах. Она чувствовала его впервые в жизни.
– Если бы вы поехали со мной, я бы сказала, что вы… мой новый друг. Тогда уж все было бы отрезано. Не о чем стало бы болтать и… размазывать. От вас ничего не потребуется. Драться он не полезет. Говорить буду только я. Вам нужно просто быть рядом. Ну, с таким видом, будто… ну… будто мы уже давно вместе.
Она умолкла. Он смотрел на нее так, будто впервые увидел. Наверное, он все-таки решил, что она – сука.
И слегка обалдел от такого открытия.
Молча он загасил окурок в блюдце. Встал. Подошел к плите, на которой стоял кофейник. Заглянул внутрь.
– Кофе не хотите?
– Нет, – тихо сказала она. – Слишком много тонизирующего, чай уже был крепкий. После вчерашнего – сердце выскочит.
– Это ни к чему, – согласился он и налил себе остывшего кофе прямо в чашку, где только что был чай. Он действовал медленно и с какой-то подчеркнутой неторопливой аккуратностью. Она смотрела ему в широкую спину и умоляла: согласись, а? Тебе же это ничего не стоит! Вон ты какой… Он вернулся к столу, обеими руками поднес чашку ко рту, сделал несколько глотков. Бурда, наверное, невольно подумала она. Холодный, несладкий… Впрочем, одернула она себя, что я о нем знаю? Может, он всегда так изощренно пьет.
– Бывают же совпадения… – пробормотал он, глядя мимо нее куда-то в пол. Она молчала и ждала. Прикурила вторую сигарету от первой.
Наконец он вскинул на нее глаза.
– Вы будете смеяться, Катя, – хрипловато сказал он, – но у нас с вами сходные проблемы. И психологически, – он криво усмехнулся, – и даже географически, – наконец он откашлялся, прочистил горло и заговорил решительнее. – Я знаю, что такое наукоград Полдень. Там у меня… былая любовь. Не скажу, что я так до сих пор и сохну, но… знаете, Катя, я человек простой, и у меня гордость. Я бы хотел туда приехать по случаю, и чтобы она видела, какая у меня теперь прекрасная, замечательная, красивая женщина. Вы.
У нее приоткрылся рот.
– Вот такой расклад, – сказал он. – Я буду вашим лихим бойфрендом тут, а вы – моей доброй подругой там, когда мы как бы вместе приедем к вашему сыну. Настолько доброй, настолько уже устойчивой, что, когда вам понадобилось к сыну, оказалось совершенно нормально, что мы отправились вместе. Уговор?
Крыша едет, подумала она.
Настал ее черед долго молчать.
– Леня, это немыслимо… – панически пролепетала она и сразу вскинулась, испугавшись, что обидела его; ей показалось, ее слова прозвучали так, будто она безоговорочно, барски, хамски сочла его не достойным себя. – Ох, нет, я не то хотела сказать… Мы же на самом деле не… не… Понимаете, супругу можно соврать. Сыну – я не смогу.
Он чуть подался к ней. Лицо его стало отрешенным, даже жестоким, начисто утратив обаяние и свет. Она облизнула пересохшие губы и вдруг поняла, что он сейчас ей в ответ скажет. Он скажет: «За чем же дело стало?» – и начнет ее раздевать. И после того, что он сделал для нее ночью, и после того, как он вел себя ночью, и после того, о чем она имела наглость и подлость его попросить – попросить мужчину, который ее спас и сберег, стать ей еще и чем-то вроде презерватива перед Бабцевым, – она не сможет ему теперь отказать ни в чем. Заслонять пуговицы от его пальцев после того, как предложила ему изобразить ее любовника перед жалким, кончающим на геморрой пустобрехом – это даже не пародия, не фарс, это – двуликий Анус.
К горлу выкатилась уже унявшаяся было тошнота.
Он откинулся на спинку стула и неловко улыбнулся.
– Простите, царевна, – сказал он. – Опять неловко пошутил. Просто, знаете, когда о таком просят… хочется хоть немножко сбить с человека спесь. Не робейте, я вам помогу.
Она, боясь поверить счастью, глубоко вздохнула. Тошноты как не бывало. Она, не успевая ни о чем подумать, ничего прикинуть, ничего рассчитать, отложила дымную сигарету, встала, сделала три шага по тесной кухоньке и зашла ему за спину. Он сидел неподвижно и даже не следил за ней взглядом, не поворачивался вслед. Она положила обе ладони ему на голову и отчетливо ощутила, как он вздрогнул и глубоко втянул воздух носом. Он меня очень хочет, поняла она. От умиления и нежности у нее стало горячо в уголках глаз.
– Мы поедем вместе, – негромко произнесла она. – Вы мой старый друг. У меня после разрыва с мужем был сердечный приступ, прямо на улице. Вы меня спасли. И побоялись отпускать в долгий путь одну. А что подумает о нас ваша зазноба – это ее дело. Так пойдет?
После долгой паузы он лишь молча кивнул. Ее ладони опустились и поднялись вместе с его головой. Она чуть стиснула пальцы. У него были мягкие волосы. Как у Журанкова. И не как у Бабцева. Это может быть мой новый мужчина, подумала она немного удивленно и уже почти предвкушая.
Молодой…
Небрежно отброшенная прежняя жизнь скомканным чулком отлетела в угол. Чулок порвался – так зачем его беречь. Наконец-то. Продолжение прежней жизни было бы смертью.
А что я скажу Вовке, подумала она. Ему я скажу, что…
– Прости, – сказала она.
– За что, мама? – тихо спросил сын.
– За то, что так надолго увела тебя к Бабцеву.
Сын смотрел на нее спокойно и выжидательно, как Леня тогда на кухне, в их первое сумасшедшее утро.
– Знаешь, мам, – проговорил он задумчиво. – Он, в сущности, неплохой. Это же страшное дело – так хотеть хорошего и так навыворот его себе представлять. Мне его по ходу жалко даже, он ведь совсем один остался. А для меня… Он мне много дал, на самом деле, со всей своей мутотой. Знаешь… Типа прививки получилось. Этим я уж теперь точно не заболею.
– Знаешь, – призналась она, поразившись, до чего точно Вовка выразил ее чувства, – для меня тоже.
Понимаю, горько подумал он. Но меня успели привить с двух сторон, в обе руки. Он не хотел об этом вслух, но на миг не совладал с собой.
– Жаль только, что… – начал он и не договорил.
Она поняла.
Как тут было не понять.
Жаль от одной дури шарахнуться так беспутно, что закинуло в другую. Жаль, что погиб хороший человек, убитый словно бы не им, а марионеткой в чужих подлых руках – но ведь это он сам позволил сделать себя марионеткой; жаль, жаль, жаль. Жаль от унижения, от растерянности, позора, бегства. Жаль, что чувство вины изувечило душу и надолго ли, нет ли, приковало ее, точно жертву автокатастрофы, к инвалидному креслу. Жаль, жаль…
Но прошлого не подправишь. Надо было жить дальше и разбираться с тем, что есть.