Книга: Полное собрание рассказов
Назад: Отцы и дети
Дальше: Снега Килиманджаро

Из сборника «Пятая колонна и первые сорок девять рассказов»

Рог быка

В Мадриде полно молодых людей, которых зовут Пако; это уменьшительное имя от Франсиско, и там даже бытует анекдот о некоем отце, приехавшем в Мадрид и разместившем объявление в «Эль Либераль», в колонке личных объявлений, гласившее: «Пако приходи в гостиницу Монтана во вторник в полдень я все простил папа», а на следующий день пришлось вызывать эскадрон Национальной гвардии, чтобы разогнать восемьсот молодых Пако, явившихся по этому объявлению. Но у того Пако, который служил официантом в пансионе «Луарка», не было ни отца, который мог бы простить его, ни прегрешений, за которые отцу нужно было бы его прощать. У него были две сестры, служившие в «Луарке» горничными; эту работу они получили, потому что были родом из той же маленькой деревушки, что и их предшественница, которая своим трудолюбием и честностью снискала доброе имя своей деревне и ее уроженкам; и эти сестры оплатили ему билет на автобус до Мадрида и устроили его на работу в пансион младшим официантом. Деревня, откуда он приехал, находилась в том районе Эстремадуры, где условия жизни были неправдоподобно примитивными, еды всегда недоставало, ни о каких удобствах никто понятия не имел, и мальчику, сколько он себя помнил, приходилось трудиться в поте лица.

Юноша был хорошо сложен, имел очень черные слегка вьющиеся волосы, хорошие зубы, кожу, которой завидовали даже сестры, и открытую искреннюю улыбку. Он был расторопным и хорошо выполнял свою работу, любил сестер, которых считал красивыми и умудренными опытом, любил Мадрид, который до сих пор казался ему каким-то неправдоподобным местом, любил свою работу, представлявшуюся ему романтически прекрасной благодаря яркому свету в зале, чистым скатертям, обязательному для официантов смокингу и изобилию еды на кухне.

В пансионе «Луарка» жили и столовались от восьми до двенадцати человек, но для Пако, младшего из трех официантов, обслуживавших столы, по-настоящему существовали только те, кто были связаны с боем быков.

Второразрядные матадоры жили в пансионе потому, что его местоположение на улице Сан-Херонимо было вполне достойным, а еда превосходной и дешевой, так же как и проживание. Для матадора важно поддерживать видимость если не процветания, то по крайней мере респектабельности, поскольку декорум и внешнее достоинство ценятся в Испании превыше всего, даже выше храбрости, и матадоры жили в «Луарке», пока не кончались последние деньги. Никто не мог припомнить, чтобы матадор переселялся из «Луарки» в лучший или более дорогой отель, – второразрядные матадоры до высшего ранга не поднимались никогда, а вот падение происходило стремительно, поскольку жить там могли только те, кто хоть что-нибудь зарабатывал; гостю без просьбы с его стороны никогда не предъявляли счет, но лишь до тех пор, пока хозяйка заведения не убеждалась, что клиент безнадежен.

В тот момент в «Луарке» жили три действующих матадора, а также два очень хороших пикадора и один превосходный бандерильеро. «Луарка» была роскошью для пикадоров и бандерильеро, которые, оставив семьи в Севилье, приезжали в Мадрид на весенний сезон и нуждались во временном жилье; но им хорошо платили, и, нанимаясь на постоянную работу к матадору, заключившему много контрактов на весь предстоящий сезон, каждый из этой троицы вспомогательных участников корриды, скорее всего, зарабатывал больше, чем любой из трех живших в «Луарке» матадоров. Один из этих матадоров был болен и всячески старался это скрывать; для второго короткий период известности, когда он подавал надежды и был замечен, миновал, а третий был трусом.

