Роксолана привязала коня к раскидистому кусту лещины, разминая затекшие ноги, медленно пошла вдоль поляны, опираясь на дорогое, собственно игрушечное копье с позолоченным наконечником. Султан где-то задержался, конные евнухи, которые должны ее сопровождать, безнадежно отстали, ибо металась она в этих горах так, что немыслимо было удержаться возле нее даже самым опытным наездникам.
Заставила ленивых евнухов учиться верховой езде! Добилась у султана, чтобы взял ее на охоту в Эдирне, и не в гости, не на короткое время, а пока и сам там будет. Не хотела больше оставаться в Стамбуле, не с кем было. Когда-то были хоть враги, а теперь и врагов не стало, а друзей надо было искать самой, не дожидаясь, пока они придут к тебе. Пожалела, что не взяла с собой сегодня Гасана с его сорвиголовами. Подгоняли бы неповоротливых евнухов, и она не осталась бы без охраны и защиты. Одиночество среди этих покрытых правечными пущами гор хоть и было приятным, но и пугало. Поляну обступали темные чащи, на которые Роксолана не могла теперь и взглянуть без страха. А ведь только что пробиралась сквозь них, прорвалась со своим конем – он сейчас спокойно позвякивал уздечкой за ее спиной, а она никак не могла опомниться от своей дерзости, от блаженства одиночества и в то же время от непостижимого страха, который охватывал ее все сильнее и сильнее. А если подумать – кого ей бояться?
Тишина лежала вокруг нетронутая, нерушимая, может, и от сотворения мира. Мягкий травяной ковер, по которому она ступала, поглощал даже малейший шорох. Впечатление было такое, будто ступает она в пустоту, повисла в пространстве, охраняемом с четырех сторон ангелами, которые держат четыре ветра земных, чтобы не дули они ни на суходол, ни на воду, ни на деревья. Как мечталось ей все эти невыносимые долгие годы избавиться от неусыпного надзора проклятых стамбульских глаз, спрятаться хоть на небе, хоть под землей, только бы хоть на мгновение ощутить свободу, уйти от надзора, а вот теперь была одна на всем свете и не могла освободиться от безотчетного страха.
Пусть бы ветерок дохнул! Пусть бы треснула, падая с дерева, сухая веточка, прокричала бы с верхушки дерева птаха, заржал бы ее конь! Нигде ничего. Замерло, притихло, насторожилось, притаилось. Даже конь точно окаменел – не фыркал, не позванивал уздечкой, и Роксолана боялась оглянуться: а что, если он провалился сквозь мхи или поглотили его дебри? А ее тоже притягивала неодолимая сила к плотной стене деревьев, словно хотела она заблудиться там, как когда-то Настька Чагрова на месте их Рогатина, но ту вывел рогатый олень, а кто выведет тебя, Настася, Хюррем, Роксолана?
Шла, как сомнамбула, беспомощно выставив перед собой руки, в одной из которых держала ненужное разукрашенное копье, пересекала поляну, приближалась к плотной черной чащобе, и, когда уже подошла к ней чуть ли не вплотную, чаща бесшумно раздвинулась (а может, это все происходило в ее горячечном, встревоженном воображении?) и вымахнул оттуда страшный, огромный, точно из Апокалипсиса, зверь, которым пугал когда-то всех в Рогатине батюшка Лисовский, зверь, подобный рыси, с ногами, как у медведя, пастью, как у льва, семиглавый и десятирогий, и будто бы бросился тот зверь на нее, а ей некуда было податься, не в силах была спастись, а только выставила против него свое копьишко, держа его обеими руками, а потом замахнулась им, как простой палкой, топнула на зверя и закричала отчаянно:
– Ты куда-а!
И зверь отвернул. Десятирогий и десятиглазый не оставил после себя никаких следов, и ничего не осталось, даже страха в душе, только слышала свой голос, который кричал: «Ты куда-а!» – голос, звучавший неумолчно, и кто-то будто спрашивал у нее взволнованно и встревоженно: что случилось, что произошло, что закончилось, что началось? Горе или счастье? Торжество или катастрофа?
Оглянулась – конь пасся возле куста лещины, там, где она его привязала. Вытягивая мягкую верхнюю губу, хватал траву, жевал ее крупными крепкими зубами, зеленая пена скатывалась с его удил. Забыла разнуздать. Султанши коней не разнуздывают. И никого не разнуздывают. Только взнуздывают.
Была ли султаншей здесь, на этой поляне, в мертвом уединении и жуткой тишине, из которой кто-то вычистил жизнь, точно плод из утробы матери? Привидения теперь обступали ее отовсюду, обрадованно заполняя пустоту тишины, образовывая стену, еще более плотную, чем черная чащоба, из которой на нее прыгал зверь мистического ужаса. Зажмурила глаза – призраков стало еще больше. Узнавала их всех, одних знала давно, других недавно, стояли неотступно, упорно, навеки. Когда-то были только родные призраки. Бывают ли родные призраки? А как быть с мамусей, с отцом родным, куда их поставить, где найти убежище в душе? Теперь надвигались еще и призраки чужие, враждебные, злые, становилось их все больше и больше, умножались, как листья на деревьях, как трава под ногами, как песок на берегу моря. Воплощение своекорыстия, несчастий и враждебности ко всему сущему. Где спасение от них? Искала спасения от живых, теперь должна была спасаться и от мертвых. А может, они все живые? И напоминают о себе, что живы? Ведь она не видела никого из них мертвыми. Ни валиде, ни Ибрагима, ни венецианца Грити, ни того проклятого купца, что покупал и продавал ее на невольничьих рынках. Падали один за другим, как колосья под серпом. Жатва жестокая, безжалостная, непрестанная. Как не скосило ее саму, до сих пор не могла постичь!
Дико искаженное, бледное лицо Ибрагима. Черные сжатые губы валиде. Алчно выпученные глаза Грити. Согнутый, как ржавый гвоздь, Синам-ага. Неужели обречена она жить среди несчастий, жестокости, убийств, утрат, часто бессмысленных, точно ниспосланных ей за какие-то неведомые грехи?
А может, человек обречен быть жертвой темных сил? Несешь на себе тяжесть преступлений не только своих, но и чужих, целых поколений твоих и чужих предков, слышишь их голос в своей крови, вечный зов – куда, к чему?
Она вырвалась после многих лет прозябания, борьбы и напряжения всех сил души на волю, но что воля, если в душе нет веры? Свою отбросила, чужой не примет никогда, так и будет раздваиваться между двумя мирами, несчастное существо, фальшивое величие. Хотела соединить несоединимое, довершить то, чего не могли сделать даже всемогущие боги. А может, боги только разъединяют людей? И если и искать свою веру, то не парить в заоблачных высях, а спуститься на землю, найти ее в простых утехах, среди людей, во встречах с ними, в разговорах, в любви и счастье? Ходить по земле, странствовать, переплывать реки, взбираться на высочайшие горы.
Горы! В детстве много слышала о них, были они совсем неподалеку от Рогатина, подступали вроде бы к самым валам и в то же время оставались невидимыми и недостижимыми, как сказка. Для мамуси горы были сплошным восторгом. Родилась у их подножия, несла в крови их гордость, в Рогатин попала каким-то чудом: Гаврила Лисовский выхватил свою Александру из самого водоворота тысячного крестьянского войска Ивана Мухи, который сошел с гор, вел за собой отважнейших и дерзновеннейших, крушил панов и все панское, так что королю чуть ли не самому пришлось выступать с войском против горных опришков, и не были они, собственно, никем побеждены, а ушли в свои горы и унесли с собой свою гордость и ненависть к богатым. Настасино летосчисление начиналось от Мухи. Все Рогатинские события непременно сопоставлялись и согласовывались с годами Мухи: «Тогда, как шел Муха от Валахии…», «В то лето, как появился Муха…», «Там, где Муха побил воевод…» Может, и непокорство передала ей мамуся, вдохнув его от того же Мухи, которого и не видела никогда, который со временем уже и не представлялся живым человеком, из плоти и крови, а чем-то наподобие духа гор, будто воплощением вечной человеческой неукротимости и устремления к наивысшим высотам, на которых только и можно ощутить настоящий ветер воли. Горы были в воспоминаниях мамуси, в ее рассказах, в ее чаяниях и надеждах. Обещала повести Настасю в горы, собиралась повести – не собралась.
…Крики и треск, топот коней, выстрелы – теперь уже все настоящее – налетели отовсюду, окружили поляну, черный всадник, весь в золоте, выскочил из той самой чащи, откуда будто бы выскакивал апокалипсический зверь, натянул поводья так, что конь врылся копытами в мягкую землю перед самой Хюррем.
– Моя султанша! Нет пределов моему беспокойству!
Только теперь она опомнилась. Взглянула на султана почти весело.
– Но я ведь перед вами.
– Виновные будут строго наказаны за недосмотр.
– Прошу вас, мой повелитель, не наказывайте никого. Я убежала от всех, потому что хотела убежать. Хоть раз в жизни!..
– Убежать? – он не мог понять, о чем она говорит. – Как это убежать? От кого?
– От судьбы.
Ей подвели коня, почтительно подсадили в седло. Султан подъехал так, чтобы она была у его правого стремени. На Ибрагимовом месте.
– Моя султанша, от судьбы не убегают, ей идут навстречу. Всю жизнь.
