Книга: Полное собрание рассказов
Назад: Из сборника «Пятая колонна и первые сорок девять рассказов»
Дальше: Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера

Снега Килиманджаро

Килиманджаро – заснеженная гора высотой 19 710 футов, самая высокая в Африке. Масаи называют ее западную вершину Ngàje Naài, Дом бога. На ней лежит иссохший, замороженный труп леопарда. Никто не знает, что понадобилось леопарду на такой высоте.



– Самое удивительное, что это не больно, – сказал он. – Так и понимаешь, что все началось.

– Правда?

– Чистая правда. Но прости за вонь. Тебе, должно быть, противно.

– Не надо так говорить. Пожалуйста.

– Погляди на них, – сказал он. – Интересно, что их привлекает, вид или запах?

Он лежал на койке под сенью раскидистой мимозы и смотрел на раскаленную равнину, где непристойно расселись три крупные птицы. Еще десяток кружил в небесах, их тени стремительно скользили по земле.

– Они здесь с того дня, как сломался грузовик, – продолжил он. – Но сегодня впервые опустились на землю. Поначалу я очень внимательно следил за их полетом, на случай, если захочу вставить их в рассказ. Теперь это кажется глупым.

– Прошу тебя, перестань, – сказала она.

– Я просто болтаю, – ответил он. – Мне так намного легче. Но не хочу тебе мешать.

– Ты прекрасно знаешь, что мне это не мешает, – возразила она. – Но я очень переживаю, что ничего не могу сделать. Думаю, нужно успокоиться и ждать, когда прилетит самолет.

– Или когда не прилетит.

– Пожалуйста, скажи, что мне делать. Ведь я могу сделать хоть что-то?

– Например, отрезать мне ногу – вдруг поможет, хотя я в этом сомневаюсь. Или пристрелить меня. Теперь ты меткий стрелок. Ведь я научил тебя стрелять, верно?

– Пожалуйста, не говори так. Может, почитать тебе?

– Почитать что?

– Что угодно из того, что мы еще не читали.

– Я не смогу слушать, – ответил он. – Мне легче говорить. Мы спорим, и это помогает убить время.

– Я не спорю. Терпеть не могу спорить. Давай не будем ругаться. Постараемся успокоиться. Может, сегодня приедет другой грузовик. Может, прилетит самолет.

– Я не хочу шевелиться, – сказал он. – Я шевелюсь, только чтобы ты не нервничала.

– Это трусость.

– Почему не позволить человеку умереть спокойно? Зачем обзывать меня?

– Ты не умрешь.

– Не говори ерунды. Я уже умираю. Спроси этих мерзавцев. – Он посмотрел на огромных грязных птиц, которые сидели, нахохлившись, втянув лысые головы в плечи. Четвертая приземлилась на равнину, пробежала несколько шагов и медленно проковыляла к остальным.

– Они есть возле любого лагеря. Обычно их не замечаешь. Ты не умрешь, если не сдашься.

– Где ты это вычитала? Не будь дурой.

– Подумай о ком-нибудь.

– Боже ты мой, – вздохнул он, – ведь это мое ремесло.

Он замолчал, глядя сквозь знойное марево на заросли кустарника. Несколько газелей Томсона казались крошечными светлыми пятнышками на желтом фоне. Вдалеке виднелось стадо зебр, белое на зеленом. Это был хороший лагерь под раскидистыми деревьями у холма, с чистой водой, а поблизости – почти пересохший источник, куда по утрам прилетали рябки.

– Хочешь, я тебе почитаю? – спросила она. Она сидела на парусиновом стуле рядом с его койкой. – Поднимается ветер.

– Нет, спасибо.

– Может, приедет грузовик.

– Мне плевать на грузовик.

– А мне нет.

– Тебя волнует множество вещей, на которые мне плевать.

– Вовсе нет, Гарри.

– Как насчет выпивки?

– Тебе нельзя. У Блэка сказано избегать алкоголя. Тебе не следует пить.

– Моло! – крикнул он.

– Да, бвана.

– Принеси виски с содовой.

– Да, бвана.

– Тебе нельзя, – повторила она. – Вот что я имею в виду, когда говорю, что ты сдался. У Блэка сказано, что алкоголь вреден. Я знаю, что он вреден тебе.

– Нет, – возразил он. – Он мне полезен.

Значит, все закончилось, подумал он. Значит, он не успеет исполнить, что хотел. Все закончилось перебранкой из-за алкоголя. Когда на правой ноге началась гангрена, он перестал испытывать боль, а вместе с болью ушел страх, и теперь он чувствовал только безмерную усталость и гнев, что все закончилось. Грядущее его не интересовало. Долгие годы он был одержим смертью, но сейчас она ничего для него не значила. Удивительно, с какой легкостью усталость справилась со смертью.

Теперь он никогда не напишет о том, о чем не хотел писать, пока не научится. С другой стороны, не будет и провала. Может, он все равно потерпел бы неудачу и потому тянул время. Какая разница.

– Лучше бы мы сюда не приезжали, – сказала она. Она смотрела на него, держа в руке стакан и кусая губу. – В Париже с тобой не случилось бы ничего подобного. Ты говорил, что любишь Париж. Мы могли бы остаться там или поехать в любое другое место. Я бы поехала куда угодно. Я говорила тебе, что поеду, куда ты пожелаешь. Если ты хотел поохотиться, мы могли бы отправиться в Венгрию и жить со всеми удобствами.

– Все твои проклятые деньги, – сказал он.

– Это несправедливо, – возразила она. – Они такие же мои, как и твои. Я бросила все, я поехала с тобой, я исполняла все твои желания. Но лучше бы мы сюда не приезжали.

– Ты говорила, тебе здесь нравится.

– Нравилось, пока все было хорошо. Но теперь я ненавижу это место. Не понимаю, почему такое должно было случиться с твоей ногой. Что мы натворили, раз навлекли на себя это?