Этот трус когда-то, в начале своей многообещающей карьеры, до того как бык нанес ему рогом чудовищную и особую рану, в низ живота, был отчаянно храбрым и исключительно искусным, и с той поры, когда ему еще сопутствовал успех, в его манерах сохранились широта и размашистость. Он был чрезмерно общителен и постоянно смеялся по всякому поводу и без повода. В дни своей славы он очень любил устраивать розыгрыши, но теперь отказался от этой привычки. Она требует уверенности в себе, а ее он теперь не чувствовал. У этого матадора было умное, открытое лицо, и держал он себя с большим достоинством.

Матадор, который болел, тщательно заботился о том, чтобы никто этого не заметил, и съедал понемногу, но от каждого блюда, подававшегося к столу. У него была куча носовых платков, которые он сам стирал у себя в комнате, и в последнее время он потихоньку начал распродавать свои костюмы для арены. Один он продал – задешево – накануне Рождества, другой – на первой неделе апреля. Это были очень дорогие костюмы, с которыми он чрезвычайно бережно обращался, теперь у него остался только один. До того как заболел, он подавал большие надежды, уже пользовался успехом и, хоть был неграмотен, хранил вырезки из газет, в которых писали, что во время своего мадридского дебюта он превзошел самого Бельмонте. Он всегда ел один, за отдельным маленьким столиком, и почти не поднимал головы.

Матадор, который когда-то произвел сенсацию, был смуглым коротышкой, но с большим чувством собственного достоинства. Он тоже ел один, за отдельным столиком, очень редко улыбался, а уж не смеялся вообще никогда. Он приехал из Вальядолида, жители которого славятся своей серьезностью, и матадором был весьма способным; но его стиль ведения боя устарел раньше, чем его достоинства – храбрость и спокойное, уверенное мастерство – успели завоевать ему любовь публики, так что теперь его имя на афишах никого на трибуны не привлекало. Поначалу его сенсационный успех объяснялся таким малым ростом, что он едва мог видеть поверх бычьего загривка, но были и другие низкорослые матадоры, и ему так и не удалось заставить капризную публику полюбить именно его.

Из двух пикадоров один был тощим седовласым мужчиной с ястребиным лицом, хрупкого сложения, но руки и ноги имел железные, он всегда ходил в пастушьих башмаках, брюках навыпуск, каждый вечер напивался и на каждую женщину в пансионе смотрел с обожанием. Другой был рослым, со смуглым красивым лицом, черными, как у индейца, волосами и огромными ручищами. Оба были великолепными пикадорами, хотя про первого говорили, будто он растратил многие из своих достоинств из-за пьянства и разгульного образа жизни, а второго считали слишком упрямым и задиристым, из-за чего он не мог ужиться ни с одним матадором дольше одного сезона.

Бандерильеро был мужчиной средних лет, с проседью, по-кошачьи ловким, несмотря на возраст; сидя за столом, он производил впечатление умеренно процветающего делового человека. Для текущего сезона ноги у него были еще достаточно сильными, и можно было не сомневаться, что, даже когда их сила ослабнет, смекалка и опыт позволят ему еще долго обеспечивать себя постоянной работой. Разница будет состоять лишь в том, что, утратив быстроту ног, он постоянно будет испытывать страх, в то время как теперь он чувствовал себя уверенно и спокойно что на арене, что за ее пределами.

В тот вечер все уже покинули столовую, кроме пикадора с ястребиным лицом, который слишком много пил, разъездного торговца с большим родимым пятном на лице, который продавал часы на ярмарках и фестивалях по всей Испании и тоже слишком много пил, и двух священников из Галисии, которые сидели за угловым столиком и пили если не слишком много, то вполне достаточно. В то время в «Луарке» вино включалось в стоимость проживания и питания, и официанты только что поставили по очередной бутылке вальдепеньяс на столы торговца, потом пикадора и, наконец, двух священников.

Все три официанта стояли в конце зала. Согласно правилам заведения, они обязаны были оставаться в зале, пока все гости, чьи столы они обслуживали, не уйдут, но в тот день официант, который отвечал за стол священников, спешил на собрание анархо-синдикалистов, и Пако согласился его подменить.