– Я знаю. И тоже иду. Потому что когда не идешь, то тебя ведут, – печально улыбнулась она. – Но иногда хочется убежать. Пока молода. Пока есть что-то детское в душе. Вот мне сегодня захотелось это сделать, значит, я еще молода. Радуйтесь, ваше величество, что ваша баш-кадуна еще молода!
– Разве в этом кто-нибудь сомневается?
– Собственно, я только сейчас поняла, почему поехала сюда. Вон там, за лесом, высится белая острая гора, напоминающая наклоненный рог. Мне показалось, что она совсем близко. Захотелось доехать до нее, а потом взобраться на самую вершину. Это было бы прекрасно, мой падишах!
– Ты султанша и женщина, а не коза, чтобы карабкаться на такие скалы, – сказал недовольно султан.
Но она не слушала его слов, не хотела замечать недовольства в его приглушенном голосе.
– Я так рада, что вы меня догнали. Теперь мы поднимемся на эту гору вместе!
– Султаны не поднимаются на горы, – сказал он еще недовольнее.
– А кто же на них поднимается?! – воскликнула она и пустила своего коня вскачь.
Сулейман махнул рукой свите, чтобы обогнали и придержали ее коня, догнал Роксолану и, пытаясь ее успокоить, заговорил примирительно:
– Не надо так гнать коня, Хюррем, я не люблю слишком быстрой езды.
– Я это знаю, ваше величество. И не от вас, а от человека совсем постороннего.
– От кого же?
– От венецианца, которого привозил с собой посол Лудовизио.
– Это тот, что от испанского короля приезжал поглядеть наш двор и на нашу столицу? Он хотел встретиться со мной, но у меня не было времени для этого.
– Вы торопились вдогонку за своим Ибрагимом, мой повелитель, зная, что сам он не завоюет для вас даже камня, брошенного посреди дороги.
– Ибрагим мертв.
– Поэтому я и говорю о нем так спокойно. А тот венецианец, которого звали Рамберти, написал о вас, что вы не любите и даже якобы не умеете ездить верхом.
– Писания всегда лживы, – бросил Сулейман, – правдивы лишь деяния.
– Я сказала ему об этом.
Султан промолчал. Не удивился, что она принимала венецианца, не переспрашивал, о чем у них был разговор, – видно, знал все и так от своих тайных доносчиков и даже не умел теперь этого скрыть. Тем хуже для него!
Она упрямо держала направление на ту белую остроконечную гору, возвышавшуюся над лесом, подгоняла своего коня, пускала его вскачь. Навсегда отошли, минули безвозвратно те ужасные дни, месяцы и годы, когда ее время ползло невыносимо медленно, как улитка, без событий, без перемен, без надежд. Тогда оно плелось, как старая слепая кляча, что блуждает между трех деревьев, натыкается на них, не может найти выхода. Но теперь нет преград, никто и ничто не стоит помехой на пути, и время ее мчится вперед исполинскими шагами, гигантскими прыжками, и никакая сила не заставит ее остановиться, оглянуться назад, пожалеть о содеянном. Прошедшее отошло навсегда и пусть никогда не повторится! А все было, будто вчера, – протянуть лишь руку. И этот тридцатилетний глазастый венецианец, которого привел к ней Гасан-ага. Она не показала ему свое лицо. Закрылась яшмаком, Рамберти видел лишь ее глаза, из которых струился живой ум, слышал ее голос, страшно удивился ее знанию итальянского.
– Италия славна великими женщинами, я хотела знать, как они думают, – засмеялась Роксолана.
– Мне все же казалось, что Италия более прославилась своими мужчинами, – осторожно заметил Рамберти.
– Вы не делаете великого открытия. Да и следует ли от мужчин ждать чего-то другого? Надеюсь, что и в Стамбуле вы заметили только мужчин?
– Тут ничего другого и не заметишь. Мне кажется, что даже если бы спустился на землю Аллах и стал ходить по домам правоверных, то слышал бы всякий раз: «Тут у нас женщины, сюда запрещено». Я не Аллах, а только простой путешественник, интересующийся античными руинами, которых так много на этой земле, кроме того, меня ослепил блеск султанского двора и сам султан Сулейман. Я написал о султане, и если бы смел испросить вашего любезного внимания…
Он подал мелко исписанные листочки арабской бумаги – джафари.
– Может, позволите, я прочитаю вслух? Не осмеливаюсь доставлять вам хлопоты.
– Я привыкла разбирать и не такое. Только и разницы, что в султанских книгохранилищах бумага лучше, либо самаркандская, либо шелковая – харири.
Она внимательно просмотрела листочки. Рамберти писал:
«Султан ростом выше большинства иных, худощавый и мелкокостный. Кожа у него смуглая, будто прокопченная дымом. Голову бреет, как и все турки, чтобы плотнее надевался тюрбан. У него широкий и чуть выпуклый лоб, глаза большие, черные. Когда взглянет, выражение их скорее милостивое, чем жестокое. Его орлиный нос немного великоват для его лица. Бороду не бреет, а лишь коротко подстригает ножницами, усы длинные и рыжие. Шея удлиненная и очень тонкая, как и остальные части его тела несоразмерно удлинены, неуклюжи и плохо пригнаны. По душевному складу он великий меланхолик и никогда бы не разговаривал и не улыбнулся близким, если бы не жевал траву, которую турки называют афион, а древние называли опием и от которой он приходит в веселое состояние духа, а может, и пьянеет. Убеждал здесь меня один человек, которому это хорошо известно, что султан, несмотря на свою меланхолию, сверх всякой меры запальчив. Не слишком умелый и ловкий в обхождении с конем, чтобы на нем скакать, но охотно упражняется в стрельбе и других военных играх. Сердца, как говорят, весьма доброго. Во всем сдержанный и скромный, но крепче других привержен своей вере. Возможно, это идет от нерешительности и замедленности его натуры, а не от желания навязать свою волю и убеждения. Ни один из его предков не любил так досуг и покой. С этой точки зрения его не считают врагом христиан и хвалят за то, что внимательно относится к чужим взглядам и вере. О нем идет слава как о милостивом и человечном, он легко прощает провинности. Говорят, что он любит книги и особенно охотно обращается к трудам Аристотеля, которые читает со своими переводчиками по-арабски. Неутомимо изучает мусульманские религиозные законы и исповедует их со своими муфтиями. Ему сорок три года. Он великодушнее своего отца и остальных предков. Позволяет, чтобы им руководили любимцы, как Ибрагим, и в то же время упрямый, и если задумает что-то сделать, то достигнет своего, как бы это ни было трудно и необычно. Раз или два в неделю читают ему историю о славных деяниях его предков и о том, как они подняли царство до вершин, на которых оно пребывает ныне. Он верит в слова пророка: как единый Бог владеет небом и небесными делами, так Божьей волей определено, чтобы единый властитель управлял землей и земными делами, и это должен быть член Османской династии. Но из-за того, что те, кто описывал поступки и победы османов, были обманщики и подхалимы, зарабатывавшие на обмане народа, султан не любит их писаний, а просматривает только в исторических архивах документы о том, как его династия воевала и мирилась с иноземными державами. Его секретари хранят книги этих документов так верно и тщательно, как святыни. Султану иногда читают из них, и это не пропадает всуе, ибо из хорошего понимания истории можно сделать выводы, воспользовавшись ими для дел нынешних, которые часто мало отличаются от дел минувших. Именно поэтому эта династия так долго сохраняла те обычаи, которые с самого начала помогли ей распространить свою власть. Мудрые люди видят в этом одну из главнейших причин продолжительного могущества властителей и держав! Нет в мире опаснее дела, чем частая смена руководства».
Роксолана отдала венецианцу его листочки.
– Ваши писания могут быть весьма поучительными и сослужить немалую службу для понимания этой великой земли в лице ее славного властителя.
– Вы так считаете, ваше величество? – обрадовался Рамберти.
Она предостерегающе подняла тонкую свою руку.
– Но писать только для утоления чьего-то любопытства – стоит ли?
– Ваше величество, а разве наша жизнь – это не вечное утоление голода любопытства?
– Может, и так. Но только тогда, когда людям сообщают правду. Когда же кормят сплетнями, то это лишь для нищих духом. Вы пишете об этой траве, которая одурманивает. Зачем это? Тому, кто обладает наивысшей властью, не нужно одурманиваться. Или с конем. Султан Сулейман завоевал полсвета верхом на коне. Как великий Искендер или Тимурленг. Я не вижу здесь живого султана. Фигура как бы сплющенная. Хотя перо у вас точное, острое, проникновенное. К примеру, у вас довольно интересная мысль касательно нежелательности частых перемен в управлении государством. Но ведь, как ни нежелательно порой их делать, жизнь заставляет. И люди всегда живут надеждами на перемены. Даже я живу этими надеждами, если хотите. Но об этом не нужно никому говорить.
– Ваше величество, вы советуете мне выбросить все это?