– Полагаю, лично я натворил следующее: сперва не смазал царапину йодом. А потом забыл о ней, потому что не привык болеть. Позже, когда рана воспалилась, я использовал слабенький растворчик карболки, поскольку другие антисептики закончились. В итоге мелкие кровеносные сосуды закупорились, и началась гангрена. – Он посмотрел на нее. – Я что-то упустил?

– Я имела в виду не это.

– А если бы мы наняли нормального механика вместо полоумного кикуйу, он бы проверил масло и не спалил бы подшипник в грузовике.

– Я имела в виду не это!

– Если бы ты осталась со своей компанией, со своей проклятой компанией из Олд-Уэстбери, Саратоги и Палм-Бич, а не повезла меня…

– Но я любила тебя. Это несправедливо. И по-прежнему тебя люблю. Я всегда буду тебя любить. Разве ты меня не любишь?

– Нет, – сказал он. – Это вряд ли. И никогда не любил.

– Гарри, что ты говоришь? Ты сошел с ума.

– Нельзя сойти с того, чего нет.

– Не пей, – попросила она. – Пожалуйста, дорогой, не пей. Мы должны сделать все возможное.

– Делай, – сказал он. – А я устал.



Мысленно он был на железнодорожной станции в Карагаче, стоял с вещмешком, и прожектор Восточного экспресса рассекал темноту. Он покидал Фракию после отступления. Это было одно из воспоминаний, которые он отложил, вместе с тем утром, когда за завтраком выглянул в окно и увидел снег на горах Болгарии, и секретарша спросила Нансена, снег ли это, а старик посмотрел и сказал: нет, это не снег, для снега слишком рано. И секретарша повторила другим девушкам: нет, это не снег, – и все они сказали: нет, не снег, мы ошиблись. Но это был снег, и старик отправил их туда для обмена населения, и всю ту зиму они вязли в сугробах, пока не умерли.

Всю рождественскую неделю в Гауэртале тоже шел снег, в том году, когда они жили в доме дровосека с большой квадратной изразцовой печкой, которая занимала полкомнаты, и спали на матрасах, набитых буковыми листьями. Пришел дезертир, он оставлял на снегу кровавые отпечатки. Он сказал, что полиция гонится за ним по пятам, и ему дали шерстяные носки и заговаривали жандармам зубы, пока следы не замело.

В Шрунце на Рождество снег так сверкал на солнце, что больно было смотреть из окна Weinstube на расходившихся из церкви прихожан. Это здесь с тяжелыми лыжами на плечах они шагали по укатанной санями, желтой от мочи дороге вдоль реки и крутых холмов, поросших соснами, и устраивали большую гонку на леднике над Мадленерхаус. Снег был гладким, словно глазурь на торте, и легким, как пудра, и он помнил бесшумный стремительный полет, когда несешься вниз, будто птица.

Из-за бурана они на неделю застряли в Мадленерхаус, играли в карты в дыму при свете ламп, и чем больше проигрывал герр Лент, тем выше росли ставки. В конце концов он проиграл все. Все без остатка – деньги лыжной школы, и выручку за сезон, и собственные сбережения. Воспоминания были как живые: вот длинноносый герр Лент берет карты и ставит не глядя. Тогда они постоянно играли. Играли, если снега не было, играли, если снег засыпал все вокруг. Он столько времени провел за игрой.

Но не написал ни строчки об этом, или о том холодном, ясном рождественском дне, когда можно было видеть горы за равниной, над которой пролетел Баркер, чтобы пересечь линию фронта и разбомбить австрийских офицеров, сходивших с поезда, расстрелять их, растерянных и мечущихся. Он помнил, как позже Баркер явился в столовую и принялся рассказывать об этом. И какая воцарилась тишина, и в этой тишине кто-то сказал: «Чертов кровожадный ублюдок».

С такими же австрийцами он позже катался на лыжах. Нет, не с такими же. Ганс, с которым он катался весь тот год, служил в егерском полку, и когда они вместе охотились на зайцев в маленькой долине над лесопилкой, то обсуждали битву при Пасубио и атаку на Пертикару и Асалоне. Но он ни слова об этом не написал. Ни о Монте-Короне, ни о Сетте-Коммуни, ни об Арсьеро.

Сколько зим он провел в Форарльберге и Арльберге? Четыре. Он вспомнил человека, который продавал лису в Блуденце, куда они отправились, чтобы купить подарки; вспомнил добрый кирш с привкусом вишневых косточек; вспомнил стремительный бег по присыпанному снежной пудрой насту, когда, горланя «Хей-хо, воскликнул Ролли», пролетаешь последний отрезок перед крутым обрывом, мчишься, никуда не сворачивая, в три прыжка преодолеваешь сад – и вот перед тобой канава и обледенелая дорога за гостиницей. Расстегиваешь крепления, скидываешь лыжи и ставишь к бревенчатой стене гостиницы, и свет льется из окна, за которым в дымном, пропитанном ароматами свежего вина тепле играет гармоника.



– Где мы останавливались в Париже? – спросил он женщину, которая сидела рядом с ним на парусиновом стуле здесь, в Африке.

– В «Крийоне». Тебе это прекрасно известно.

– С чего мне это известно?

– Мы всегда там останавливаемся.

– Не всегда.

– Там или в «Павильон Анри Катр» в Сен-Жермене. Ты говорил, что любишь это место.

– Любовь – навозная куча, – сказал Гарри. – А я петух, что на ней кукарекает.

– Если ты умираешь, неужели обязательно заодно убивать все, что тебя окружает? Ты хочешь, чтобы после тебя ничего не осталось? Хочешь пристрелить лошадь и жену, сжечь седло и доспехи?

– Да, – ответил он. – Твои проклятые деньги были моими доспехами. Доспехами и конем.

– Не надо.

– Ну хорошо. Не буду. Не хочу делать тебе больно.

– Поздно спохватился.

– Ладно, тогда продолжу делать тебе больно. Так веселее. Раз уж я больше не могу заняться тем единственным, чем мне действительно нравилось с тобой заниматься.