Наверху матадор, который был болен, один в своей комнате, лежал на кровати лицом вниз. Матадор, чья слава миновала, сидел у себя, глядя в окно на улицу, он собирался отправиться в кафе. Матадор-трус, зазвав старшую сестру Пако к себе, пытался склонить ее к тому, от чего она со смехом отказывалась.

– Ну же, маленькая дикарка, – говорил он.

– Нет, – отвечала сестра. – С какой стати?

– В качестве любезности.

– Значит, поели, а теперь хотите меня на десерт?

– Только разок. Тебя от этого не убудет.

– Оставьте меня в покое. Оставьте меня в покое, говорю вам.

– Это же такой пустяк.

– Говорю вам, оставьте меня в покое.

Внизу, в столовой, самый высокий официант, тот, который уже опаздывал на собрание, сказал:

– Вы только посмотрите, как упиваются эти черные свиньи.

– Зачем так выражаться? – сказал второй официант. – Они приличные гости. И пьют не так уж много.

– По мне так именно таких выражений они и заслуживают, – сказал высокий официант. – В Испании два проклятия – быки и священники.

– Но это же не касается каких-то отдельных быков и каких-то отдельных священников.

– Да, – сказал высокий, – но побороть класс в целом можно, только борясь с каждым его представителем. Надо убивать всех быков и всех священников по отдельности. Всех. Чтобы и духу их не осталось.

– Прибереги эти речи для собрания, – сказал другой официант.

– Вы посмотрите на это варварство, только в Мадриде такое возможно, – сказал высокий. – Половина двенадцатого, а они продолжают пьянствовать.

– Они сели за стол только в десять, – сказал другой официант. – Ты же знаешь, сколько тут блюд подают. А вино это дешевое, и они за него заплатили. К тому же оно слабенькое.

– О какой солидарности трудящихся можно говорить с таким дураком, как ты? – сказал высокий официант.

– Слушай, – сказал второй официант, которому было лет пятьдесят, – я работал всю свою жизнь. И должен буду работать весь остаток жизни. И я не жалуюсь. Работать – это нормально, это жизнь.

– Да, но не иметь работы – это смерть.

– У меня всегда была работа, – сказал пожилой официант. – Иди-ка ты на свое собрание. Незачем тебе здесь торчать.

– Ты хороший товарищ, – сказал высокий. – Но у тебя нет никакой идеологии.

– Mejor si me falta eso que el otro, – сказал пожилой (имея в виду, что лучше не иметь идеологии, чем работы). – Иди уже на свой mitin.

Пако молчал. Он пока ничего не смыслил в политике, но всегда приходил в волнение, когда слышал, как высокий официант рассуждал о необходимости убивать священников и национальных гвардейцев. Высокий официант был для него воплощением революции, а революция тоже олицетворяла романтику. Сам он хотел быть хорошим католиком, революционером и иметь надежную работу, как эта, но в то же время быть матадором.

– Иди на собрание, Игнасио, – сказал он. – Я обслужу твой стол.

– Мы вместе его обслужим, – сказал пожилой официант.

– Да тут и одному-то делать нечего, – сказал Пако. – Иди на собрание.

– Pues me voy, – сказал высокий. – Спасибо.

Между тем наверху сестра Пако ловко вывернулась из объятий матадора, как борец из сложного захвата, и сказала уже сердито:

– Все вы, горе-матадоры, придавленные страхом, – словно оголодавшие. Если вы такой лихой, показывали бы это на арене.

– Ты говоришь, как шлюха.

– Шлюха – тоже женщина, но я – не шлюха.

– Все равно станешь шлюхой.

– Только не с вашей помощью.

– Оставь меня в покое, – сказал матадор. Получивший отпор, отверженный, он почувствовал, как возвращается страх обнаружить свою трусость перед окружающими.