– Разве вы меня послушаете? Мнения своего вы можете придерживаться о любом человеке. Особенно о людях, открытых всем взглядам. Жизнь султана известна миллионам, он принадлежит всем, и каждый может говорить о нем что захочет – тут ничего не поделаешь. Хотела бы вас просить о другом. Вы можете воспользоваться нашей беседой и написать о ней, написать и обо мне. Ибо я первая султанша, которая допустила к себе чужеземца, а вы первый европеец, который разговаривал с султаншей. Однако, хотя вы и говорили со мной, вы ничего обо мне не знаете. И никто не знает. Выдумки же могут унизить меня и причинить мне боль. Поэтому я просила бы вас не упоминать обо мне в своей книге. Я окружена своими детьми, хотела бы, чтобы каждое дитя прожило жизнь, достойную человека. Больше ничего. Все остальное вам скажет мой доверенный Гасан-ага. Советую вам прислушаться к его словам.
Знала, что Гасан может прошептать на ухо человеку несколько таких янычарских угроз, что от них содрогнулись бы все дьяволы в аду.
Умного всегда легче предостеречь, а то и напугать, чем глупого. Но не могла же Роксолана всякий раз напускать Гасан-агу на иноземных послов, особенно же венецианских – эти сидели в Стамбуле постоянно, сменяя друг друга, пересказывая сплетни о ее колдовстве, которыми питали их Грити и Ибрагим. Не было мерзостей, коих не разносили бы по всей Европе эти наделенные высокими полномочиями мужчины о несчастной молодой женщине. А что она? Принуждена была к покорности, хотя была непокорная духом, ждала своего часа, верила, что он придет. Если с иноземцами была бессильна, то своим давала отпор, где только могла. Так было с Хатиджой, злобствовавшей оттого, что у нее долго не было детей от Ибрагима. Когда же наконец понесла от своего грека, в злой гордыне стала издеваться над Роксоланой: мол, ее паршивое тело уже не взрастит больше плода, так как живот ее запечатал дьявол. Стамбульские сплетники подхватили эти слова, а валиде черногубо усмехалась пророчествам своей дочери. И это все о ней, родившей султану одного за другим пятерых детей! Пусть Абдаллах умер на третий день, но ведь она же родила его, она! И назло им всем снова затяжелела и родила Сулейману еще одного сына, и султан назвал его Джихангиром – покорителем мира, как назвал когда-то своего старшего сына великий Тимур.
И когда Сулейман через год снова собрался в поход на Вену, она пошла вместе с ним, взяв всех своих детей, не пожелав больше оставаться в столице, в стенах гарема, возле ненавистной валиде.
Взяли в поход великого евнуха Ибрагима, более половины евнухов и две сотни служанок, валиде осталась с общипанным гаремом, в котором доживали свой век старые одалиски, наследство от предыдущих султанов, да несколько десятков рабынь, которых Сулейман еще не повыдавал за своих приближенных. Никого не трогали переживания султанской матери, так как речь шла о неизмеримо большем – о великой державной политике: султан отправлялся, может, в величайший свой поход, в поход всей своей жизни, о чем свидетельствовали не только его послания к иноземным властителям, но также и то, что взял с собой возлюбленную жену и почти всех (кроме Мустафы) сыновей, каждый из которых мог считаться вероятным преемником трона.
Теперь не было речи о Венгрии и даже о Фердинанде Австрийском, которого султан называл уже и не королем, а только комендантом Вены и наместником испанского короля в Германии. Испанским же королем Сулейман упорно величал Карла Пятого, не признавая за ним императорского титула. Он считал, что Карл – просто самозванец, и шел, чтобы покарать его и показать, что на земле может быть лишь один царь, так же как един бог на небе. Фердинанду Сулейман писал: «Знай, что иду не на тебя, а на испанского короля. Прежде чем дойду до немецкой границы, пусть выйдет мне навстречу, ибо не к лицу ему покидать свою землю и бежать. Испанский король уже давно похваляется, что хочет по мне ударить, ну, так вот я, во главе своего войска. Ежели он храбрый муж, пусть дождется меня, и да будет то, что угодно Богу. Ежели же меня не смеет дождаться, пусть шлет дань моему царскому величеству».
Всполошилась вся Европа. Тайный посол французского короля Ринкон, которого Сулейман принимал на Земунском поле, под Белградом, разнес слухи, что султан ведет пятьсот тысяч войска, из коего целых триста тысяч всадников и двадцать пять тысяч янычар с аркебузами. Фердинанд еще перед этим выслал навстречу султану посольство во главе с Леонардом Ногаролом и Иосифом Ламбертом. Послы приближались к Нишу, когда Сулейман был уже под Софией. В Нише он три дня не принимал их, потому что купался с Роксоланой в теплых источниках, полюбившихся ему еще в первый поход на Белград. Когда же, наконец, послы были допущены, чтобы поцеловать край султанского отпашного рукава, и великий драгоман Юнус-бек перевел просьбу Фердинанда не идти на Венгрию и на их землю, им было сказано: «Поход начался, его уже не остановить. Турецкие кони пошли по траве, они не вернутся, пока не вытопчут ее».
Никакая сила не могла остановить Сулеймана. После битвы под Мохачем он отобрал у Ибрагима Румелию и передал ее Бехрам-паше, бывшему до того анатолийским беглербееом и в той страшной битве сумевшему отличиться больше, чем сам великий визирь. Но накануне похода Бехрам-пашу растерзали при загадочных обстоятельствах взбесившиеся верблюды. Султан велел посадить на колья всех погонычей беглербековых верблюдов, Румелию снова отдал Ибрагиму, так что тот стал теперь властителем почти половины царства, как бы вторым султаном, и уж должен был бы проявить всю свою ревностность в войне против неверных.
В Эдирне султан благодаря донесениям верных улаков раскрыл большие злоупотребления дефтердаров Румелии; первых помощников главного дефтердара Скендер-челебии. Тот бросился к великому визирю, обещал и даже угрожал, но Ибрагим знал – каждая новая смерть лишь укрепляет его положение. Двадцать девять дефтердаров, роскошно разодетых в оксамиты и соболя, окруженных пажами в парчовых халатах, отороченных дорогими мехами, были поставлены перед султанским диваном, у всех отобрали имущество и рабов, четверых привязали к конским хвостам и разорвали на части, двух повесили, двум отрубили руки, четверым – головы, остальных, как мелких воришек, высекли по пятам воловьими жилами. Султан нес справедливость во все земли и утверждал ее также в своей земле.
А Европа готовилась к отпору османской силе.
Под Вену спешно стягивались войска со всей империи Карла Пятого. Даже французский король Франциск, чтобы не вызвать нареканий со стороны христианских властителей, проявил готовность послать свою помощь Фердинанду, хотя тайком и уговаривал Сулеймана обойти Вену и двинуться сразу на Италию, чтобы нанести Карлу самый чувствительный удар.
Папа римский Климент, уже помирившийся с императором, простив тому разгром Рима и свое позорное пленение, прислал Фердинанду две освященные хоругви, которые должны были помочь в разгроме неверных.
Даже Лютер, прежде высмеивавший тех, кто пытается бороться с турками, теперь обратился с призывом ко всем властителям объединиться, чтобы покончить навсегда с османской угрозой: «Турки не имеют никакого права затевать войну и покорять земли, которые им не принадлежат, их войны суть лишь злодеяния и разбой, коими Бог карает мир. Они сражаются не из необходимости, не для обеспечения мира своей отчизне, как государства упорядоченные, а только для того, чтобы обирать и грабить народы, не содеявшие им никакого зла. Они суть розги Божьи и служители дьявола».
Весь мир поднимался против османов. А османы шли против всего мира, и выходило так, что и Роксолана, их султанша, тоже шла против всего мира.
Послы наперебой доносили из Стамбула своим правительствам о всемогуществе молодой султанши, а никто не знал, какой она еще и тогда была беззащитной и беспомощной. Когда-то жила единственным намерением вырваться из рабства, вырваться любой ценой, родить султану сыновей, укрепиться и вознестись. Теперь утешала себя мыслью: «Вот вырастут дети, вот вырастут, а уж тогда…» Что тогда – не знала и сама.
Пошла в поход, может, лишь для того, чтобы выказать свою силу перед валиде и перед Хатиджой и чтобы не подпускать близко к султану подлого грека Ибрагима, гнать его впереди войска, гнать и гнать, чтобы наводил мосты, расчищал путь, устраивал торжественные встречи падишаху и всемогущественной султанше хасеки? Может, может…
В Нише, пока они блаженствовали с султаном в удобных купальнях, поставленных для них на горячих источниках, тяжело заболел маленький Джихангир. Он и родился самым слабеньким из всех своих братьев, даже слабее Мехмеда. Что-то болело у него в его маленьком тельце, он корчился, темнел личиком, не мог даже кричать, только смотрел жалобно на мать большими, как на иконе, глазами, как будто хотел сказать ей, что чувствует и понимает все горе этого света и сожалеет, что она привела его на этот свет.
И Роксолана так же неожиданно, как отправилась в поход, возвратилась с детьми в Стамбул. Расставание с Сулейманом было тяжелым и мучительным, но султанша торопилась, уже сожалела, что поступила так неразумно, подвергая маленьких детей неудобствам и трудностям походной жизни.
Убегала из Стамбула, от его злых, ненавидящих глаз, от ядовитых языков и шепотов, металась в поисках спасения и приюта, а где могла найти их в том мире, о котором с такой горечью писал Лютер: «В какую бы сторону мы ни повернулись – повсюду дьявол свивает свое гнездо, пойдем ли к туркам – встречаем дьявола, остаемся ли там, где властвует папа, – ад неминуем, с обеих сторон и повсюду одни лишь дьяволы. Так по несчастью идет нынче мир. Нет дня, нет часа, когда бы ты был прикрыт от смерти. Отныне нельзя ждать ничего хорошего. Сосуд разбит, и варево пролито».