– Это неправда. Тебе многое нравилось, и я всегда выполняла твои желания.

– Господи ты боже, прекрати бахвалиться!

Он взглянул на нее и увидел, что она плачет.

– Послушай, – сказал он, – думаешь, мне весело? Я не знаю, почему так веду себя. Надо полагать, пытаюсь убить кого-то другого, чтобы самому остаться в живых. Когда мы начали разговор, все было нормально. Я не собирался этого делать, но теперь взбеленился и причиняю тебе боль. Милая, не обращай внимания на мои слова. Я правда люблю тебя. Ты знаешь, что я тебя люблю. Я никого так не любил, как тебя.

Он вошел в привычную роль, которой зарабатывал себе на жизнь.

– Ты такой милый.

– А ты сука, – ответил он. – Сучка-богачка. Это поэзия. Она переполняет меня до краев. Гниль и поэзия. Гнилая поэзия.

– Перестань. Гарри, зачем все портить?

– Не хочу, чтобы после меня что-то осталось, – сказал он. – Не люблю что-либо оставлять.

Пока он спал, наступил вечер. Солнце скрылось за холмом, тень укутала равнину, и мелкие животные питались рядом с лагерем; он смотрел, как они подергивают головами и помахивают хвостами, держась подальше от зарослей. Птицам надоело ждать на земле, и они грузно расселись на дереве. Их стало больше. Мальчик-слуга сидел у койки.

– Мемсахиб уйти стрелять, – сказал мальчик. – Бвана хотеть?

– Ничего.

Она отправилась на охоту и, зная, как он любит наблюдать за животными, ушла подальше, чтобы не потревожить небольшой кусочек равнины перед его глазами. Она всегда была внимательной. Ко всему, о чем знала, или читала, или слышала.

Не ее вина, что когда они встретились, с ним уже было все кончено. Откуда женщине знать, что твои слова ничего не значат, что ты говоришь только по привычке, ради собственного спокойствия? Когда он перестал говорить женщинам то, что думает, ложь оказалась намного более успешной.

Дело было не столько в том, что он лгал, сколько в том, что правды не существовало. Он прожил жизнь, и она закончилась, а он все жил и жил, и люди теперь были другие, и денег больше, и он выбирал лучшие из прежних мест и посещал те, где еще не бывал.

Если не думать, все было чудесно. Крепкое нутро позволило ему сохранить себя, когда другие сломались, и он делал вид, что ему плевать на работу, которой он больше не может заниматься. В глубине души он говорил: я напишу об этих людях, этих богатеях; я не из их числа, я шпион в их государстве; я выберусь отсюда и напишу о них, и в кои-то веки это будут слова человека, который знает, о чем говорит. Однако он никогда этого не сделает, ведь каждый день, что он проводил, ничего не написав – проводил в комфорте, проводил человеком, которого презирал, – каждый такой день притуплял его талант и размягчал волю к работе, и в конце концов он вообще перестал работать. Его новые знакомые казались намного приятней, когда он не работал. В Африке он провел лучшие дни своей жизни и теперь вернулся сюда, чтобы начать все заново. Это сафари нельзя было назвать комфортным. Никаких трудностей – но и роскоши никакой, и он думал, что сможет встряхнуться. Что сгонит жирок со своей души, подобно бойцу, который уходит в горы, чтобы тренировками выжечь лень из своих мускулов.

Ей эта идея понравилась. Она пришла от нее в восторг. Она приходила в восторг от всего волнительного, от любой перемены декораций, от новых людей и приятных вещей. И ему казалось, что воля к работе возвращается. Если это конец, нельзя вести себя как змея, которая кусает собственный хвост, потому что ей перебили позвоночник. Эта женщина не виновата. Если бы не она, нашлась бы другая. Раз он жил во лжи, придется попробовать в ней и умереть. За холмами раздался выстрел.

Она была метким стрелком, эта сучка-богачка, эта заботливая сиделка, убийца его таланта. Чушь. Он сам уничтожил свой талант. Нельзя винить эту женщину лишь потому, что она о нем заботилась. Он уничтожил свой талант тем, что не использовал его, что предавал самого себя и свои принципы, уничтожил выпивкой, которая притупила восприятие, ленью, бездельем, снобизмом, гордостью и предубеждением, всеми правдами и неправдами. Что это? Каталог старых книг? И кстати, в чем заключался его талант? Да, талант у него был, но вместо того чтобы использовать его, он им спекулировал. Он никогда ничего не делал – он только мог бы сделать. И он выбрал иной способ зарабатывать на жизнь, не ручку и не карандаш. Как странно: когда он влюблялся в очередную женщину, у нее всегда оказывалось больше денег, чем у предыдущей. Но когда любовь проходила, когда он начинал лгать – как лгал сейчас этой женщине, у которой было больше всего денег, все деньги мира, у которой был муж и дети, которая заводила любовников и разочаровывалась в них и которая нежно любила его как писателя, как мужчину, как спутника и как трофей, – странно, что когда любовь проходила и он начинал лгать, женщина получала за свои деньги больше, чем когда он действительно любил ее.

Мы все занимаемся тем, для чего созданы, подумал он. Что бы ты ни делал, в этом твой талант. Он торговал жизненными силами, в том или ином виде, а когда в сделку не вовлечены чувства, можно сторговаться на значительно лучших условиях. Он это узнал, но теперь никогда об этом не напишет. Не напишет, хотя стоило бы написать.

Он увидел ее, она шагала по равнине к лагерю. На ней были джодпуры, в руках она несла винтовку. Два мальчика тащили за ней газель Томсона. Он подумал, что она хорошо выглядит и у нее неплохое тело. У нее был талант к постельным играм; не красавица, но ему нравилось ее лицо; она глотала книги, любила ездить верхом и стрелять, определенно злоупотребляла алкоголем. Ее муж скончался, когда она была еще молода, и на время она посвятила себя двум почти взрослым детям, которые не нуждались в ней и стеснялись ее присутствия, посвятила себя лошадям, книгам и бутылкам. Ей нравилось читать перед ужином, и за чтением она пила виски с содовой. К ужину она уже бывала навеселе и после бутылки вина обычно продолжала пить, пока не принималась клевать носом.