– Оставить вас? Да кому вы нужны? – сказала сестра Пако. – Вам что, постель стелить не надо? Мне за это деньги платят.

– Оставь меня в покое, – повторил матадор, и его широкое красивое лицо исказила гримаса – словно он был готов заплакать. – Шлюха. Грязная маленькая шлюха.

– Ах матадор, мой матадор, – сказала она, закрывая дверь.

Матадор сел на кровати. С его лица не сходила гримаса, которую на арене он превращал в застывшую улыбку, пугавшую сидевших в первых рядах зрителей, которые понимали, что перед ними происходит.

– Еще и это, – повторял он вслух. – Еще и это. Еще и это.

Он помнил то время, когда был исключительно хорош, с тех пор прошло всего три года. Помнил тяжесть шитого золотом жакета на плечах в тот жаркий майский полдень, когда голос его еще звучал одинаково, что на арене, что в кафе, и как он нацелил острие клинка в пыльный загривок быка между лопатками, в верхнюю точку покрытой черной шерстью горы мышц, возвышавшейся между широко разведенными мощными, расщепленными на концах рогами, которые низко опустились, когда он подошел, чтобы нанести последний удар, как шпага легко, словно в кусок масла, вошла в него, и он толкал головку эфеса все дальше, выставив вперед левое плечо, перенеся тяжесть тела на левую ногу и накрест протянув левую руку, а потом вдруг нога его лишилась опоры. Теперь вся тяжесть тела приходилась на нижнюю часть живота, и когда бык поднял голову, рóга не было видно, он весь вошел внутрь, и матадор дважды крутанулся на нем, прежде чем его сняли. Поэтому теперь, подходя близко к быку, чтобы нанести последний удар, что случалось редко, он не мог смотреть на бычьи рога, и куда уж какой-то шлюхе понять, через что ему приходится пройти, прежде чем выйти на арену! А эти, которые смеются над ним, испытали ли они в жизни что-нибудь подобное? Все они шлюхи и знают, что с ними можно сделать.

Внизу, в столовой, пикадор сидел, наблюдая за священниками. Если бы в комнате были женщины, он бы пялился на них. Когда женщин не было, он с удовольствием глазел на какого-нибудь иностранца, un ingles, но сейчас, за отсутствием женщин и иностранцев, он с таким же удовольствием нагло разглядывал двух священников. Тем временем торговец с родимым пятном встал, сложил салфетку и вышел, оставив на столе больше чем половину последней заказанной им бутылки вина. Если бы его счет в «Луарке» был полностью оплачен, он бы выпил ее до конца.

Священники не смотрели на торговца. Один из них говорил:

– Вот уже десять дней как я здесь, днями напролет сижу в прихожей и ожидаю, когда он меня примет, а он не принимает.

– Что делать?

– Ничего. Что тут поделаешь? Против власти не попрешь.

– Я проболтался здесь две недели – и ничего. Жду, а меня словно не замечают.

– Мы же из захолустья. Кончатся деньги – придется уезжать.

– В свое захолустье. Какое дело Мадриду до Галисии? Мы же бедная провинция.

– Вот тут и поймешь брата Басилио.

– А у меня все-таки нет веры в честность Басилио Альвареса.

– Мадрид многое заставляет понять. Мадрид гробит Испанию.

– Лучше бы уж приняли и просто отказали.

– Нет. Им надо тебя сломить и унизить ожиданием.

– Ну, это мы еще посмотрим. Я могу ждать не хуже других.

В этот момент пикадор встал, подошел к столу священников и остановился – седой, с ястребиным лицом, – глядя на них с улыбкой.

– Тореро, – сказал один священник другому.

– И притом отличный, – добавил пикадор и вышел из столовой – подтянутый, с узкой талией и кривыми ногами, в серой куртке, узких бриджах поверх пастушьих башмаков на высоких каблуках, которые цокали по полу, когда он с важным видом шагал через зал твердой походкой, чему-то улыбаясь. Он жил в маленьком замкнутом профессиональном мирке личных достижений, пьяных ночных побед и дерзости. Заломив шляпу набекрень и закурив сигару в вестибюле, он отправился в кафе.