Султан стоял на Земунском поле, не трогаясь в поход, пока не получил известия, что Роксолана благополучно вернулась в столицу и находится вместе с детьми в священной неприкосновенности гарема. Только тогда быстро пошел к Драве, велел переправляться сразу в двенадцати местах, чтобы без задержки следовать на Вену.
Еще не знал, что идет, может, к своему величайшему позору. Роксолана вовремя вернулась. А то позор пал бы и на ее голову. Враги еще пустили бы слух, что это она подговорила Сулеймана выступить против Вены, дабы султан положил к ее ногам одну из славнейших столиц Европы.
А султан, переправившись через Драву, собственно, и закончил свой поход на Вену. Должен был бы уже давно понять, что с таким сераскером, как его Ибрагим, может выигрывать только состязания в грабежах, но не настоящие войны. Великий визирь, идя впереди султана, пораспускал по всей земле отряды хищных акинджиев, и те опустошали все вокруг. Тем временем Луиджи Грити, для которого Ибрагим выпросил у султана титул верховного наместника и графа Мармароша, бесчинствовал в Венгрии. Он выгнал из Буды всех христиан, расставил повсюду османцев, довел до слез даже такого твердого в своих злодеяниях человека, как Янош Заполья. Когда хранитель короны святого Стефана Петер Переньи бросился к султану за помощью и защитой от Грити, его перехватил великий визирь, перебил охрану и, угрожая вечным рабством, вынудил Переньи отдать в заложники своего семилетнего сына. Дитя было обрезано, отвезено в Стамбул и уже больше никогда не увидело своего отца.
Даже странно было, откуда у Ибрагима, сызмалу хватившего и горя, и нужды, и рабства, такая ненасытная алчность к роскоши и такая жестокость к людям. Может, потому, что для этого не нужно никакого умения, а многолетнее прислужничество и лесть перед Сулейманом развили в нем лишь низменные качества души, не давая возможности сосредоточиться на высоком и благородном. Все в нем было поверхностное, ненастоящее, показное: и его умение развлекать султана игрой на виоле, и его якобы ученость, и его финансовые и государственные таланты, даже его якобы утонченный вкус. Играть его учил опытный перс, он, кстати, считал Ибрагима тупым учеником; обрывки знаний Ибрагим хватал в беседах с мудрецами, какие никогда не переводились при дворе шахзаде в Манисе и в султанском дворе; финансовыми и государственными советниками у него были Скендер-челебия и хитрый Луиджи Грити; алчность к роскоши также впитывал он с жадностью губки от Грити, ревниво следя за тем, чтобы тот не превзошел его ни в чем. Собственного в Ибрагиме было разве что подлость да еще бездарность, особенно в военном деле.
Он не выиграл ни одной битвы за все время, что был великим визирем и сераскером, не взял самостоятельно ни единого, даже самого маленького, города, и старые янычары насмехались над Сулейманом:
– Султан Селим за восемь лет убил восемь своих великих визирей, а этот не может избавиться от одного паршивого грека!
На этот раз, ведя огромное войско на Вену, Ибрагим неожиданно остановился у маленького венгерского города Кесега. В Кесеге было всего лишь пятьдесят воинов во главе с хорватом Николой Юришичем, который два года назад был в Стамбуле послом от Фердинанда. Понимая все бессмыслие сопротивления неисчислимой османской силе, Юришич хотел было со своими всадниками податься в Вену, но из окрестных сел в город сбежались крестьяне, старики, женщины, дети и уговорили его защищать их. Стены Кесега были стары. Продовольствия у горожан мало. Амуницию и порох Юришич закупил на собственные средства, а поскольку он не был богатым, то пороху могло хватить лишь на несколько дней. И все же Юришич – несчастные люди ласково называли его Микулицей – встал на безнадежную борьбу с огромным вражеским войском.
Казалось, могучая османская волна зальет маленький Кесег и уничтожит за несколько часов, не оставив от него и следа. Ибрагим уже послал, как всегда, хабердара навстречу Сулейману, который приглядывался к действиям своего сераскера издали, ждал его побед и размышлял о величии и вечных законах. Однако Кесег стоял непоколебимо, не поддавался, и – о диво! – османская сила остановилась перед ним.
Ибрагим направил против города одних только всадников и маленькие полевые пушки, метавшие ядра не крупнее гусиных яиц. Пушки не могли причинить никакого вреда стенам Кесега, а наскоки всадников защитники легко отбивали. Когда подошли янычары и великий визирь бросил их на штурм, защитники выстояли и против янычар.
Вновь провалилось небо, ужасающие ливни обрушивались на землю, гремели громы, молнии кроваво присвечивали черному делу, творившемуся вокруг маленького Кесега, османы проклинали неприступных защитников и угрожали им, снова приползла вслед за войском чума, косила тысячами; не имея чем поживиться в дотла ограбленных окрестностях, вояки обжирались зеленым еще виноградом и целые ночи, держась за животы, просиживали вокруг шатров.
Три недели топталось огромное войско вокруг Кесега, осажденные выдержали двенадцать атак, половина защитников была убита, пороху не осталось и пригоршни, кончилось продовольствие, но вдоволь было воды, щедро лившейся с неба, и Юришич не сдавался.
Ибрагим послал к нему послов, обещая, что отойдет от города, если Юришич уплатит ему выкуп. Микулица отвечал, что не имеет намерения платить выкуп чужестранцу за собственный город. Тогда Ибрагим предложил ему уплатить лишь две тысячи дукатов янычарским агам за их труды. Юришич ответил, что у него нет таких денег, да и платить тоже намерения нет.
Ибрагим бросил янычар на последний приступ. Сквозь проломы в старых стенах они с разных сторон ворвались в город, в котором оставались почти одни только старики да женщины с детьми. Никола Юришич был дважды ранен. Казалось, конец. И тогда старики, женщины и дети, чувствуя свою смерть, сбежались в кучу и закричали так отчаянно и страшно, что турки, никогда не слыхивавшие ничего подобного, перепугались и бежали из этой проклятой крепости. Впоследствии янычары придумали в свое оправдание, что явился перед ними небесный всадник с огненным мечом в руке и выгнал их из Кесега.
Ибрагим уговорил Юришича согласиться на почетную сдачу. Запретил грабеж. Всех оставшихся в живых отпустил на волю. Юришичу были подарены золотой султанский кафтан и серебряная посуда. Сам великий визирь получил от султана почетное одеяние и, как и после каждого похода, перо с бриллиантом на тюрбан.
Но время было упущено безвозвратно. Под Кесегом Ибрагим протоптался целый месяц, начинался уже сентябрь, возвращаться домой было далеко, султан уже знал, как опасно задерживаться до холодов, поэтому он распустил войско по Штирии для грабежей и объявил, что на этом поход окончен.
Это уже было не отступление, а бегство. Австрийцы, хорваты, венгры трепали османские отряды, выбивали их под корень, гнали со своей земли так, что те едва успевали наводить мосты на реках или переправляться вплавь, тонули, теряли награбленное. Мост близ Марибора чуть не завалили, даже свита Сулеймана с трудом пробила себе дорогу к переправе, а великому визирю пришлось с утра до самой темноты, не слезая с коня, простоять на берегу, пока не перейдет на ту сторону Сулейман. За это Ибрагим получил от султана деньги и коня в драгоценной сбруе.
Уже зная, как спастись перед Стамбулом от величайшего позора, султан вступил в конце ноября в столицу с еще большим триумфом, чем после первой неудачи под Веной. Пять дней столица с Эйюбом, Галатой и Ускюдаром сияла огнями. Базары и лавки были открыты днем и ночью. На площадях раздавали чорбу и плов для бедных и дармоедов. На базарах распродавали награбленное и рабов, приведенных войском. Сам султан, переодевшись, объезжал базары; на третий день, узнав от Гасан-аги, что творится на базарах, к Сулейману присоединилась Роксолана и выпрашивала у султана детей и молодых женщин, даруя им волю. Купцам платили за отпущенных на волю из державной казны, ибо, согласно шариату, даже султан не имел права причинять купцам убытки, о султанше же пошла молва, что она грабит правоверных. Но ей ли было привыкать к сплетням и молве?! А когда продавали ее, где они были, те правоверные?
По улицам Стамбула, в распахнутых халатах, воздымая руки, носились ошалелые фанатики, проклинали гяурку-колдунью, засевшую в Топкапы, вопили: «О шариат! О вера!»
Тяжело занемогла сердцем валиде. Слегла еще по весне от тяжкого оскорбления, нанесенного ей султаном и султаншей, и теперь не вставала. Снова обвинили Роксолану. Мол, отравила султанскую мать каким-то медленно действующим ядом, и теперь она умирала, и никто не мог ее спасти.
А султанская мать умирала от собственной злости. Изливала ее всю только на Роксолану, а поскольку всю злость никогда не сможешь излить на одного лишь человека, то теперь сама уничтожалась ею, точило ее это ненавистное чувство изнутри, как червь – сочное яблоко, и не было спасения.
Роксолана лишь усмехалась. Говорят, обвинять будут снова ее? Пусть!
Могли бы еще обвинить, будто она отравила и бывшего великого визиря старого Пири Мехмеда, который неожиданно умер от загадочной хвори, пока султан ходил в свой бесславный поход.