Так было до любовников. Когда появились любовники, она стала пить меньше, потому что теперь ей не нужно было напиваться, чтобы уснуть. Но с любовниками она скучала. С мужем ей никогда не приходилось скучать, а с этими мужчинами было очень скучно.

Потом один из ее детей разбился на самолете, и, немного оправившись, она бросила любовников. Алкоголь не помогал, требовался другой выход. Внезапно она начала испытывать ужас перед одиночеством. Но ей нужен был человек, которого она сможет уважать.

Все началось очень просто. Ей нравилось, как он пишет, и она завидовала его жизни. Она думала, что он занимается любимым делом. Шаги, которые она предприняла, чтобы заполучить его, и которые закончились тем, что она в него влюбилась, стали кирпичиками ее новой жизни. Со своей стороны, он вложил в дело останки жизни прежней.

Променял их на безопасность и комфорт, что толку это отрицать? На что еще? Он не знал. Она бы купила ему что угодно. Он это понимал. И она была замечательной женщиной. В постели он предпочел бы ее всем прочим, предпочел бы не задумываясь, ведь она была богаче, была очень милой и благодарной и никогда не устраивала сцен. А теперь построенная ею жизнь подходила к концу, потому что две недели назад он забыл про йод, когда поцарапал колючкой колено, пытаясь сфотографировать стадо водяных козлов, которые стояли, принюхиваясь, навострив уши, готовые сорваться с места при первом шорохе. Они скрылись, прежде чем он успел их снять.

А вот и она.

Он повернул к ней голову и сказал:

– Привет.

– Я подстрелила самца томми, – сообщила она. – Получится отличный бульон, и я велю сделать картофельное пюре с сухим молоком. Как ты себя чувствуешь?

– Намного лучше.

– Замечательно! Знаешь, я так и думала. Когда я уходила, ты спал.

– Я отлично выспался. Далеко забралась?

– Нет. Ходила за холм. Подстрелила томми с первого раза.

– Ты отлично стреляешь.

– Мне это нравится. Обожаю Африку. Честно. Если бы с тобой все было в порядке, это была бы лучшая поездка в моей жизни. Ты не представляешь, как здорово с тобой охотиться. Мне понравилась Африка.

– Мне тоже.

– Дорогой, я ужасно рада, что тебе лучше. Не могу видеть тебя в таком состоянии. Ты ведь не будешь больше так со мной разговаривать? Обещай мне.

– Не буду, – сказал он. – Я не помню, что говорил.

– Вовсе ни к чему терзать меня. Я всего лишь немолодая женщина, которая любит тебя и хочет исполнять твои желания. Меня уже столько терзали. Ты ведь не станешь этого делать?

– Я бы с удовольствием потерзал тебя в постели, – ответил он.

– Это приятные терзания. Мы для них созданы. Самолет прилетит завтра.

– Откуда ты знаешь?

– Я в этом уверена. Он ведь должен прилететь. Мальчики собрали дрова и траву, чтобы развести костер. Сегодня я туда ходила. Там полно места, чтобы сесть, и мы приготовили костры с обеих сторон.

– Почему ты думаешь, что он прилетит завтра?

– У меня нет никаких сомнений. Давно пора. В городе твою ногу вылечат, и мы устроим отличное терзание. Без этих мерзких разговоров.

– Не пора ли выпить? Солнце садится.

– Думаешь, стоит?

– Лично я выпью.

– Тогда выпьем вместе. Моло, letti dui виски с содовой! – крикнула она.

– Лучше надень ботинки от москитов, – сказал он.

– Сначала вымоюсь…

Пока сгущались сумерки, они пили, а когда стало совсем темно и стрелять было уже нельзя, к холму по равнине пробежала гиена.

– Эта зараза каждую ночь здесь бегает, – сказал он. – Каждую ночь на протяжении двух недель.

– Это она шумит по ночам. Мне она не мешает. Но гиены – противные животные.

Он потягивал виски, не чувствуя боли – только неудобство оттого, что приходится лежать в одном положении, – глядел на мальчишек, которые разожгли костер, пустив тени плясать по палаткам, и ощущал, как вновь примиряется с этой приятной капитуляцией. Она была добра к нему. Днем он вел себя жестоко и несправедливо. Она была хорошей, нет, чудесной женщиной. И тут он понял, что умирает.

Его словно захлестнуло – не волной или ветром, а внезапной зловонной пустотой, по краю которой легко скользнула гиена.

– Что такое, Гарри? – спросила она.

– Ничего, – сказал он. – Лучше пересядь на другую сторону. Против ветра.

– Моло сменил повязку?

– Да. Теперь я использую борную кислоту.

– Как ты себя чувствуешь?

– Немного мутит.

– Пойду вымоюсь, – сказала она. – И сразу вернусь. Мы поедим, а потом занесем койку.

Хорошо, что мы перестали ссориться, подумал он. С этой женщиной он ссорился редко, хотя с другими возлюбленными ругался так часто, что в конце концов ссоры непременно уничтожали то общее, что у них было. Он любил слишком сильно, требовал слишком многого – и все разрушал.