Священники поспешно вышли сразу же за пикадором, осознав, что они задержались в столовой дольше всех, и теперь в зале не осталось никого кроме Пако и пожилого официанта, которые убрали со столов и отнесли бутылки на кухню.

В кухне был только парень-судомой. Он был на три года старше Пако и отличался цинизмом и злобностью.

– На вот, это тебе, – сказал пожилой официант, наливая в стакан вальдепеньяс и протягивая ему.

– Это можно, – сказал парень и взял стакан.

– А ты, Пако? – спросил пожилой официант.

– Спасибо, – сказал Пако.

Все трое выпили.

– Ну, я пойду, – сказал пожилой официант.

– Спокойной ночи, – ответили ему молодые люди.

Он вышел, и они остались одни. Пако взял салфетку одного из священников и, выпрямившись, твердо упершись пятками в пол, опустил салфетку вниз; ведя ею из стороны в сторону, поворачивая голову вслед за плавным широким движением рук, он выполнил веронику. Потом повернулся, немного выставил вперед правую ногу, сделал второй пасс, немного продвинулся вперед, наступая на воображаемого быка, сделал третий пасс, медленно, плавно, точно выдерживая ритм движения, а затем, собрав салфетку, прижал ее к талии и, отведя бедро назад, увернулся от быка в изящной полуверонике.

Судомой, которого звали Энрике, наблюдал за ним насмешливо-критически.

– Ну, каков бык? – спросил он.

– Очень храбрый, – сказал Пако. – Вот гляди.

Стройный, прямой, как струна, он идеально – плавно, элегантно, изящно – выполнил еще четыре маневра.

– А что же бык? – спросил Энрике, стоя в фартуке у мойки, со стаканом в руке.

– Горючего у него еще полно, – сказал Пако.

– Глядеть на тебя тошно, – сказал Энрике.

– Почему?

– Вот смотри.

Энрике снял фартук и, словно вызывая на бой воображаемого быка, скульптурно исполнил четыре вероники в стиле пасодобля, завершив свой «танец» реболерой, и отошел от быка, фартуком описав четкую дугу вокруг бычьего носа.

– Видел? – сказал он. – И при этом я мою посуду.

– Но почему?

– Страх, – сказал Энрике. – Miedo. Тот самый страх, который и ты испытал бы, окажись ты на арене перед быком.

– Нет, – сказал Пако. – Я бы не испугался.

– Leche! – сказал Энрике. – Все боятся. Но тореро умеет контролировать свой страх, чтобы работать с быком. Я как-то поучаствовал в любительской корриде, но такого страху натерпелся, что не выдержал и убежал. Всем было очень смешно. И ты точно так же испугался бы. Если бы не страх, в Испании каждый чистильщик ботинок был бы тореро. А ты, деревенский парень, испугался бы еще больше, чем я.

– Нет, – сказал Пако.

Слишком часто он проделывал все это в своем воображении. Слишком часто видел перед собой рога, слюнявую бычью морду, видел, как подергивается ухо, как опускается голова и бык бросается вперед, топочут копыта, и пышущая жаром туша проносится мимо вслед за взмахом плаща, и снова взмах – и бросок, и снова, и снова, и снова, до того момента, когда он закружит быка вокруг себя в своей знаменитой полуверонике и отойдет, покачивая бедрами, чтобы были видны волоски бычьей шерсти, застрявшие в золотом шитье куртки при близком соприкосновении, а бык застынет неподвижно, словно загипнотизированный, и публика будет рукоплескать. Нет, он бы не испугался. Другие – да. А он – нет. Он точно знал, что не испугался бы. И даже если бы когда-нибудь страх настиг его, он все равно сумел бы продолжить бой. Он был уверен в себе.

– Я бы не испугался, – сказал он.

– Leche! – повторил Энрике и добавил: – А хочешь попробовать?

– Как это?

– Вот смотри, – сказал Энрике. – Ты думаешь о быке, но не думаешь про рога. У быка такая сила, что его рог вспарывает плоть, как нож, втыкается, как штык, бьет насмерть, как дубина. Гляди. – Он выдвинул ящик кухонного стола и достал два мясницких ножа. – Я привяжу их к ножкам стула и буду изображать быка, держа стул впереди головы. Ножи – это рога. Вот если при этом ты проделаешь те свои пассы, тогда это будет кое-что.

– Дай мне свой фартук, – сказал Пако. – И пойдем в столовую.

– Нет, – неожиданно беззлобно сказал Энрике. – Не надо, Пако.

– Нет надо, – сказал Пако. – Я не боюсь.

– Забоишься, когда увидишь, как на тебя надвигаются ножи.

– Посмотрим, – сказал Пако. – Давай фартук.

Пока Энрике крепко привязывал два увесистых, острых как бритва мясницких ножа к стулу грязными салфетками, приматывая их рукоятки к ножкам стула и завязывая прочные узлы, две горничные, сестры Пако, направлялись в кино смотреть Грету Гарбо в фильме «Анна Кристи». Один из священников, в нижнем белье, сидел и читал свой требник, другой, в ночной сорочке, молился, перебирая четки. Все тореро, кроме того, который был болен, уже, как обычно, развлекались в кафе «Форнос», где черноволосый пикадор-здоровяк играл в бильярд, а серьезный матадор-коротышка сидел за тесным столом перед чашкой кофе с молоком вместе с пожилым бандерильеро и другими серьезными профессионалами.

Пьющий седоволосый пикадор сидел напротив него со стаканом бренди касалас, с удовольствием наблюдая за столиком, где матадор, утративший храбрость, сидел с другим матадором, сменившим шпагу на бандерильи, и двумя очень потасканными на вид проститутками.

Торговец, стоя на углу улицы, болтал с приятелями. Высокий официант ждал удобного момента, чтобы выступить на собрании анархо-синдикалистов. Пожилой официант сидел на террасе кафе «Альварес» с маленькой кружкой пива. Хозяйка «Луарки» уже спала, лежа на спине и зажав между ног подподушный валик; крупная, толстая, честная, опрятная, добродушно-веселая, очень набожная, она не переставала горевать по мужу, умершему двадцать лет тому назад, и ежедневно молилась за упокой его души. Матадор, который был болен, один в своей комнате, лежал на кровати ничком, прижимая ко рту носовой платок.

А в опустевшей столовой Энрике, последний раз проверив узлы на салфетках, которыми ножи были привязаны к ножкам стула, поднимал стул над собой. Он выставил его ножками вперед, так что они торчали по обе стороны от его головы.

– Тяжелый, – сказал он. – Слушай, Пако, это очень опасно. Давай не будем. – Он даже вспотел.

Пако стоял к нему лицом, расправив фартук во всю ширину, держа его с двух сторон, большие пальцы кверху, указательные вниз, как бы стараясь привлечь внимание быка.

– Нападай, – сказал он. – Двигайся, как бык. Нападай столько раз, сколько захочешь.

– А как ты узнаешь, когда заканчивать отвлекающие взмахи? – спросил Энрике. – Давай сделаем три, а потом полуверонику.

– Хорошо, – сказал Пако. – Только кидайся прямо на меня. Э-гей, torito! Иди сюда, бычок!