Еще перед походом прислал Сулейману великий князь московский Василий Иванович гневное письмо о таинственном исчезновении его посольства, которое должно было приветствовать султана под Белградом в 1520 году. Посольство бесследно исчезло, хотя известно было, что благополучно добралось до околицы Белграда и было принято в султанском лагере. «Из-за этого, – писал Василий Иванович, – моя корона потемнела, а лица моих бояр почернели». Великий князь обещал за нанесенное ему бесчестье отплатить огнем и мечом. Только два человека знали о том посольстве – прежний великий визирь Пири Мехмед-паша и султанский любимец Ибрагим. Пири Мехмед принял московских послов, а Ибрагим перехватил их потом, ибо стоял между султаном и великим визирем. Куда они исчезли и куда девались богатые дары, привезенные султану из далекой Москвы, мог сказать лишь грек. Но султан тогда не спросил, а теперь если бы и спросил, то не получил бы ответа – Пири Мехмеда уже не было в живых.
Знал это Гасан-ага, как знало и пол-Стамбула, но кто бы стал вносить в уши султана то, о чем падишах не спрашивает?
Гасан-ага, как неутомимая пчела, нес и нес Роксолане вести, подслушанное, слухи о всех ее врагах и о недругах султана. Когда узнал про московских послов, упал перед ней на колени, не обращая внимания на кизляр-агу Ибрагима, не остерегаясь, что тот может передать все валиде или и самому великому визирю.
– Ваше величество, моя султанша! До каких же пор этот мерзкий грек будет править? На вас все надежды. Только вы можете все сказать султану! И про московских послов, и про посла от матери французского короля, убитого Хусрев-беком. Ибрагим всем иностранцам показывает огромный рубин, отобранный у того тайного посла, и хвалится, что это самый крупный рубин в мире. Одного вашего слова, ваше величество, было бы достаточно.
– А зачем? – спросила она. – Что от этого изменится? Султан сам устраняет тех, кого поставил. Не надо ему мешать. Все устранит всемогущее и безжалостное время.
– Но ведь жизнь человеческая не бесконечна, моя султанша!
– Зато бесконечно мое терпение!
После первого похода Сулеймана на Вену она укоряла его за бездарного грека, вписывая в письма свои между строк любви горькие слова: «Я же вам говорила! Я же вам говорила!» Теперь молчала, не вспоминала грека ни единым словом, хотя могла бы уничтожить его, открыв Сулейману самое страшное для него: что была в гареме у Ибрагима, что приводил ее на свое ложе, хотел овладеть ею, видел ее обнаженной, срывал с нее одежду уже тогда, когда передавал в гарем падишаха, а потом хотел завоевать ее женскую благосклонность и не оставляет тех домоганий и поныне.
Нет! Она бы не сказала об этом никогда и никому! Она была горда, но, кроме собственной гордости, целые поколения несгибаемых людей стояли за нею, неприступных, как горные вершины, с душами бунтарскими, как у того легендарного Мухи, с сердцами возвышенными, как у ее родной матушки, с красотой беспредельной, как у того славного витязя древнекиевского Чурилы Пленковича, что был на устах у всех и через полтысячи лет после того, как о нем были сложены песни.
К тому же она постигла великую игру, которую неосознанно вел Сулейман со своим самым приближенным человеком.
Сунуть ноги в султанские сафьянцы не посмел бы никто. Эти ноги были бы незамедлительно отрублены, кому бы они ни принадлежали. Но поставить эти сафьянцы перед алчными взглядами и науськивать всех друг на друга, сталкивать лбами возле той недоступной приманки – разве не в этом смысл самой султанской власти? Особенно притом, что люд оплатит все причуды своего властителя. В ожесточенной борьбе за высочайшее благоволение никогда нет единомышленников, никогда никто никому не помогает. Когда выбирают из тысячи одного, на него падает тяжелейшая ненависть завистников. Сулейман выбрал Ибрагима, человека, который, может, менее всего соответствовал положению, ему выпавшему. Для султана Ибрагим нужен был как двойник, тень, на которую все падает – блеск и несчастья. А султан стоял в стороне, спокойный и всеми почитаемый. И все увидели – грек ничтожен, и все будут ничтожными на его месте, а султан незаменим.
Стоило ли низвергать Ибрагима прежде времени, когда он и так должен был рухнуть под грузом своего ничтожества, степень и размеры которого мог определить лишь султан? Чьи бы то ни было попытки вмешаться в эти его права Сулейман расценил бы как посягательство на его величие и не простил бы этого никому, даже ближайшим людям. Поэтому нужно набраться терпения и ждать.
Ах, если бы жить вечно, сколько можно было бы претерпеть зла, ничтожества и человеческого тщеславия!
Чтобы не дразнить зверя в клетке, Фердинанд прислал к Сулейману своих людей для переговоров о мире.
Посланник Корнелий Дуплиций Шепер обладал наивысшими полномочиями от самого императора Карла, от короля Фердинанда и от Марии, вдовы покойного венгерского короля Лайоша. Он привез Сулейману ключи от древней венгерской столицы Эстергома, письмо от императора Карла, в котором тот обещал султану мир, если Сулейман отдаст Венгрию его брату, а также письмо Фердинанда с заверениями в сыновней преданности Сулейману, если тот поднесет ему в дар венгерскую землю. Шепер надеялся, что будет незамедлительно принят султаном, но Ибрагим распорядился иначе. Мол, султан передал всю власть в его руки, поэтому все, что поручено послу сказать, он должен сказать ему, великому визирю. Принят был Шепер во дворце Ибрагима на Ат-Мейдане. Великий визирь ошеломил посла своим золотым доломаном, огромным бриллиантом на одной руке и еще большим рубином на другой. Луиджи Грити, с пальцами, унизанными перстнями в драгоценных камнях, холеный и наглый, выступал как полномочный советник в делах Венгрии. Великий драгоман Юнус-бег, гигантский мрачный турок, о котором шли слухи как о самом доверенном султанском дипломате, позван был Ибрагимом лишь для перевода, а начальник его личной канцелярии хронист Мустафа Джелал-заде приготовился записывать каждое произнесенное слово.
Шепер поцеловал полу Ибрагимова доломана, как будто бы перед ним был сам султан, но великий визирь принял это как должное и завел разговор о своей неограниченной власти в этой державе, о всемогуществе османского войска и о благородстве турок.
– Еще недавно, – говорил он, – султаны платили янычарам пол-аспры в день, сегодня мы уже платим по пяти аспр, можем выплачивать даже до восьми аспр на день. Для доблестного флота денег не жалеем вообще, так, например, недавно я выдал для вооружения своего флота против Италии два миллиона цехинов, но это никак не отразилось на державной сокровищнице – так она богата. Османское войско непобедимо, убедиться в этом имели возможность уже повсюду, но мы можем даже не поднимать всей своей силы, ибо одних только пятьдесят тысяч крымских татар могли бы опустошить весь мир. Дважды я водил войско против Вены, но оба раза пощадил этот славный город, при наступлении много тысяч женщин и детей я прятал в лесах, чтобы их не захватили в рабство. Так поступал не только я, но и многие другие добрые турки, потому что отнюдь не все они варвары, нелюди и хищные звери, как их называют христиане.
Шесть часов похвалялся Ибрагим перед посланником Шепером. Пажи приносили угощения. Наряду с восточными лакомствами лилось вино, запрещенное для мусульман, но не для Ибрагима, для которого не существовало в этой земле никаких запретов.
– Все, что я делаю, считается сделанным наилучшим образом, – похвалялся великий визирь. – Обычного конюха могу поставить пашой. Могу, если захочу, делить земли и королевства, и мой властелин не станет возражать. Если же он что-либо велит, а я не согласен с ним, то просто не стану выполнять его повеления. Ежели же я что-либо задумаю, а он будет несогласен, то свершится по моей, а не по его воле. Мир и война – в моих руках. Победы османского оружия зависят только от меня. Это я победил венгров. Падишах не принимал участия в бою под Мохачем. Он только сел на коня и прискакал на помощь, когда я послал ему весть о победе. Все блага распределяю только я. Султан даже одевается не лучше меня, а только как я. Половина драгоценностей, которыми владеет падишах и его жена, бывшая рабыня Роксолана, подарены мной. Вот этот бриллиант был на тиаре римского папы. Я купил его за шестьдесят тысяч дукатов. А взгляните на этот рубин. Он был на пальце у французского короля, когда тот попал в плен к императору Карлу. Император не смог купить этот рубин, а я купил. И сам не трачу ни на что ни единой акче – все оплачивает за меня султан. Его земля, государственная казна, все – от самого большого до самого малого – доверено мне. Я распоряжаюсь всем как хочу. С султаном мы росли вместе с малолетства. Даже родились с ним в один и тот же день. Что такое властелин? Это словно бы кровожадный лев. Люди укрощают льва не только силой, но и мудростью, пищей, которую приносит ему смотритель, и криками. Смотритель носит с собой палку, чтобы пугать льва, но никто, кроме него, не может дать льву еду. Властитель – это лев, его смотрители – советники и министры, а палка – истина и правда, которыми нужно управлять властелином. Так и я укротил и подчинил своего повелителя, великого султана, палкой истины и правды.