Он вспомнил, как очутился один в Константинополе, после ссоры в Париже. Он ходил по шлюхам, но так и не смог убить свое одиночество, а лишь усугубил его, и тогда он написал ей, первой женщине, которая его оставила, чтобы рассказать о том, как не смог убить одиночество… Как однажды ему почудилось, будто он увидел ее перед «Режанс», и ему стало дурно, и как он преследовал на Бульваре каждую женщину, хоть немного походившую на нее, боясь осознать, что это не она, боясь утратить чувство, которое испытывал. Как все, с кем он спал, лишь усугубили его тоску по ней. Как ее поступки не имели ни малейшего значения, поскольку он знал, что никогда не исцелится от любви к ней. Он написал это письмо в клубе, совершенно трезвый, и отправил в Нью-Йорк, попросив ее ответить на адрес редакции в Париже. Это казалось ему безопасным. И той ночью его захлестнула такая тоска по ней, словно внутри у него царила абсолютная пустота. Он брел мимо «Максим», подцепил девушку, пригласил на ужин. После ужина отправился с ней на танцы, но она танцевала неважно, и он променял ее на знойную армянскую шлюшку, которая прижималась к нему горячим животом. Шлюшку он отбил у британского артиллериста. Артиллерист предложил ему выйти, и они подрались на мостовой в темноте. Он дважды врезал артиллеристу в челюсть, а когда тот остался стоять, понял, что влип. Артиллерист ударил его по корпусу, потом в глаз. Он снова замахнулся левой рукой, и артиллерист набросился на него, схватил за пальто и оторвал рукав, а он дважды стукнул артиллериста левой рукой за ухом, после чего добавил правой и оттолкнул противника. Тот ударился головой о мостовую, и они с девицей сбежали, заслышав военный патруль. Они поймали такси и отправились по берегу Босфора в Риммили-Хисса, сделали круг и вернулись в прохладной ночи, потом легли в постель, и на ощупь она оказалась такой же перезрелой, как и на вид, но шелковистой, словно лепестки розы, приторно-сладкой, с гладким животом и большими грудями, и ей не требовалось подкладывать подушку под ягодицы. Он ушел, когда она еще спала, оплывшая даже в первых рассветных лучах, и вернулся в «Пера-пэлес» с подбитым глазом, неся лишившееся рукава пальто.

В ту же ночь он отбыл в Анатолию и помнил, как весь день ехал по полям, заросшим опиумным маком, и как странно себя чувствовал, и как все расстояния казались неправильными. В конце концов он добрался до места, и они пошли в атаку с только что прибывшими алжирскими офицерами; те напоминали стадо баранов, и артиллерия расстреляла своих, а британский наблюдатель рыдал как ребенок.

В тот день он впервые увидел мертвецов в белых балетных пачках и туфлях с вздернутыми мысками и помпонами. Турки валили валом, и он видел бегущих мужчин в пачках и офицеров, которые стреляли по ним и тоже бежали, и они с британским наблюдателем мчались, пока не запылали легкие и во рту не появился привкус медяков, и тогда они остановились за камнями, а турки все продолжали наступать. Потом он видел то, о чем старался никогда не думать, а потом – еще более ужасные вещи. Вернувшись в Париж, он не мог говорить о них, не мог даже слышать. Он проходил мимо кафе, а там сидел американский поэт с глупым лицом-картошкой, перед ним высилась гора блюдец, и он обсуждал дадаизм с румыном, которого вроде бы звали Тристан Тцара, который всегда носил монокль и вечно страдал от головной боли; дома его ждала жена, которую он снова любил, закончились свары и безумие, он радовался возвращению, и редакция пересылала почту ему на квартиру. И однажды утром он увидел на подносе письмо, ответ на его послание, и, взглянув на почерк, похолодел и попытался спрятать конверт под другой корреспонденцией. Но жена спросила: «От кого оно, милый?» – и так пришел конец тому, что только начиналось.

Он помнил радость, которую испытывал с ними, и помнил ссоры. Они всегда выбирали для ссор лучшие места. И почему они вечно затевали перепалку, когда он чувствовал себя на вершине блаженства? Он никогда не писал об этом – поначалу не хотел никому причинять боль, потом думал, что есть и другие темы. Но он считал, что рано или поздно обязательно об этом напишет. Он столько должен был написать. Он видел, как меняется мир, не только события – хотя и стал свидетелем многих и наблюдал за людьми, – но едва заметные перемены; он помнил, какими были люди в разное время. Он был там, видел все это и должен был об этом написать; но теперь не напишет.



– Как ты себя чувствуешь? – спросила она. Она уже помылась за палаткой.

– Нормально.

– Быть может, поешь?

За ее спиной он увидел Моло со складным столиком и другого мальчишку с тарелками.

– Я хочу работать, – сказал он.

– Съешь немного бульона, он поддержит силы.

– Я умру сегодня, – ответил он. – Силы мне больше не понадобятся.

– Пожалуйста, Гарри, не драматизируй, – попросила она.

– Принюхайся. Гниль поднялась до середины бедра. К черту бульон. Моло, принеси виски с содовой.

– Пожалуйста, съешь бульон, – мягко попросила она.

– Ладно.

Бульон был слишком горячим. Он подождал, пока чашка остынет, а потом выпил его одним глотком, не поперхнувшись.

– Ты добрая женщина, – сказал он. – Не обращай на меня внимания.

Она смотрела на него, и ее лицо словно сошло со страниц «Спур» и «Таун-эн-кантри», разве что немного обрюзгшее от алкоголя, немного подурневшее от распущенности, но «Таун-эн-кантри» никогда не показывали эти упругие груди, и крепкие бедра, и щедрые на легкую ласку руки, и глядя на нее, на ее знакомую, добрую улыбку, он вновь почувствовал приближение смерти. На этот раз – будто дуновение ветерка, от которого мерцает свеча и разгорается пламя.

– Пусть принесут для меня сетку и повесят на дерево, а потом подбросят дров в костер. Сегодня я не собираюсь в палатку. Оно того не стоит. Ночь ясная, и дождя не будет.

Значит, вот так умирают, в неразборчивом шепоте. Больше никаких ссор. Это он обещает. Ему предстоит то, чего он никогда прежде не испытывал, и он не собирается испортить это событие. Хотя кто знает. Он всегда все портит. Но, может, не в этот раз.

– Ты, случаем, не умеешь писать под диктовку? – спросил он.

– Я никогда этому не училась, – ответила она.

– Ничего страшного.