Низко опустив голову, Энрике бросился на него, и Пако, представив себе, что это настоящий рог, черный, гладкий, с белым кончиком, взмахнул фартуком прямо перед лезвием ножа, чуть не задевшим его живот, и когда Энрике, промчавшись мимо, развернулся чтобы броситься снова, это был не Энрике, а разгоряченная, с кровоточащей раной в боку туша быка, протопавшая мимо, затем быстро, по-кошачьи, развернувшаяся и снова ринувшаяся на него, когда он плавно взмахнул плащом. Бык снова шел на него, и, не сводя глаз со стремительно приближающегося острия, Пако выдвинул левую ногу вперед всего на каких-то два дюйма дальше, чем следовало, и на сей раз нож не миновал его, он вошел в него легко, словно в кожаный бурдюк с вином, и что-то обжигающе-горячее брызнуло из-под неожиданно образовавшегося внутри ощущения стальной твердости, и Энрике закричал:

– Ай-ай! Дай я вытащу! Дай вытащу!

А Пако, не выпуская из рук фартука, повалился вперед, на стул, и когда Энрике потянул стул на себя, нож повернулся внутри – внутри него, Пако.

Нож был вынут, и Пако сидел теперь на полу в растекающейся все шире теплой луже.

– Зажми салфеткой. Держи крепче! – сказал Энрике. – Крепче. Я побегу за врачом. Ты должен сдерживать кровотечение.

– Нужен резиновый жгут, – сказал Пако. Он видел, как такие жгуты используют на арене.

– Я шел прямо, – сквозь слезы сказал Энрике. – Я только хотел показать, как это опасно.

– Не волнуйся, – сказал Пако, его голос звучал словно издалека. – Но врача приведи.

На арене тебя кладут на носилки и бегом уносят в операционную. Если кровь из бедренной артерии выльется прежде, чем тебя туда донесут, – зовут священника.

– Позови одного из тех священников, – сказал Пако, крепко прижимая салфетку к низу живота. Он никак не мог поверить, что это случилось с ним.

Но Энрике уже бежал по улице Сан-Херонимо к круглосуточной станции «скорой помощи», и Пако остался один; сначала он сидел, потом согнулся, уронив голову, потом рухнул на пол и, пока все не закончилось, лежал и чувствовал, как жизнь уходит из него, словно грязная вода из ванны, если вытащить затычку. Ему было страшно, сознание мутилось, он попытался читать покаянную молитву, даже вспомнил начало, но прежде чем успел скороговоркой произнести: «Велика скорбь моя, Господи, что я прогневил тебя, который достоин всей любви моей, и я твердо…», он совсем ослабел, упал лицом на пол, и очень скоро все кончилось. Из перерезанной бедренной артерии кровь вытекает быстрее, чем можно себе представить.

Когда врач «скорой помощи» поднялся по лестнице в сопровождении полицейского, который держал за руку Энрике, сестры Пако еще сидели в кинотеатре на Гран-Виа, все больше разочаровываясь в фильме Гарбо, где звезда представала в жалком низком окружении, между тем как они привыкли видеть ее окруженной блеском роскоши. Публике фильм решительно не нравился, и она выражала свое недовольство свистом и топаньем. Все остальные постояльцы пансиона продолжали заниматься почти тем же, чем занимались в момент несчастья, если не считать двух священников, которые, завершив свои благочестивые молитвы, собирались отойти ко сну, и седоволосого пикадора, который переместился со своим стаканом за столик к двум потасканными проституткам. Чуть позже он вышел из кафе с одной из них. Это была та, которую угощал выпивкой матадор, утративший свой кураж.

Ни обо всем этом, ни о том, что эти люди будут делать на следующий день и в другие предстоящие дни, Пако не суждено было узнать. Он понятия не имел, как на самом деле они живут и как умирают. Он даже не сознавал того, что они вообще умирают. Сам он умер, как говорят испанцы, исполненный иллюзий. Его короткой жизни не хватило на то, чтобы утратить хоть какие-то из них, и даже на то, чтобы закончить покаянную молитву. Он даже не успел разочароваться в фильме Гарбо, который разочаровывал весь Мадрид целую неделю.

1936
Назад: Отцы и дети
Дальше: Снега Килиманджаро