Ибрагим принял от Шепера письма императора и Фердинанда. Письмо от Карла Пятого он поцеловал, прижал ко лбу, взглянул на императорскую печать на письме, хвастливо сказал:
– Мой властелин имеет две печати. Одну держит у себя, другую отдал мне. Он не хочет, чтобы между нами была хоть малейшая разница. Когда кроит одежду для себя, такую же шьют и для меня.
Луиджи Грити поддакивал Ибрагиму. Джелал-заде невозмутимо записывал, великий драгоман Юнус-бек переводил, пытаясь быть спокойным, хотя все в нем кипело от наглости этого грека. Куда смотрит их султан? В чьи руки отдал он империю? И как могут это терпеть истинные османцы?
И вновь, как это ни странно, все чаяния свои истинные османцы должны были возлагать на ту, которую еще вчера называли ведьмой и колдуньей и призывали на ее голову все несчастья. Ибо кто же, кроме Роксоланы, мог внести в уши султана правду про наглость великого визиря и кому бы еще мог поверить Сулейман так, как своей возлюбленной жене? Из двух самых дорогих людей должен был выбрать кого-то одного, а поскольку женщина всегда ближе сердцу мужчины, то никто не сомневался в победе султанши.
Гасан-ага, с которым Юнус-бек имел несколько тайных бесед, поспешил к султанше, передал ей все, что узнал о греке, смотрел на Роксолану преданно, восторженно, с нетерпением во взгляде.
– Хорошо, иди, – сказала спокойно.
– Ваше величество, а как же…
– Иди, – повторила она еще более спокойно и холодно.
Не вмешиваться! Стерпеть, не пытаться ускорять события, ждать и ждать, пока этот грек сам не попадет в ловушку, какие любит расставлять другим. Разве же она не пыталась открыть султану глаза на его любимца – и что получила за это? Ибрагим вместе с валиде создали ей невыносимую жизнь, а Сулейман и пальцем не шевельнул, чтобы ее защитить. Сказал тогда: «У меня нет времени подумать над этим». И она должна была вынести все, в то время как грек возвышался с каждым днем. Уже обращался к Сулейману «брат», а за глаза называл: «Этот турок!»
Валиде называл «матушка» или «старушка мать», султанских сестер – «сестрами». Хатиджа родила ему сына, и теперь только и речи было о том маленьком Мехмеде, словно бы это он должен был унаследовать престол. Роксолане принадлежали Сулеймановы ночи, изредка дни, но все это зависело от настроения и непостижимых капризов султана, чаще же от воли великого визиря, с которой вынуждена была мириться, убедившись в бесплодности сопротивления. Только ждать, надеясь на всемогущее время! Ясное дело, могла бы всякий раз нашептывать султану про великого визиря. Капля камень точит. Но уже не хотела быть каплей, считала это для себя унизительным, ждала, пока капли сольются в поток, в реку, в море и затопят грека навеки!
А султан, то ли уж так отдавшись душой своему любимцу, то ли, может, незаметно подталкивая его к неминуемой гибели, объявил внезапно великий поход против кызылбашей и возглавить этот поход поручил своему великому визирю. Он велел подчиняться фирманам сераскера так, как и его собственным, назвал Ибрагима «украшением державы и этого света, защитником царства и верховным сераскером». Ибрагим отправился в поход, стал издавать фирманы, подписываясь неслыханным титулом: «сераскер султан». Города отворяли перед ним врата, как перед настоящим султаном. Паши, беки, вожди племен выходили навстречу с богатыми дарами. Двор Ибрагима своей пышностью уже превзошел султанский. Встревожился даже Скендер-челебия, по обычаю сопровождавший Ибрагима, обеспечивавший его поход. Скендер-челебия стал высмеивать присвоенный себе великим визирем титул «сераскер султан», среди своих приближенных вел разговоры о том, что грек намеревается скинуть Сулеймана с престола и захватить власть в свои руки. Разговоры те дошли до Ибрагима, и впервые за многолетнее знакомство эти два сообщника тяжко поссорились, хотя хитрый грек обвинил Скендер-челебию не в распространении слухов, а в том, что тот стал одеваться богаче сераскера и содержал больше пажей.
Вести об этих неурядицах дошли до султана в Стамбул, но султан молчал, как будто ждал, когда Ибрагим сам уничтожит опоры, на которых до сих пор держался. Между тем вторую опору Ибрагима, Луиджи Грити, султан послал с тремя тысячами янычар в Венгрию понаблюдать, как там чтут права султана. Вдогонку Грити было послано сообщение султанского дивана о том, что венецианец задолжал в державную казну двести тысяч дукатов за откупы и две пятых этой суммы должен был уплатить немедленно. Зная, что за невыплаченные долги в этой земле не щадят никого, Грити вынужден был распродать свою золотую и серебряную посуду, а сам, в свою очередь, бросился грабить Венгрию. Ужас сопровождал его кровавый поход. Янош Заполья прислал Грити двести тысяч дукатов, чтобы спасти землю от разорения, но не помогло и это. Венецианец превосходил жестокостью все доныне слыханное. Не останавливался ни перед какими злодеяниями. Но когда он убил старого петроварадинского епископа Имре Джибака, его оставили даже ближайшие помощники и сообщники. Трансильванский воевода Стефан Майлат поднял народное восстание против Грити. Брошенный всеми, венецианец со своими двумя сыновьями переодетым бежал к молдавскому господарю Петру Рарешу. Рареш немедленно выдал Грити венграм. Ненавистному султанскому приспешнику отрубили голову, а тело бросили на съедение псам.
Карманы у Грити были набиты драгоценными камнями, их разграбили венгерские вельможи. Три воза драгоценностей были посланы в Буду Яношу Заполье. Сыновей Грити задушили при дворе Рареша.
Весть о смерти Грити догнала Сулеймана уже в Персии, куда он пошел, обеспокоенный тем, что шах Тахмасп уклоняется от боев с Ибрагимом, сдает город за городом, скрывая до поры где-то в горах свое грозное войско.
Но еще перед этим, в Стамбуле, Сулейман пережил утрату, может, наитяжелейшую. Истерзанная, задушенная собственной злостью, умерла ночью в своем роскошном гаремном покое валиде Хафса, умерла молча, не высказав своей последней воли, не призвав к себе в последнюю минуту ни единой живой души, и когда напуганный евнух прибежал к кизляр-аге Ибрагиму с этой страшной вестью, тот тоже испугался и растерялся, не зная, как оповестить султана. Обратился за советом к великому муфтию Кемаль-паша-заде, и хотя тот тоже был тяжело болен, однако поднялся с постели и пошел к султану, чтобы донести до его царственного слуха эту печальную весть.
Сулейман, выслушав великого муфтия, опустил голову и произнес слова о возвращении:
– Инна лилахи ау инна илайхи раджи уна – воистину мы принадлежим Богу и возвращаемся к нему.
Потом велел, чтобы останки великой госпожи, Великой колыбели, царственной валиде, положили на носилки почета, накрыли драгоценным покрывалом почтения и чтобы улемы, вельможи, знатные люди Стамбула, выйдя навстречу, похоронили благословенные останки в сокровищнице могилы у подножия тюрбе султана Селима, как сундук с драгоценностями, и помянули благословенную душу ее величества молитвами и величанием, и придерживались добрых обычаев оплакивания, отвечавших законам шариата и сунны.
Сам же не проронил ни слезинки и не пошел даже взглянуть на покойницу. Как не ненавистна была эта женщина Роксолане, но даже ее поразило поведение Сулеймана. Не бросить последнего взгляда на родную мать! Не закрыть ей очей! Боже! Что это за мир, что за люди, что за жестокость?
Не простила еще султану его странную холодность, когда через месяц после смерти валиде он повел ее в Айя-Софию, где уже ждал их главный кадий Стамбула, и перед этим суровым человеком, без свидетелей, но с надлежащей торжественностью заявил:
– Я беру эту женщину себе в жены.
Кадий поклонился султану и султанше – так был скреплен этот удивительный брак. Роксолану никто о согласии не спрашивал – ведь для шариата голос женщины никакого значения не имеет. Все произошло так неожиданно, что она и не постигла сразу всего величия этого события, и только впоследствии, когда султан отправился в Персию, а она осталась одна в Стамбуле, когда народ прокричал ее султаншей и уже сопровождалось ее имя не проклятиями, а хвалой и славой, осознала наконец, что произошло невероятное. Пусть не было свадьбы, не сопровождался их брак торжествами, напротив, поражал своей почти возмутительной будничностью, но был этот брак освящен шариатом, возведен к наивысшему мусульманскому закону, и она теперь вознесена, вознесена, возвеличена! Османские султаны и до этого вступали в брак с чужеземками, среди которых бывали и славянки, но все они были дочерьми властителей, князей и королей, а она ведь только рабыня, купленная и проданная, безродная, безвестная, ничтожная и униженная! Кто теперь посмеет назвать ее рабыней? Кто поднимет голос против нее, замахнется на нее, на ее род и происхождение? Ощущала в себе голос крови легендарных амазонок и непокоренных скифов, знала, что не удержит теперь ее никто и ничто, не будет теперь больше ни противников, ни преград. И все прежние страхи и горести казались такими мизерными, никчемными, что хотелось смеяться.