Конечно, у него не было времени, хотя, казалось, можно уместить все в один абзац, если правильно подобрать слова.



На холме над озером стоял беленный известкой бревенчатый дом. На столбике у двери висел колокольчик, чтобы созывать к столу. За домом тянулись поля, а за полями – лес. Аллея черных тополей спускалась от дома к пристани. Мыс тоже порос тополями. Дорога шла краем леса и уводила в холмы, и вдоль этой дороги он собирал ежевику. Потом бревенчатый дом сгорел, а вместе с ним все ружья, что висели на подставках с оленьими копытцами над камином. Приклады обуглились, и стволы и заполненные расплавленным свинцом магазины лежали на груде пепла, из которого приготовили щелок для огромных железных мыльных котлов. Дедушка не разрешал играть с этими ружьями. Они по-прежнему принадлежали ему, а новых он так и не купил. И больше не ходил на охоту. На прежнем месте построили новый дом, из досок, и побелили его; с крыльца были видны тополя и озеро за ними, но ружей больше не было. Дула ружей, что висели на оленьих копытцах на стене бревенчатого дома, лежали на куче пепла, и никто к ним не прикасался.

После войны мы арендовали в Шварцвальде форелевый ручей. Добраться до него можно было двумя способами. Можно было спуститься из Триберга в долину, пройти по белой дороге в тени деревьев и свернуть на боковую дорожку, которая взбиралась на холмы, шла мимо множества небольших ферм с массивными шварцвальдскими домами и в конце концов пересекала ручей. Здесь мы рыбачили поначалу.

А можно было вскарабкаться по крутому склону на край леса и шагать по макушкам холмов, поросших соснами, пока не выйдешь на луг, за которым был мостик. Березы стояли по берегам ручья, узкого, прозрачного и стремительного, с заводями под корнями деревьев. У владельца гостиницы в Триберге сезон удался на славу. Нам здесь очень нравилось, и все мы были хорошими друзьями. На следующий год началась инфляция, заработанных денег не хватило, чтобы открыть отель, и хозяин повесился.

Все это можно продиктовать, но нельзя продиктовать площадь Контрэскарп, где цветочницы красили цветы, и краска стекала на мостовую к автобусной остановке, к старикам и старухам, вечно пьяным от вина и скверного бренди; нельзя продиктовать детей с сопливыми от холода носами; и запах немытых тел, нищеты и алкоголизма в «Кафэ дэ Амату»; и шлюх, живших над «Баль мюзет». Консьержку, принимавшую в своем чулане парижского жандарма, и его брошенный на стул шлем с плюмажем из конского волоса. Квартиросъемщицу напротив, чей муж был велогонщиком, и ее радость тем утром в кафе-молочной, когда она открыла «Эль ото» и увидела, что он занял третье место в Пари-тур, своей первой крупной гонке. Она покраснела, засмеялась, расплакалась и убежала наверх с желтой спортивной газетой в руке. Муж хозяйки «Баль мюзет» был таксистом, и когда ему, Гарри, потребовалось успеть на ранний самолет, муж разбудил его стуком в дверь, и они выпили на дорожку по стакану белого вина за оцинкованной барной стойкой. Тогда он знал соседей по кварталу, потому что все они были бедны.

Обитатели той площади делились на два типа: пьяницы и спортсмены. Пьяницы заливали нищету алкоголем; спортсмены забывались тренировками. Эти потомки коммунаров прекрасно знали свой политический курс. Знали, кто стрелял в их отцов, родственников, братьев и друзей, когда версальские солдаты заняли город и казнили всех, у кого были руки в мозолях, кто носил шапку или чем-либо еще выдавал свою причастность к рабочему классу. И в этой нищете, в квартале напротив «Бушери-Шевалинь» и винного кооператива, он написал первые строки всех своих произведений. Ни один район Парижа он не любил так, как этот, с его раскидистыми деревьями, старыми белыми оштукатуренными домами, выкрашенными снизу в коричневый цвет, длинным зеленым автобусом на круглой площади, пурпурной цветочной краской на мостовой, улицей кардинала Лемуана, внезапно нырявшей к реке, и узким, тесным мирком улицы Муфтар с другой стороны. Улицей, которая поднималась к Пантеону, и улицей, по которой он катался на велосипеде, единственной заасфальтированной во всем квартале, гладко ложившейся под колеса, с долговязыми, узкими зданиями и дешевым высоким отелем, где умер Поль Верлен. В их квартире было всего две комнаты, и он снимал номер на верхнем этаже того отеля, за шестьдесят франков в месяц, чтобы писать. Из этого номера были видны крыши, и колпаки на трубах, и все холмы Парижа.

Из квартиры была видна только берлога лесоруба и угольщика, который также продавал паршивое вино. Золоченая лошадиная голова перед «Бушери-Шевалинь», в витрине которого висели желто-красно-золотые туши, и выкрашенный зеленой краской кооператив, где они покупали вино, хорошее и дешевое. Все остальное – оштукатуренные стены и окна соседей. По ночам, когда кто-то лежал пьяным на улице, кряхтя и постанывая в типичном французском хмелю, которого, как утверждала пропаганда, не существует, соседи распахивали окна, и слышался шорох голосов.

«Где жандарм? Когда он не нужен, эта скотина тут как тут. Небось с очередной консьержкой. Позовите агента». И так до тех пор, пока из какого-нибудь окна не выплескивалось ведро воды, и стоны не умолкали. «Что это? Вода. Ах, как толково». И окна захлопывались. Мари, прислуге, не нравился восьмичасовой рабочий день. «Если муж работает до шести, по пути домой он успевает выпить совсем чуть-чуть и не просаживает все деньги, – говорила она. – Если же он работает лишь до пяти, то напивается каждую ночь, и денег у него нет. В итоге от сокращения часов страдает жена рабочего человека».



– Не хочешь еще бульона? – спросила она.

– Спасибо, нет. Очень вкусный.

– Хотя бы чуть-чуть.

– Я бы предпочел виски с содовой.

– Тебе вредно.

– Да, вредно. Слова и музыка Коула Портера. Мне вредно, когда с ума ты сходишь тщетно.

– Ты ведь знаешь, что мне нравится, когда ты пьешь.

– Да, только мне это вредно.

Когда она уйдет, выпью сколько захочу, думает он. Нет, не сколько захочу, а сколько есть. Ох, до чего он устал. Смертельно устал. Нужно немного поспать. Он лежит не шевелясь, а смерти все нет. Должно быть, пошла в обход. Смерти разъезжают парами на велосипедах, и их колеса бесшумно скользят по мостовой.



Нет, он никогда не писал о Париже. О том Париже, который любил. А как насчет всего прочего, о чем он не писал?

Как насчет ранчо и серебристо-серых зарослей шалфея, стремительной прозрачной воды в оросительных каналах и темно-зеленой люцерны? Тропа поднималась в холмы, и летом коровы были пугливыми, как олени. Рев, размеренный топот, стадо медленно движется в облаке пыли, когда сгоняешь его вниз осенью. А за горами – ясная острота пика в вечерних лучах, и яркий лунный свет ночью в долине. Он вспомнил, как спускался по лесу в кромешной темноте, держась за лошадиный хвост; вспомнил все истории, что хотел написать.

О полоумном мальчике на побегушках, которого оставили на ранчо и велели никому не давать сена, и старом мерзавце из Форкса, который избил парнишку, когда тот работал у него. Старый мерзавец пришел за кормом. Паренек отказал ему, и старикан пригрозил новыми побоями. Паренек взял с кухни ружье и пристрелил старика, когда тот попытался залезть в сарай. Вернувшись, хозяева обнаружили заледенелый, обглоданный собаками труп, который неделю провалялся в загоне. Останки завернули в попону и погрузили на сани, и вы вдвоем с мальчишкой на лыжах отправились в город за шестьдесят миль, чтобы сдать парня. Тот понятия не имел, что его арестуют. Думал, что исполнил свой долг, что ты – его друг и он получит награду. Он помогал тащить старика, чтобы все узнали, каким тот был поганцем, пытался украсть корм, который ему не принадлежал. Когда шериф защелкнул на парне наручники, дурачок не мог поверить своим глазам. А потом начал плакать. Эту историю он собирался написать. Он знал не меньше двадцати славных историй о тех краях, но не написал ни одной. Почему?



– Вот и объясни, почему, – сказал он.

– Почему что, дорогой?

– Ничего.

Заполучив его, она стала меньше пить. Но останься он в живых, никогда бы о ней не написал. Ни о ком из них. Богатые были скучны, они слишком много пили либо слишком увлекались нардами. Скучны и предсказуемы. Он вспомнил беднягу Джулиана с его романтическим благоговением перед богачами. Однажды Джулиан решил написать рассказ, который начинался словами: «Очень богатые люди отличаются от нас с тобой». И кто-то сказал ему: верно, у них больше денег. Но Джулиану это не показалось забавным. Он считал богачей особой пленительной расой, а потом понял, что заблуждался, и это, вместе со всем прочим, сломало его.

Он презирал тех, кто сломался. Ты не обязан любить то, что понимаешь. Он думал, что способен вынести любое испытание, ведь ничто не может причинить вред, если тебе все равно.

Ну вот. Теперь ему безразлична смерть. Он всегда боялся боли. Он умел терпеть боль, как любой мужчина, если только она не выматывала, не длилась слишком долго, однако сейчас ему сначала было очень больно, а когда он уже думал, что вот-вот сломается, боль прекратилась.



Он вспомнил, как давным-давно в офицера-артиллериста Уильямсона попала ручная граната, которую бросил солдат из немецкого патруля, и той ночью Уильямсон ломился сквозь колючую проволоку и кричал, умоляя убить его. Он был толстым и очень смелым, хороший офицер, пусть и любитель играть на публику. Но той ночью он бился в проволоке, озаренный сигнальной ракетой, и его кишки вываливались наружу. Когда Уильямсона принесли в лагерь, он был еще жив, и пришлось резать кишки, чтобы высвободить его. Пристрели меня, Гарри. Христом богом прошу, пристрели. Однажды они поспорили о том, что Господь посылает лишь те испытания, которые ты можешь вынести, и кто-то выдвинул теорию, что в какой-то момент от боли просто отключаешься. Но он навсегда запомнил Уильямсона. Уильямсон не отключался, пока он не отдал ему все запасы морфина, что приберегал для себя на черный день, и даже тогда лекарство подействовало не сразу.



Ему же, напротив, очень повезло, и если не станет хуже, тревожиться не о чем. Вот только он бы предпочел другую компанию.

Он немного поразмыслил о компании, которую бы предпочел.

Нет, подумал он, когда слишком тянешь и опаздываешь, нельзя надеяться, что люди тебя подождут. Никого из них уже нет. Вечеринка закончилась, и ты остался наедине с хозяйкой.

Умирать – такая же скука, как и все прочее, подумал он. И произнес вслух:

– Скука.

– Что, дорогой?

– Что угодно, если слишком долго этим заниматься.

Он посмотрел на нее в отсветах костра. Она откинулась на спинку стула, огонь озарял ее лицо, покрытое милыми морщинками, и он видел, что она засыпает. На границе света и тьмы тявкнула гиена.

– Я работал, – сказал он, – но утомился.

– Думаешь, тебе удастся поспать?

– Наверняка. Почему бы тебе не прилечь?

– Мне нравится сидеть здесь с тобой.

– Ты чувствуешь что-нибудь странное? – спросил он.

– Нет. Разве что немного хочется спать.

– А я чувствую.

Он только что почувствовал, как рядом снова прошла смерть.

– Знаешь, единственное, чего я не лишился, это любопытство, – сказал он.

– Ты ничего не лишился. Ты самый цельный человек из всех, кого я знаю.