Даже султанская сестра Хатиджа склонила голову перед султаншей и пришла к ней жаловаться на своего мужа. Ибрагим, пока зимовал в Ха-лебе, завел себе подлую наложницу, какую-то Мухсину, потом отправил ее в Стамбул, где соорудил ей тайно дом, и эта блудница писала ему вдогонку любовные послания. Только послушать, что она имела наглость писать: «Пока плачу и тоскую, измученная и опечаленная, неожиданно прозвучал милый звук утреннего ветра и донес дорогую сердцу речь вашего чарующего тела и сладостных уст». Хвала Аллаху, что султанские улаки перехватили это письмо и принесли ей. Как смел этот мерзкий человек противопоставить султанской сестре какую-то шлюху! И какую кару он заслужил за свою измену?
Роксолана молчала. Что ей Ибрагим, что ей все? Что должно рухнуть, рухнет теперь само. А она должна еще больше укреплять здание своей жизни, укреплять сама, благодарить того, кто ее возвысил и поставил рядом с собой, может, и надо всем миром. Мамуся, родная, увидела бы ты свое дитя! И снова летели вслед Сулейману ее письма.
«Мой великий повелитель! Припадаю лицом к земле и целую прах от Ваших ног, убежище счастия. О солнце моих сил и благо моего счастия, мой Повелитель, если спросите о Вашей послушнице, у которой после Вашего отъезда печень обуглилась, как дерево, грудь стала руиной, глаза, как высохшие источники; если спросите о сироте, утопленнице в море тоски, которая не различает дня от ночи, которая страдает от любви к Вам, которая сходит с ума сильнее Ферхада и Меджнуна с тех пор, как разлучена со своим властителем, то я теперь вздыхаю, как соловей, и рыдаю беспрерывно и после Вашего отъезда пребываю в таком состоянии, какого не дай бог даже Вашим рабам из неверных».
Султан отвечал ей, сообщая, как брал он кызылбашские крепости, как вошел в столицу шаха Тебриз, как пошел дальше путями, по которым ходил сам Искандер, как пережил ужасную ночь у брошенного древнего города Султании. Несколько дней войско шло в холодной мгле и черных туманах, затем очутилось в темном горном ущелье, и усталые воины уснули в шатрах, между которыми горели тысячи костров. Вдруг около полуночи над лагерем закрутился джинновский смерч, будто огромная воздушная пиявка всосалась в землю, все шатры, кроме султанского, были вмиг растерзаны и разметаны на все стороны, смерч всасывал в себя людей, животных, оружие – все, что попадалось на его пути. Когда же он умчался, в ущелье ринулись потоки ледяного воздуха, град и лед. Из недр гор послышался зловещий рык, как будто там пробудились все демоны ада, и гул прошел меж людьми, предвещая угрозу и неся ужас.
Люди замерзали насмерть, с жалобным ревом гибли верблюды, снег не просто падал, а засыпал воинов, коней, мулов и все вокруг. Люди перепуганно жались друг к другу и просили у Аллаха спасения от горных демонов, пробужденных кызылбашами. Сам султан испуганно ежился в своем роскошном шатре, думая, что это впервые в борьбе за чистую веру небо подает ему такой зловещий знак. Когда наутро засветило солнце, увидели все, что снег красный, точно политый кровью, и уцелевшие бросились бежать из того страшного ущелья, шли по местам непроходимым, видели больше змей, чем растений, с гор попали в трясины Евфрата, тонули в них, гибли тысячами.
Великий визирь обвинил во всем Скендер-челебию, хотя кто бы мог бороться со стихиями?
Султан не встал на защиту великого дефтердара. Когда перед ним без сопротивления отворил ворота великий Багдад и на первом диване Ибрагим выступил с требованием казнить Скендер-челебию за предательство, Сулейман не стал выслушивать мнения визирей Аяз-паши и Касим-паши и поддержал своего сераскера.
Скендер-челебию и его зятя Хусейн-челебию повесили на багдадском Ат-Мейдане, семь тысяч их рабов пустили в продажу, пажей дефтердара, одетых в золото, забрали к султанскому двору, и впоследствии семеро из них стали визирями у Сулеймана, а двое – даже великими визирями: Ахмед-арбанас и Мехмед из боснийского рода Соколовичей, прозванный Узун – Длинный.
Ночью после казни Скендер-челебия приснился Сулейману. Будто душил его платком, допытывался: «За что повесил меня, невинного?» Султан проснулся, объятый ужасом, в темноте, в одиночестве, проклял своего великого визиря: «Бог даст, Ибрагим, в скором времени и ты так же закончишь!»
Находил приют и утешение только в письмах Роксоланы, писавшей ему в Багдад:
«Всевышнему и его алтарю тысячекратную хвалу вознося, возрадуемся и возвеселимся! Весь мир вышел из тьмы, залитый светом милости божьей. Хвала Господу за доброту, хвала Водителю! Пусть мой властелин, мой падишах, мой высокий порог к Повелителю этого и того света, благо света моих очей, коими гляжу на этот мир, пусть мой шах и мой султан всегда ведет святую войну, уничтожает своих врагов и завоевывает земли, да пленит он все семь сфер Джемшида, да подчинятся Вашим ведениям человек и джинн, да сохранит Вас бог от малейших несчастий и ошибок, да поможет осуществиться всем надеждам, которые зародятся в Вашем благословенном сердце, да будете мне Хизиром, да уберегут Вас все пророки и святители, весь свет пусть весело и счастливо проводит свое время в Вашей счастливой тени. И когда Всевышний позволит, о властитель миров! – снова молю его, чтобы дал возможность и судьбу для Вашего счастливого возвращения, чтобы снова узрела я Ваше благословенное лицо и погрузилась своим лицом в прах у Ваших ног!
Точно солнце само, шествуешь, сияя!»
В Стамбуле снова лютовала чума. Роксолана прижимала к сердцу своих деток, посылала к султану гонца с письмами: «Аллах смилуется, и мор пройдет до прибытия моего властителя. Наши богоугодники говорят, что смерть должна исчезнуть, когда опадет осенняя листва».
И снова вписывала в письмо строку из своего стихотворения:
Точно солнце само, шествуешь, сияя!
Султан возвращался через Битлис, Халеб, Антиохию, Адану, Конью. Целых пять месяцев шел от Багдада до Стамбула, осматривал все свое царство, чинил суд и расправу, награждал всех, кто отличился, карал виновных. Ничто не выказывало его перемены по отношению к Ибрагиму, которого теперь называли «сераскер султан», на долю Сулеймана оставался лишь титул падишаха. После возвращения в столицу султан поручил Ибрагиму вести переговоры с секретарем французского короля Жаном де ля Форс и дать Франциску капитуляции на право торговли и дипломатические привилегии.
Между тем, подкупив придворных, к султану прорвался какой-то обезумевший старый купец-мусульманин и стал домогаться, чтобы Сулейман вернул ему какую-то рабыню, купленную у него Ибрагимом при посредничестве венецианца Луиджи Грити. Согласно шариату, это была продажа, подлежавшая утверждению третьим лицом, которое и было настоящим собственником рабыни. Таковым лицом был Грити. Но Грити умер, поэтому его утверждение считается ничтожным, особенно если учесть, что рабыня перестала быть рабыней, а возведена в султанском гареме в новое качество, так же, как, например, зерно может быть перемолото в муку, а виноград переработан в уксус. Поэтому рабыня должна быть возвращена продавшему ее купцу, ибо продажа ее теперь стала ничтожной – батыль.
Султан мрачно выслушал жалобщика и молча махнул своим дильсизам, чтобы они заткнули нахалу глотку.
А вечером позвал к себе Ибрагима, чтобы провести, как бывало прежде, целую ночь с ним в покоях фатиха, расписанных итальянцем Джентиле Беллини, за игрой, беседой, вином и спокойными размышлениями.
Впервые Ибрагим пришел к султану без своей виолы.
– Хотел бы услышать твою игру, – спокойно сказал Сулейман.
– Надоело! – небрежно бросил Ибрагим. – Давай лучше выпьем!
Не было уже почтения в его голосе, предупредительности, не льстил султану, да и зачем? Сам был сераскер султаном, равным с падишахом, а может, и выше него во всем.
Султан молча попивал вино, смотрел исподлобья на этого человека, которого сам возвысил, поставив, может, выше самого себя. Знал о нем все. Может, сожалел, что не прислушался своевременно к голосу своей Хюррем, уклонявшейся теперь от каких-либо разговоров об Ибрагиме, уклонявшейся упорно, так, что даже на султанову откровенность ответила неопределенно:
– Я не могу ничего добавить к сказанному когда-то, чтобы не возмутить священный покой вашего величества!
А как можно не возмутить того, что уже и так возмущено?
Султан знал все обвинения, выдвигаемые против Ибрагима его визирями и приближенными. Дважды водил войско на Вену – и оба раза неудачно. Без ведома и повеления султана обещал мир Фердинанду, тогда как любое перемирие с неверными противоречит воле Аллаха. В персидском походе загубил половину мусульманского войска из-за своей бездарности, а у шаха Тахмаспа не погиб ни один воин. И вышло так, что турецкое войско только приминало траву, а не вытаптывало ее, чтобы она больше никогда не поднялась. Великий визирь проявил себя никчемным мусульманином. Когда-то целовал каждый Коран, который попадал ему в руки, и прикладывал ко лбу в знак глубокого почтения, а теперь раздражается, когда кто-нибудь дарит ему эту Священную книгу, и кричит, что у него уже достаточно этого добра. Ввел в заблуждение султана, без суда добился казни честного мусульманина Скендер-челебии, а гяура-стяжателя Грити всячески поддерживал. Вел предательскую политику в переговорах с иноземными послами, всякий раз нарушая волю падишаха. Убил русских послов, захватив их имущество. Покрыл преступление Хусрев-бека, отобрав у него рубин, ради которого боснийский санджак-бек убил тайного посла матери французского короля. Изменяет своей жене, султанской сестре Хатидже, заведя себе наложницу. Возмущал стамбульских подонков против самой султанши, намереваясь, может, и уничтожить ее.
Каждого из этих обвинений было достаточно для Ибрагимовой смерти, но ни единого из них султан не вспомнил в ту ночь. Он пил вино, хмурился все больше и больше, вполглаза наблюдая за своим обнаглевшим любимцем, потом внезапно сказал:
– Ко мне пробился какой-то купец. Кричал про рабыню, купленную тобой, потом про мой гарем. Я ничего не смог понять.
Ибрагим пьяно захохотал.
– Как же ты мог понять, если ты турок!
– Купец казнен, и только ты теперь можешь мне сказать…
– А что говорить? – небрежно отмахнулся грек, доливая Сулейману вина. – Что говорить? Было – и нет. Все мертвы. Ни единого свидетеля. Ни валиде, ни Грити, ни этого старого мошенника. Его звали Синам-ага. Я заплатил тому негодяю дикие деньги. Теперь вижу – не зря. Рабыня стала султаншей.
– Какая рабыня? – бледнея, спросил Сулейман. – О ком ты говоришь?
– О султанше хасеки. О Роксолане. Это мы с Грити так ее назвали – и покатилось по всему свету. Я хотел ее себе, но взглянул – и не смог положить в постель. Одни ребра. Чтобы не пропадали деньги, решил подарить в твой гарем. Валиде приняла. Была мудрой женщиной.
Султан поднялся, стал перед Ибрагимом, потемнел лицом так угрожающе, что тому бы впору спохватиться, но опьянение, а еще больше, пожалуй, наглость сделали его совершенно слепым.
– Как смеешь ты так о султанше? – медленно произнес Сулейман, надвигаясь на Ибрагима, небрежно раскинувшегося на подушках. – Она мать моих детей, и ее доброе имя значит несравненно больше, чем смерть не только твоя, но и моя собственная.
– Ты, турок! – засмеялся Ибрагим. – Хочешь умереть за эту ничтожную рабыню, за эту ведьму? Совсем уже рехнулся? Было бы хоть из-за кого! Видел ее голой – не пробудила во мне ничего мужского! А ты…
Не досказал. Султан хлопнул в ладоши, мгновенно вскочило в покой несколько дильсизов. Ибрагим, зная, как скоры на расправу немые, тоже вскочил с места, прячась за султана, бледнея больше обычного, зашептал:
– Ваше величество, мой падишах, то была ведь шутка, то…
– Взять его! – крикнул султан, отстраняясь от своего любимца.
– А-а, меня взять? – заскрежетал острыми зубами Ибрагим. – Меня, великого визиря? Не смеете! Никто не смеет!
Дильсизы молча шли на него. Он отбежал к стене, прижался спиной к творению Беллини, взмахнул своим усыпанным драгоценными камнями кинжалом.
– Султан, опомнись! Мой повелитель! Я же ваш макбул, ваш мергуб, ваш махбуб!
– Будешь мактул! – крикнул перекошенный от ярости Сулейман. – Кончайте с этим предателем!
– Не подходи! – зашипел грек немым. – Перережу всех! С вашим султаном перережу!
Один из дильсизов, черный жилистый великан, умело замахнувшись ятаганом, бросил его и пришпилил Ибрагима к стене, как мотылька булавкой. Кинжал выпал у грека из рук.
Он взглянул на стену, словно еще не веря, что это его кровь брызнула на картину итальянца, прошептал:
– Сулейман, я умираю, кровь моя…
Немые кинулись на него, оторвали от стены, шелковый шнурок сдавил ему шею.
Султан молча вышел из покоя. Разбудил Роксолану, не позволил зажечь свет, сел на подушки так, чтобы сияние мартовской ночи не падало сквозь разноцветные стекла на его лицо, глухо произнес:
– Убит Ибрагим.
Она испугалась:
– Как? Где? Кем?
– Мной.
Ей стало страшно и легко.
– Что же теперь будет?
– Ничего. Разве ты не со мной?
Ей почему-то вспомнились давно читанные стихи. Еще из детства: «Кто победит, не обретет кривды от другой смерти».
Но не сказала их султану. Молчала. Он попросил:
– Иди ко мне.
И она пошла. Ибо к кому же могла пойти на этом свете?
Ибрагимово тело было зарыто во дворе дервишской текии на Галате. На могиле не было никакого знака, кроме дерева, росшего поблизости.
Дворец бывшего великого визиря на Ак-Мейдане был превращен в школу для молодых янычар. Его сады на Золотом Роге стали местом для гуляний стамбульцев. Имущество перешло державе. Наследство от алчного грека осталось огромное. Свыше восьмисот сельских усадеб и домов, почти полтысячи водяных мельниц, два миллиона дукатов, не считая золотых и серебряных слитков, тридцать два крупных бриллианта на сумму в одиннадцать миллионов аспр, множество других самоцветов, пять тысяч богато расшитых кафтанов, восемь тысяч тюрбанов, тысяча сто шапок, украшенных чистым золотом, две тысячи кольчуг, две тысячи позолоченных щитов, тысяча сто конских седел в золоте и драгоценных камнях, две тысячи шлемов, сто тридцать пар шпор золотых, семьсот шестьдесят сабель в драгоценных ножнах, тысяча копий, восемьсот оправленных золотом и бриллиантами и усыпанных драгоценными камнями Коранов, тысяча семьсот рабов и рабынь, две тысячи коней, тысяча сто верблюдов.
Хатиджу султан выдал за молодого Лютфи-пашу, отличившегося в персидском походе, ибо не полагалось, чтобы такая молодая вдова жила одна.
Великим визирем стал арбанас Аяз-паша, человек мужественный, но глупый и ограниченный, равнодушный ко всему, кроме собственной власти.
Стамбул замер, покоренный и укрощенный, ложился к ногам Роксоланы, все здесь теперь стлалось ей под ноги, но не было радости у нее в душе, торжества в сердце, хотелось вырваться отсюда, бежать, бежать куда глаза глядят, покинуть Стамбул, чтобы, может, и не возвращаться сюда никогда более.
Когда сказала об этом своем желании султану, тот удивился:
– Но ведь в этом городе ты обрела величие!
– Величие? – она горько засмеялась. – А что я тут видела? Стены Топкапы, запертые покои, слежку евнухов, сады гарема да небо над ними? И весь мир – сквозь кафесу, разве что для султанши приделаны на окнах драгоценные мушарабы. Мой повелитель, увезите меня куда-нибудь! Поедем далеко-далеко!
– Куда же? – не понял султан.
– Разве я знаю? Лишь бы подальше от Стамбула!
– Султаны могут ездить только на войну и на охоту!
– О проклятие власти! Увезите меня хотя бы на охоту! В леса и в горы! Повезите, мой султан!
…А теперь скакала в глубину леса, глядя на ту удивительную отвесную вершину, напоминающую высокий белый рог. Сур-кая. Рог-скала. Но по-турецки сур означает не только рог, но и свадьбу. Пусть будет эта скала как бы свадебным ей подарком.
– Мой султан, я хочу, чтобы мы с вами взошли на эту вершину!
Прихоть дикая и непостижимая, но султанша смотрела на Сулеймана так умоляюще, что он послушно сошел с коня и, путаясь в своем широком дорогом одеянии, следовал за этой женщиной, которая не уставала его удивлять. Скала поднималась отлого, так, что идти по ней можно было без особых усилий, но все равно султан не успевал за Роксоланой, она опередила его, чуть ли не бегом одолела последнюю крутизну, ступила на острую белую вершину, только после этого оглянулась на Сулеймана, тяжело плетущегося сзади.
Стояла над беспредельными лесами, над царством гор, вознесенная под самое небо, и смотрела в ту сторону, где должна была лежать ее родная земля. В дикой пустынности этой вершины что-то как бы взывало к Роксолане, что-то живое, рожденное беспредельностью просторов, простиравшихся внизу, тайным могуществом земли, зов которой она воспринимала всем своим существом, и зов тот был как бы воплощением и природой ее души, жаждой новых свершений и добра, которая есть истина. А сердце сжималось от непонятного нетерпения, и та самая бесконечная тоска, что была в нем в первые дни неволи, царила там тяжко и безнадежно.
Вздохнув, Роксолана перевела взгляд вниз, навстречу Сулейману, взбиравшемуся на вершину медленно, устало, но упорно. Пот ручьями стекал из-под высокого тюрбана, заливал глаза, капал с припорошенных сединой длинных усов, извилистыми потеками пропахивал следы в бороде, как дождь на глинистых горных склонах. Она видела султаново лицо, его хищный нос, алчно раскрытые уста, острые зубы. Шел к ней, взбирался выше и выше, надвигался на вершину, где она стояла, вслушиваясь в неведомый зов.
И только тогда, глянув себе под ноги, увидела Роксолана, что на белом острие вершины места хватает лишь для одного человека.