– Боже, – вздохнул он, – как мало знают женщины. Что это? Твоя интуиция?

Смерть только что подкралась и положила голову в изножье койки; он ощущал ее дыхание.

– Не верь ерунде про череп и косу, – сказал он. – С тем же успехом это могут быть два жандарма на велосипеде или птица. А может, у нее морда как у гиены.

Смерть надвинулась на него, но теперь у нее не было формы. Она просто занимала пространство.

– Прогони ее.

Смерть не ушла, только придвинулась ближе.

– Ну и дыхание у тебя, – сказал он ей. – Зловонная сука.

Она продолжала придвигаться, и он больше не мог разговаривать с ней, а она поняла, что он не может говорить, и притиснулась еще ближе, и он попытался отогнать ее без слов, но она продолжала наступать, всем весом давя ему на грудь, расселась, не давая пошевелиться или сказать что-либо, и он услышал слова женщины:

– Бвана уснул. Поднимите койку, очень аккуратно, и занесите в палатку.

Он не мог попросить ее отогнать смерть, а та надавила сильнее, и теперь он не мог дышать. А потом, когда мальчишки подняли койку, все вдруг стало хорошо, и тяжесть исчезла с его груди.



Было утро, уже не раннее, и он услышал самолет. Крошечная точка сделала широкий круг в небе, мальчишки выбежали, разожгли костры с помощью керосина и навалили сверху травы. Два столба дыма вытянулись по обеим сторонам ровной площадки. Утренний ветерок относил дым к лагерю, а самолет сделал еще два круга, теперь низко, спланировал, выровнялся, ловко приземлился, и из него вылез старик Комптон в слаксах, твидовом пиджаке и коричневой фетровой шляпе.

– Что стряслось, дружище? – спросил Комптон.

– Поранил ногу, – ответил он. – Позавтракаешь с нами?

– Спасибо, я только выпью чаю. Сам видишь, я на «Мотыльке». Мемсахиб придется оставить. Места хватит лишь на одного. Грузовик уже едет.

Хелен отвела Комптона в сторонку и поговорила с ним. Комптон заметно повеселел.

– Сейчас тебя погрузим, – сказал он. – А потом я вернусь за мемсахиб. Боюсь, придется заправиться в Аруше. Лучше поторопимся.

– Как же чай?

– Вообще-то я его не люблю, сам знаешь.

Мальчики подняли койку, обогнули зеленые палатки, спустились по скале на равнину, миновали ярко пылавшие костры – трава прогорела, ветер раздувал пламя – и остановились у маленького самолета. Забраться внутрь оказалось нелегко, но в конце концов он улегся на кожаное сиденье, вытянув ногу вдоль сиденья Комптона. Комптон завел мотор и залез в кабину. Помахал Хелен и мальчикам, а когда лязг перешел в привычный, знакомый гул, покатил вперед, высматривая норы бородавочников, с ревом, подпрыгивая, проехал по полосе между кострами и на последнем прыжке поднялся в воздух. Он увидел, как они стоят внизу и машут руками, увидел лагерь у холма, будто ставшего ниже, увидел расстилающуюся равнину с плоскими рощицами и зарослями кустарника, по которой звериные тропы тянулись к пересохшим источникам, увидел новый источник, о котором не подозревал. Стада зебр с маленькими округлыми спинами и антилоп гну, превратившихся в крупноголовые точки, мчались по равнине вытянутыми языками, словно взбираясь по склону; когда к ним приблизилась тень самолета, они рассыпались, совсем крошечные, и их движения утратили стремительность, а равнина раскинулась от горизонта до горизонта, желто-серая, и впереди была твидовая спина старика Компи и его коричневая фетровая шляпа. Потом они пролетели над первыми холмами, по которым карабкались гну, и вот уже внизу горы с их внезапными омутами зеленого леса и склонами, сплошь заросшими бамбуком, а потом вновь густой лес, пики и пропасти, и горы остались позади, и снова потянулись холмы, а за ними – долина, раскаленная, лилово-коричневая, самолет трясет на волнах жаркого воздуха, и Компи оборачивается, чтобы проверить, как он. А впереди вновь темнеют горы.

А потом, вместо того чтобы отправиться в Арушу, они свернули налево, очевидно, у них было достаточно топлива, и, посмотрев вниз, он увидел над землей розовое ячеистое облако, в воздухе словно мельтешили снежные хлопья, как налетевший из ниоткуда буран, и он понял, что с юга надвигается саранча. Потом самолет начал набирать высоту, кажется, они летели на восток, стемнело, и разразилась гроза, дождь хлестал так плотно, будто они попали в водопад, а потом они вырвались, и Компи повернулся, ухмыляясь, и ткнул пальцем, и впереди, насколько хватало глаз, от края до края, высокая, ослепительно-белая в лучах солнца, раскинулась квадратная вершина Килиманджаро. И тогда он понял, что направляется именно туда.



В это время гиена перестала хныкать в ночи и принялась издавать странные, почти человеческие, плачущие стоны. Женщина услышала и тревожно поежилась во сне. Ей снилось, что она дома на Лонг-Айленде и завтра дебют ее дочери. Почему-то там был ее отец, он вел себя очень грубо. Потом гиена вскрикнула так громко, что женщина проснулась, мгновение не могла понять, где находится, и очень испугалась. Затем взяла фонарик и посветила на другую койку – ее занесли в палатку, когда Гарри уснул. Она видела его силуэт под противомоскитной сеткой, но почему-то его нога оказалась снаружи и свисала с койки. Повязки сползли, и женщина отвернулась.

– Моло, – позвала она. – Моло! Моло!

Потом сказала:

– Гарри, Гарри! – И громче: – Гарри! Пожалуйста, Гарри!

Он не отвечал, и она не слышала его дыхания.

Снаружи гиена вновь издала странный звук, который разбудил женщину. Но та слышала лишь, как стучит ее собственное сердце.

Назад: Из сборника «Пятая колонна и первые сорок девять рассказов»
Дальше: Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера