Книга: Роксолана. Великолепный век султана Сулеймана
Назад: Кучук
Дальше: Зов

Врата

Она часто думала (а может, ей просто казалось, а может, снилось?): а что, если поставить на воле, в пустыне, на просторе большие врата? На помин души, как ставят джамии, имареты, медресе, дервишские приюты – текии и гробницы – тюрбе. Когда-то Ходжа Насреддин якобы получил от кровавого Тимурленга десять золотых на строительство дома. Он поставил в поле одну дверь с задвижкой и замком. Память об этой двери, пояснил мудрый ходжа, будет говорить потомкам о победе Тимура: над высокими триумфальными вратами завоевателя будет стоять неутихающий плач, а над дверью бедного Насреддина – вечный смех.

Женщина стоит, как врата, при входе и при выходе с сего света.

А если и женщина брошена за врата? Тогда по одну сторону – воля, по другую – всегда неволя, как бы высоко ты ни была вознесена.

Если же вынести врата в пустыню, то со всех сторон воля, только одни врата как знак заключения, как божья слеза над несовершенством мира.

Роксолана видела те врата почти осязаемо. Одинокие, могучие, непробивные: может, деревянные, из огромных кругляков, обитые гвоздями, окованные железом; может, мраморные, а то и бронзовые, в сизой патине времени, высокие, до самого неба, – облака цепляются за них, птицы испуганно облетают их на расстоянии, молнии жестоко бьют в них, и звенят они, стонут, гудят, одинокие, как человек на свете, и темный плач стоит над ними, и стон, и всхлип.

«Клянутся мною те, что против меня ярятся».

Чары

Утра приходили из-за Босфора чистые-чистые, как детские личики. Даже тогда, когда дети еще были маленькими и не давали спать по ночам и Роксолана спала урывками, все же она встречала утро легкотелая, в радостной летящести духа, каждая жилка в ней пела, прикосновения воздуха к лицу и всему телу были как шелк, и каждый день как будто предвещал ей, что она должна пройти сегодня между двух цветастых шелковых стен. Так султан во время своих селямликов проезжает по улицам Стамбула, которые превращаются в сплошные стены из шелка и цветов, а еще из восторженных восклицаний столичных толп. Но как только падишах проедет, затоптанные в грязь цветы вянут, шелка обдираются, толпы, коим обещана щедрая плата за выкрики в честь повелителя, как всегда, обмануты и проклинают обманщиков, снова вокруг бедность, горы нечистот и нищета, нищета.

А те шелковые стены, которые мерещились Роксолане по утрам, после пробуждения? С течением дня они сдвигались вокруг нее, сжимали, стискивали ее, уже словно бы и не шелковые, а каменные, тяжелые, как несчастье. Чем понятнее становилась ей жизнь в гаремных стенах, тем бессмысленнее она казалась. Порой нападало такое отчаяние, что не хотелось жить. Держалась на свете детьми. Когда-то рожала их одного за другим – даже страх брал от таких неестественно беспрерывных рождений, – чтобы жить самой, зацепиться за жизнь, укорениться в ней. Теперь должна была жить ради детей.

Когда-то султан был только неведомой угрозой, затем – вымечтанным избавлением, а со временем стал ближайшим, единственным человеком, любимым человеком, хоть и все еще загадочным. Постепенно она сдирала с него загадочность, упорно добиралась до его сути, до его мыслей и сердца. Когда еще не было у него Хюррем, любил ужинать с Ибрагимом, теперь на долю грека выпадали разве что ужины в походах, в Стамбуле же почти все ночи принадлежали Хюррем. Обедал султан иногда с визирями и великим муфтием. Считалось, что во время таких обедов будут говорить о державных делах, но Сулейман был всегда неприступно молчаливым, ел быстро, небрежно (обед состоял всего из четырех блюд), будто он спешил и берег себя для ночных уединений с султаншей.

Никто никогда не знал, о чем думает султан, только эта молодая женщина стремилась это знать и достигла успеха. Никто никогда не понимал движений его сердца, она это делала всякий раз и пугала его своим ясновидением, так что иногда он поглядывал на нее со страхом, вспоминая упорные нашептывания о том, что Хюррем – злая колдунья.

В темной Сулеймановой душе, заполненной безмерной любовью к Хюррем, все же находились такие закутки, куда по-змеиному заползала подозрительность, зловеще шипела, брызгала жгучей отравой. Тогда ярился неведомо на кого, и, как бы чувствуя смятение в его душе, появлялась валиде, которая была убеждена, что Дом османов без нее давно бы рухнул, а поэтому все должна была знать, всем управлять, за всеми следить и вынюхивать; предоставляя султану господство над телами, себе хотела захватить власть над душами.

– Слышали ли вы, мой царственный сын? – допытывалась она у Сулеймана, и он почти с ужасом смотрел, как изгибаются ее темные уста, прекрасные и в то же время ядовитые, как змеи.

Или же прибегала к нему сестра Хатиджа, которая никак не могла угомониться, даже получив себе в мужья самого великого визиря и любимца султана, и кричала, что ей невмочь более терпеть в Топкапы эту колдунью, эту славянскую ведьму, эту…

– Уймись, – спокойно говорил ей Сулейман, а сам думал: «А может, и в самом деле? Может, может…»

Ибрагим был осторожнее, но и по-мужски решительнее.

– Не разрешили бы вы, о мой султан, чтобы капиджии у врат Баб-уссааде открывал лица всем женщинам, которые проходят в гарем? Ведь, переодевшись женщиной, туда могут проникнуть злоумышленные юноши, и тогда…

– А не следует ли, мой султан, велеть привратным евнухам обыскивать всех портных и служанок, которые проходят в гарем с воли, чтобы не проносили они запрещенного или такого, что может…

– А не следует ли поставить на султанской кухне людей для наблюдения за кушаньями, которые готовятся для султанши хасеки и для обитательниц неприступного гарема? Чтобы не допустить никакого вреда для драгоценного здоровья ее величества…

– И не лучше ли было бы, если бы…

– А также недурно было бы еще…

Где-то оно все рождалось, сыпалось и сыпалось с мертвым шорохом, как крупа с неба, собиралось целыми кучами хлама, злые люди султановыми руками выстраивали из тех отбросов стены недоверия, подозрений, оговоров, сплетен, слежки и угроз вокруг Роксоланы, и она с каждым днем все острее и болезненнее ощущала, как сжимаются те стены, будто вот-вот рухнут и под своими обломками навеки похоронят и ее, и ее маленьких детей.

Утра были ласковые и радостные, а дни – невыносимые и тяжелые. Ночи не спасали. Поначалу молчала, не говорила султану ничего, а когда не под силу стало молчать дальше, и она пожаловалась султану, он холодно бросил:

– Я не могу думать о такой нелепости.

– А вы считаете, что мне хочется думать об этом? – закричала она и заплакала, и он не мог унять ее слез, потому что на этот раз не знал, как, не умел, а может, и не хотел.

Что о ней только не говорено тогда в Стамбуле!

Будто привезла со своей Украины две половинки яблока на груди, дала съесть те половинки Сулейману, и падишах запылал любовью к ней.

Будто поймали в Румелии знахарок, собиравших для султанши в пущах тот нарост, что свисает с умирающих деревьев, как взлохмаченная мужская борода, и называется «целуй меня». И она этим наростом должна была еще больше приворожить султана.

Будто задержали двух бабок, несших в гарем косточки гиеньей морды. Когда стали пытать этих бабок, они сознались, что несли косточки султанше, ибо это сильнейший любовный талисман.

Будто евнухи кизляр-аги Ибрагима нашли зашитые в покрывале на султанском ложе высушенные заячьи лапки – они должны были оберегать любовь Сулеймана к Хюррем.

Будто поймали в Стамбуле зловредную еврейку по имени Тронкилла, варившую любовное зелье для султанши.

Будто найден на кухне котел, в котором варился гусак, общипанный, но не зарезанный, никто не знал, откуда взялся тот гусак и кто поставил котел на огонь, но открыли люди великого визиря, что тем гусаком должны были накормить султана, чтобы он навеки прикипел сердцем к Роксолане.

Будто обнаружили в покое самой султанши хасеки волшебное зеркало в черной раме, и кто заглядывал в то зеркало, тот видел свою смерть и, не выдерживая этого зрелища, отдавал Аллаху душу.

Будто султанша, играя с детьми в садах гарема, делает из сухих листьев мышек, которые должны принести кому-то смерть.

Будто дьяволы неистовствуют вокруг священных султанских дворцов, будучи не в состоянии пробиться туда сквозь частокол молитв правоверных, но как только султанша выезжает за пределы Стамбула, они обступают ее со всех сторон, берут под охрану и наводят порчу на каждого честного мусульманина, который бы имел неосторожность приблизиться к ведьме. Когда султанша была с падишахом близ Эдирне, дьявол в оленьей шкуре кинулся на падишаха, но тот застрелил его, и на месте оленя оказалась смердящая куча дерьма.

Будто пила султанша отвары из сальвии и петрушки, чтобы превзойти плодовитостью Махидевран и всех султанских жен, самому же падишаху насыпала в карманы гвоздиков, чтобы сделать его крепче в постели.

А кто говорил, кто видел, кто докажет?

Нет врагов, нет противников, только перешептывания, оговоры, шелест да шорох, снование теней, призраков и привидений и ненасытность тысяч султанских холуев, словно бы их надо кормить не только чорбой и пловом, но еще и суевериями, сплетнями и подозрениями.

И чьи-то языки, раздвоенные и растроенные, жалили и жалили, и кто-то отдавал повеления, и жирные евнухи у ворот гарема задерживали всех портных, вышивальщиц, непревзойденных в умении изготовлять ароматные мази арабок, грубо срывали с их лиц чарчафы, гоготали:

– Не умрешь, если покажешь свою старую рожу! Куда идешь? Кому несешь?

Неверных в гарем не допускали, поэтому армянки, которые как никто другой знали толк в женских украшениях, гречанки с редкостными тканями с островов, венецианки с оксамитами и кружевами вынуждены были переодеваться мусульманками, но обман грубо разоблачался, и всякий раз распространялись слухи: «Снова поймали ведьму, которая несла что-то для султанши!» Как будто в огромном Баб-ус-сааде жила одна Хюррем, не было ни валиде, ни одалисок, ни множества старых уста-хатун, хазнедар-уста, служанок и богатых рабынь.

Жаловаться? Кому? Искать виновных? Где?

Все это напоминало детские кошмары: руки, что вырастают ниоткуда, алчно тянутся к твоему горлу, ты кричишь, просыпаешься – и нигде никого. Или неизвестно чей окрик сквозь сон: «Настася!» – и снова просыпаешься, и нигде никого, только ночь, мертвое сияние месяца и тишина, как на том свете. Еще напоминало все это жуткие рисунки мусульманских художников, которым Коран запрещал изображать людей и какие-либо живые существа: стрелы, что летят из луков, которые никто не натягивает; никем не управляемые и не нацеленные тараны, разбивающие стены; мечи, которые секут, неведомо чьими руками удерживаемые.

Еще недавно Роксолана считала, что ничего тяжелее рабства нет и не может быть, теперь убедилась, что оговоры, поклепы и подозрения еще страшнее неволи.

Должна была пережить и это, не ожидая ничьей помощи, не разыскивая виновных. Султан не был ни ее защитой, ни надеждой в этой безнадежной борьбе – он сам все глубже и глубже увязал в трясине войны, начал ее в первый год своего вступления на престол и теперь, пожалуй, никогда уже не сможет закончить. Считал, что удалось ему загнать в трясину неразумного венгерского короля, и не замечал, что сам увяз в глубоком, бездонном болоте, попал на глубину.

Снова пошел на Венгрию, раздираемую междоусобицами между Яношем Запольей, поставленным Сулейманом, и братом Карла Пятого Фердинандом Австрийским. Народ же не хотел ни семиградского воеводу-предателя, ни Габсбурга; как во времена Дьердя Дожи, снова из своих глубин выдвинул святого, пророка и царя Йована Ненаду, и тот пошел против Яноша Запольи, пугал магнатов, окрестивших его Черным Человеком, проходил по венгерской равнине, как народная кара всем предателям и изменникам.

Ибрагим намекал султану, что порядок в той неспокойной земле мог бы навести только он, сменив печать великого визиря на венгерскую корону, или же, по крайней мере, их общий друг Луиджи Грити, посланный туда наместником самого Повелителя века. Однако Сулейман заявил, что сам пойдет на Дунай, чтобы покарать Фердинанда и утихомирить венгров.

Целыми днями Гасан-ага приносил Роксолане лихие вести о клокотанье Стамбула вокруг ее имени, а по ночам звал ее султан, и ее зеленые глаза должны были светиться силой, волей, радостью жизни. Не желала слышать слов ни о власти, ни о золоте, прибылях, казне, все это наводило на нее такую тоску, что хотелось плакать. Когда султан заводил разговор о походах против неверных, она зажимала ему рот, капризно морщилась:

– Ничего нет враждебнее и ненавистнее для женщин, чем война.

Могла бы прибавить к войне еще великого визиря и валиде, но предусмотрительно молчала, надеясь, что всемогущее время устранит и Ибрагима, и султанскую мать, но устранит ли оно когда-нибудь эту проклятую войну?

Не скрывала от султана своих чувств, а он не проявлял к ним внимания, считая все это прихотями едва ли не детскими и, словно бы дразня Хюррем, поступал ей наперекор. Великому евнуху Ибрагиму напомнил, чтобы он прежде всего слушался валиде, возвращая таким образом султанской матери власть над гаремом, которую она было утратила после янычарского мятежа.

Ибрагим перед новым походом был возведен в звание главнокомандующего сераскера, в знак чего Сулейман дал ему свой фирман: «Сим повелеваем, что отныне и навеки ты мой великий визирь и сераскер, коего мое величество ввело в эту честь для всех моих земель. Мои визири, беглербеки, казиаскеры, муфтии, кадии, сеиды, шейхи, придворные вельможи и опора царства, санджак-беки, начальники конницы и пеших, алайбеки, субаши, церибаши, все мои победоносные войска, великие и малые, люди высокого и низкого звания, все жители моих земель и окраин, правоверные и райя, богатые и бедняки – все сущее должно признавать моего великого визиря сераскером и в том звании уважать и почитать, оказывать ему помощь, слушаться его велений так, как будто они вышли из моих уст, из которых сыплется бисер…»

И после этого фирмана Сулейман пришел для прощальной ночи к Роксолане, и та ночь прошла в слезах и поцелуях, было грустно-грустно обоим, точно все на свете умерло и они сами тоже не знают, живы или нет; спали где-то Роксоланины дети в своих покоях, спали евнухи и одалиски, спали птицы в клетках и звери в подземельях, не спала только ненависть, прорастала из удобренной человеческими трупами жирной стамбульской земли, как ядовитое зелье, и слышно было, как прорастает неустанно и зловеще сквозь эту ночь расставания. Неужели султан был так ослеплен своею алчностью просторов, что ничего не замечал, не слышал и не знал?

Роксолана взяла руку Сулеймана, приложила к своей груди.

– Слышите, мой падишах?

Сердце стучало, точно детским кулачком: стук-стук…

– Я люблю это сердце больше; чем свое, – тихо сказал он.

– Любовь должна бы вселять жалость в вашу душу, мой повелитель. Почему же миром правит жестокость?

– Мир должен подчиняться закону, – сказал он сурово.

– Какому же? Кто установил тот закон?

– Закону правоверных. А установил его исламский меч.

Она заплакала.

– О горе мне, горе! Бог существует только в людях. Разве же не грех убивать их? Ваше величество! Видели ли вы когда-нибудь такой цветочек полевой под названием ромашка? У него белые лепестки и желтая сердцевинка. Видели?





Переход от судьбы мира до маленького цветочка был настолько неожиданным, что Сулейман даже отшатнулся от Роксоланы. Не переставала его удивлять. Из женщины могла снова стать девочкой. Пугливое тело, пугливые мысли.

– Видели? – не отставала она.

Сулейман кивнул.

– А попробуйте оборвать на ромашке белые лепестки, чтобы она стала только желтой, что это будет – цветок?

– Нет, то уже не цветок.

– И не будет той красоты, что ей дарована Аллахом?

– Не будет.

– Вот видите, видите! Аллах творит красоту в неодинаковости, зачем же вы хотите сделать всех людей одинаковыми? И возможно ли это? И не противоречит ли воле Аллаха?

– Люди не цветы, – коротко возразил султан.

– Но я хочу быть цветком! И чтобы щедрое солнце вашей благосклонности ласково согревало меня своими лучами! Каждый день и каждую ночь я буду ждать от вас ваших честных писем и буду плакать и рыдать над ними всякий раз вместе с вашими царственными детьми. Если же вы вложите в каждое свое письмо волосок из ваших усов, я обцелую тот волосок, как моего падишаха, как свет моих очей и мою неомраченную радость…

– Я буду присылать тебе подарки из каждого конака, после каждой победы, с каждого дня пути.

– Самым большим для меня подарком будет, если вы вспомните обо мне. Больше мне ничего и не надо…

– Я хотел, чтобы моя царственная мать была тебе опорой и защитой во время моего отсутствия и чтобы вы в одинаковой мере пользовались нераздельной властью над гаремом.

– Ради вас я готова делить даже неделимое!

– Я назвал сераскером похода великого визиря, чтобы высвободить для себя время думать над законами, ибо законы должны рождаться в одной голове, так же как дитя – в лоне одной матери.

– Разве я имею что-либо против великого визиря?

– Но ты бы должна его полюбить.

– Полюбить? – она схватила Сулеймана за плечи, приблизила свое лицо вплотную к его. – Полюбить Ибрагима? Ваше величество, если бы вы только знали этого человека! Я не верю ему и никогда не поверю!

– Зато верю ему я.

– Что же мне делать? Я, бессильная женщина, ваша раба, окруженная со всех сторон Ибрагимовым подслушиванием, оплетенная сетью недоверия и подозрительности, бьюсь, рвусь, но все тщетно. Но тщетны и его коварства. Пусть оставит паутину для паука. Скажите ему об этом, мой повелитель. Есть у меня свои люди на воле, они следят за каждым шагом Ибрагима, и если он посмеет тронуть хоть одного из них, пусть остерегается! Скажите ему и об этом, мой повелитель! Гасан-ага останется в Стамбуле, чтобы беречь меня не здесь, в гареме, а на воле, ибо если и угрожает что-то мне и вашим детям, то угроза та наплывает с воли, ваше величество! Вспоминайте меня, умоляю вас!

Может, стала бы еще домогаться, чтобы султан устранил Ибрагима с высочайших постов, прогнал с глаз? Может, домогалась бы и смерти Ибрагима, угрожая Сулейману, что сама заколет коварного грека кинжалом в присутствии его величества?

Ни за что на свете!

Но уж если распускали о ней слухи, что она ведьма и колдунья, от одного взгляда которой ослабевают тетивы луков у турецких воинов, то могла отплатить им хотя бы проклятиями, посылаемыми в душе вслед грабительскому походу: пусть исчезнут, как вода разлитая; когда пустят стрелы свои, пусть те стрелы отупеют; пусть они, как выкидыш, никогда не увидят солнца!

И стихии, как бы услышав голос этой всемогущественной и несчастной женщины, преследовали султана с его войском со дня выхода из Стамбула и до самого возвращения с такою жестокостью, что казалось, небо провалилось, земные воды пошли на сушу, сама земля содрогнулась в своих недрах, чтобы стряхнуть с себя грабительские исламские орды. Дождь стоял стеной в продолжение нескольких месяцев. Не видно было ни земли, ни неба. Реки вышли из берегов, глиняные горы сдвигались со своих миллионнолетних лож, болота образовывались там, где испокон веков был один камень, гибли от потоков кони, верблюды, мулы, овцы; люди спасались, взбираясь на деревья и живя там, как обезьяны, целыми неделями. Какой-то бек ночью возле Эдирне влез на дерево, на котором было множество мелких гадючек, они мгновенно облепили его, лезли ему в глаза, в рот, в уши, спасаясь от воды, и он боялся до утра шевельнуться, хотя все в нем дрожало и сердце едва не разорвалось от отвращения.

Целый месяц страданий и неудач, позора. Сераскер Ибрагим не умел навести порядок в огромном войске. Привык, чтобы перед ним распахивались ворота, чтобы земля стлалась под ноги, а он топтал ее золотыми сапогами, усыпанными самоцветами, и отдавал своим подручным Скендер-челебии и Луиджи Грити. В Венгрии Скендер-челебии нечего было делать, ибо земля была обобрана дотла, зато Грити вызвался быть добровольным посредником между венгерскими магнатами и султаном, где-то что-то выведывал, кого-то покупал, кого-то продавал, нашептывал султану о ненадежности Яноша Запольи, о намерениях хранителя венгерской короны передать ее Фердинанду Габсбургу или же присвоить себе. Кончилось все тем, что венецианец с десятком головорезов выкрал корону святого Стефана вместе с ее хранителем Петером Переньи из Буды, привез Ибрагиму, и тот показал эту святыню визирям, пашам и бекам, а ночью в своем шатре примерял корону, и Грити, присутствовавший при этом, признал, что корона святого Стефана очень к лицу Ибрагиму, особенно если тот пообещает сделать его, Грити, архиепископом и своей правой рукой в этой богатой земле.

Янош Заполья был еще раз назван венгерским королем: Сулейман милостиво допустил его к руке, но корону не отдал, заменив ее десятью золотыми кафтанами и тремя конями в золотых уздечках. Грити за старания и советы получил из султанской казны две тысячи дукатов и наименован был постоянным представителем венгерского короля на Высокой Порте.

Из Венгрии медлительная, неповоротливая, но упрямая сила Сулеймана двинулась на Вену. Взять эту твердыню Габсбургов, ближайшую к землям османов, – и забудется позор неудач, бездарность сераскера – великого визиря, грабительство акинджий, которые поразбегались во все стороны, разоряя, сжигая, убивая, оголяя землю так, что становилась она еще более пустынной, нежели в первые дни сотворения мира.

Только в начале октября султанские войска окружили, наконец, Вену. Оставалось всего каких-нибудь два десятка дней до дня Касима, когда по обычаю войска уже должны возвращаться домой, особенно отряды анатолийских спахиев, не привыкшие к холодам, а между тем забрались они в такую даль, что не добраться им домой и за три месяца. Поэтому думалось им не так о взятии этого большого чужого города, окруженного хоть и старыми, но еще крепкими каменными стенами и башнями, как о далекой дороге домой. Зато янычары, изголодавшиеся по добыче, по грабежам, с вожделением поглядывали на высокие башни Вены и клялись не уйти отсюда, не побывав по ту сторону стен и не вывернув внутренности всех тех больших каменных строений.

Тридцать тысяч шатров было раскинуто у стен австрийской столицы. В котловине Зиммеринга поставили султанский шатер, огромное сооружение из драгоценнейших в мире тканей, закрепленный на сотнях драгоценных столбиков, украшенный наверху огромным яблоком из чистого золота, внутри устланный в несколько слоев толстыми коврами, на которых играли все краски и узоры Востока. Крылья султанского шатра были усеяны золотыми зернами, отчего весь он сиял так, будто само солнце спустилось на землю из-за дождевых туч, и вызвал в осажденных такое удивление и такой почтительный страх, что и через сто лет будут показывать венцы то место, на котором стоял шатер Сулеймана.

Пятьсот бостанджиев днем и ночью охраняли султанский шатер. Двенадцать тысяч янычар непробиваемым обручем окружали своего падишаха. Лил дождь с холодным ветром, а в султанском шатре было тепло и сухо, медные жаровни, наполненные раскаленным родопским древесным углем, излучали приятное тепло, из курильниц струились индийские ароматы, как бы напоминая Сулейману о великом завоевателе индийского народа Бабуре, которого он должен был превзойти здесь, под стенами этого прибежища Габсбургов. Султан созывал диван, слушал сообщения сераскера о течении событий. Утешительного было мало. Неудержимые на незащищенных местностях, по которым прокатывались смертоносным валом, турецкие войска становились беспомощными перед малейшей преградой. Единственное, что они умели, – это упорно ползти, как надоедливые мухи, на стены и башни осажденных твердынь и так же, как мухи, гибнуть тысячами, и когда добывали наконец твердыню, как это было под Белградом и на Родосе, то добывали такою кровавой ценой, что страшно было вымолвить. В Венгрии Ибрагим за два похода не смог взять ни одной хотя бы самой маленькой крепости. Клал трупы тысячами, посылал к султану гонцов-хабердаров – с вестями о победе, а выходило ложь за ложью. Другой давно лишился бы головы, у грека же, ко всеобщему удивлению, голова все еще торчала на плечах и держалась, кажется, достаточно прочно, ибо после каждой новой неудачи Сулейман, который наливался все большей яростью и жестоко карал каждого, кто попадался ему под руку, вертлявого грека одарял своими ласками, цеплял ему на тюрбан новое перо с бриллиантом, выдавал из сокровищницы новые и новые кожаные кошельки с дукатами.

Под Вену Ибрагим не привез больших пушек, которыми когда-то громили стены Белграда и Родоса, – он надеялся на подведение пороховых мин под стены и образование проломов, столь милых сердцу янычар. Но все подкопы незамедлительно обнаруживались защитниками города, которые в подземельях держали сосуды, до краев наполненные водой, и большие барабаны с насыпанным на них сухим горохом. От малейшего колебания почвы вода выплескивалась из сосудов, горох тарахтел по барабанам, защитники либо же мгновенно начинали вести встречный подкоп и подрывали исламских воинов, либо неожиданно прорывались в том месте, где велся подкоп, и вырубали там всех турок своими страшными мечами, на каждый из которых они могли нанизывать по три человека.

Однажды сам Ибрагим чуть не попал в руки венцев, выскочивших из города и порубивших двести янычар. В тот день Сулейман обещал завтракать в Вене. Защитники отправили к нему несколько пленных рассказать султану, как сожалеют венцы, что не могут послать ему на завтрак ничего другого, кроме пушечных ядер.

Убедившись в неспособности сераскера взять город, султан велел 14 октября идти войском на последний штурм, пообещав по двадцать дукатов каждому ворвавшемуся в город. В большой пролом, образованный взрывом нескольких мин, которые все-таки удалось подвести под стену, первыми бросились янычары, не так побуждаемые султанскими дукатами, как надеждами на добычу в городе, но войско двигалось за ними медленно и неохотно. Уже не молитвы и обеты пророка и падишаха, не зурны, барабаны и тулумбасы подгоняли исламское воинство, а паши и беки, которые пустили в ход канчуки, палицы, сабли, толкали и пинали своих воинов в спину, гнали их вперед, как скотину на убой, а те упирались тоже как скотина, предпочитали гибнуть от рук своих беков, чем идти против испанских мушкетов, плевавшихся страшной смертью из-под каждого камня, и против немецких мечей, которыми ландскнехты резали все живое и мертвое, стоя по колени в крови, неуязвимые для стрел, для ядер и для божьей кары. А тут еще добавило страху видение двухголового рыцаря, наполнившего сердца верующих таким ужасом, что даже янычары повернули и бросились бежать, закрыв глаза. А двухголовый, огромный, весь в крови, недоступный и недосягаемый, стоял в самом проломе и рубился с таким неистовством, будто был уже и не человек, а сам дьявол, спустившийся с неба или пришедший из ада на помощь христианам. Португалец, потерявший левую руку, и немецкий наемник, которому отрубили руку правую, прижимаясь плечом к плечу, соединились в одного человека, может, умирая, встали перед врагами воплощением неприступности и бессмертия этого дунайского великого города – и тупая османская сила отхлынула.

Султан, спасая от окончательного позора своего сераскера, велел отступать.

Была середина октября. Дождь сменился снегом. Небо, точно смилостивившись над неудачливыми завоевателями, накрывало землю белым пушистым саваном, пряча под ним те тридцать тысяч исламских воинов, которые полегли под стенами Вены. Султан выплатил янычарам по пятьдесят дукатов каждому, Ибрагиму подарил саблю, усеянную драгоценными камнями, четыре кафтана и шесть тысяч дукатов. Ни единого упрека, ни единого гневного взгляда на великого визиря, только ласка и приветливость, хотя и звучали у Сулеймана в ушах слова из писем Хюррем, присылаемые ею из Стамбула еженедельно: «Я же вам говорила! Я же вам говорила!» Позор Ибрагима падал и на него. Признать его – признать для обоих.

Янычары выли от ярости, что уходят из-под Вены, не добравшись до ее домов. Все, что не могли унести с собой в далекую дорогу, валили в огромные кучи, поджигали, в те огромные костры бросали пленных, которые послабее, постарше и ничтожнее, рубили их ятаганами на куски, набивали на колья для развлечения. Сулейман не пытался их остановить. Лучше пусть изольют свою ярость на невинных чужаков, чем снова взбунтуются против него и против визирей.

Отряды грабителей разбрелись по всей горной Австрии, по венгерской и сербской земле. Жгли церкви и целые села, освещая себе дорогу, втаптывали в грязь священные книги, сплющивали золотые и серебряные чаши, чтобы они поместились в сумах, хватали людей, вели за собой, а тех, кто не мог идти, убивали на месте. Османский летописец, смакуя, живописал эти омерзительные злодеяния: «На базарах продавали красавиц, у которых чело как жасмин, густые брови высоко подняты и стан как у райских гурий. Имущество, движимое и недвижимое, люди и скот, существа словесные и бессловесные, все было разграблено или попало под саблю, – так был исполнен завет пророка о том, как поступать с неверными».

Позорное отступление длилось целых два месяца. В снегу и холодных дождях металось османское войско, как огромный зверь, что, увязая в трясине, теряет одну за другой части своего неуклюжего тела, задыхается, изнемогает, гибнет. Люди умирали уже и не от руки врага, а от стихий и от собственного истощения. Так, умер главный янычарский ага Касим. Возле Буды в снеговых заносах пропал целый караван с сокровищами великого визиря. На Венгерской равнине, опустошенной турками еще три года назад, подкарауливал султанские орды голод. Вновь разлились реки, вновь придунайские трясины всасывали в себя тысячи людей. Когда в начале декабря султан с войском прибился в Эдирне, в городе после вечерней молитвы произошло землетрясение, земля ходуном ходила под ногами у завоевателей и у самого Сулеймана, как будто к силам небесным в их ненависти к исламскому войску добавились еще и силы земные. А у султана в ушах все звучали слова его хасеки: «Я же вам говорила! Я же вам говорила!»

Лишь теперь Сулейман понял, почему после всех своих походов он возвращался в Стамбул без пышности и торжеств, а тайком, прячась, как вор: он боялся, сам не зная чего. То ли стамбульских толпищ, то ли невысказанного гнева своих предков, то ли божьей кары или голосов мертвых, оставленных им на поле боя, ибо голоса те преследовали его всякий раз долго-долго, плакали, стонали, молили и проклинали. Кого проклинали? Виновника их смерти? А виновником всегда был только он.

На этот раз открылось ему, что он страшится встречи с Хюррем. Уже не была маленькой золотоволосой девчушкой с пугливым телом и сжавшейся в комочек, точно крохотная птичка, душой. Двадцатипятилетняя расцветшая женщина (хотя тело у нее оставалось все таким же!), султанша, которой он дал славу и могущество, мать его детей, мудрая, опытная, твердая, когда нужно, и ласковая, как солнечная улыбка. Видел ее, окруженную детьми, добрую и заботливую, склоненную над книгами или же над письмами, которые пишет ему в бесконечные походы; наполняла его сердце такою любовью, что он временами боялся за себя, за свою малость, неспособность вместить в себе то безмерное чувство, какое она щедро ему дарила. И всегда была доброй к нему, не требовала – только просила, не ярилась – только жаловалась, не вмешивалась в его дела – только сочувствовала ему, своему султану, над которым безжалостно нависало господствующее своеволие державы.

Всякий раз, возвращаясь в столицу, радовался, что застанет там свою Хюррем, посылал молитвы благодарности пророку и предкам за то, что так мудро устроили с женами, оберегая их, охраняя, заставляя ждать покорно и радостно. Как сказано: «Истинно, богобоязненные – в месте надежном, среди садов и ручьев, одеваются они в атлас и парчу друг для друга…»

Теперь боялся Роксоланы. Что еще скажет она ему после тех горьких слов укоризны, звучащих в ее письмах? И что он ответит ей? Представлялась ему единственной искренней душой на свете. Все вокруг притворное, хитрое, обманчивое, лживое – и вот засветилось внезапно, засияло, точно расступились небеса и упало манной, пролилось нектаром, взлетело лаской самого Аллаха из райских кущ. Десять лет она была с ним и возле него, стояла у высочайшей власти на земле, но до сих пор была совершенно равнодушна к той власти, любила Сулеймана как супруга, как мужчину, и это преисполняло мрачную душу его гордостью, еще неведомой, и безмерной благодарностью к этой женщине.

Как же он мог появиться перед ней после позорного этого похода?

Шесть дней сидел Сулейман в Эдирне, никого не подпускал к себе, запершись во дворце, думал над тем, как войти в Стамбул.

Когда нет победы, ее следует чем-то возместить. Янычарам он роздал почти триста тысяч дукатов – еще и неизвестно, досталось ли бы им столько после взятия Вены. Поэтому они наконец утихомирились. А чем заткнет глотку всем крикунам в Стамбуле и во всем мире? От крика можно спастись только криком. Победу заменить триумфальным возвращением и пышными церемониями в столице, которые бы превзошли все известное. Вот мудрость власти!

Зная, что никто из властителей никогда не слушает оправданий, разослал во все дружеские земли письма, в которых писал, что пошел на Вену, чтобы увидеться и поговорить о делах Венгрии с королем Фердинандом, но тот сбежал к чехам – и ни слуху ни духу.

Для своих подданных издал фирман, в котором хвалился, что помиловал осажденный город и в безмерном своем милосердии отклонил предложение о сдаче и так вернулся с триумфом и чистой совестью. Наверное, перед встречей его со Стамбулом и с возлюбленной султаншей, вспоминая ее пречистые глаза, сам хотел очиститься хотя бы в своих султанских писаниях и хотя бы на миг поверить, что можно сохранить чистую совесть, когда твои руки до локтей в крови. Но, вспоминая Хюррем, с нетерпением ожидая близкой встречи, уже не был султаном, становился задумчивым поэтом Мухибби, влюбленным Меджнуном, а у влюбленных в крови только сердце.

Днем и ночью шли большие приготовления. Сушили барабаны и знамена, перематывали тюрбаны, чистили коней, расправляли пояса, доставали припрятанные драгоценности, навешивали на себя дорогое оружие, приукрашивались, чистились, наряжались. В Стамбуле шуршали шелка, натянутые вдоль улиц, по которым должен был проехать султан, под копыта его коней бросали цветы и стлали ковры, в мечетях молились во славу исламского оружия, били пушки над Босфором, когда победоносное войско вступало в ворота столицы, гремели медные янычарские тулумбасы, грохотали барабаны, кричали толпы, – впервые Сулейман въезжал в Стамбул с такою пышностью, ошеломлял не победой, а сиянием и силой власти, неприступностью, величавостью.

Он и к садам гарема ехал верхом, только сопровождали его уже не блестящие визири и военачальники, а пешие евнухи, и навстречу выходили не сановные чиновники и мудрые служители бога, а валиде и султанша хасеки в мехах – одна в белых, другая в красных русских соболях, и хоть зимний стамбульский день был хмурым и глиняная почва в садах раскисла от дождей, прямо в ту грязищу постлали длинный рулон белого лионского сукна, присланного королем Франциском, и султан, сойдя с коня, ступил на то сукно с одной стороны, а с другой навстречу ему пошли валиде и первая жена Хюррем, хасеки, и сказаны были торжественные слова приветствия, а более ничего, ибо вокруг была тьма-тьмущая евнухов и служанок, и каждое произнесенное здесь слово уже сегодня бы разлетелось по всему Стамбулу.

Хотя, по обычаю, султан обедал либо один, либо же с визирями и великим муфтием, в этот день он проявил желание обедать с валиде и Хюррем, и снова не было сказано ничего лишнего, валиде упорно поджимала свои темные губы, неохотно выпуская из них по нескольку слов, султанша не отпугивала Сулеймана неприступностью, которой он так боялся, сидела милая и приветливая. Бросала на султана еле уловимые быстрые взгляды исподлобья, склоняясь над едой, так что валиде еще крепче сжимала свои тонко очерченные губы, словно хотела сказать своему сыну, что нет в этой женщине никаких добродетелей, а если и были когда-нибудь, то давно уже запятнаны бесстыдством.

Сулейман не мог дождаться, когда сможет остаться наедине с Роксоланой, и в то же время боялся этого мгновения, ибо она была здесь единственным человеком, от которого он мог услышать тяжелые упреки и за свой неудачный поход, и за все содеянное в тех землях, где прошел его конь, и прежде всего за Ибрагима. Кто знает, что такое власть, тот знает также и что такое страх.

И снова страхи его оказались напрасными, поскольку Роксолана, как всегда, отгадала его мысли и опасения, тараторила о детях, о зное в Стамбуле (это в то время, когда его поливали на венгерских долинах холодные дожди!), о том, как ждала его и не могла дождаться. Ее молодое тело истосковалось по мужской ласке, невыносимо долгие месяцы ждала она его из этого бесконечного похода, порой впадала в странности: блуждала нагой по садам, запиралась в темных покоях, никого не подпуская к себе, тигрицей набрасывалась на служанок, издевалась над покорной эфиопкой Нур. И ждала, ждала своего султана. Хотя что она говорит – разве же можно такое говорить?

– Почему же нельзя? – полный признательности за ее доброту, приветливо молвил Сулейман. – Я твой, твой. Султан и муж. Так же, как ты моя хасеки, султанша, Хюррем. И я люблю тебя больше всех на свете. Влюблен, как Меджнун, как Фархад. А ты? Ты до сих пор влюблена в меня?

– В султанов влюбляются не женщины, – испуганно подняла она руки, как бы защищаясь, – в них влюбляется только вечность!

– Я приготовил тебе подарок, достойный вечности!

– Разве мало у меня ваших бесценных подарков, мой повелитель?

– Такого еще не было. И никто не знал ничего подобного. Мы устроим торжественный сюннет для наших сыновей. Весь Стамбул придет на этот большой праздник. Послы иноземных правителей. Весь цвет османства.

– Баязид еще мал для обрезания, ваше величество.

– Возьмем Мустафу, Мехмеда и Селима.

– И Мустафу?

– Он мой старший сын.

– И вы провозгласите его наследником престола? А моих детей задушат, как котят? Тогда лучше бы я задушила их в колыбели, нежели теперь так мучиться!

Она заплакала, но султан посмеялся над ее слезами.

– Никто не посмеет тронуть ни одного из моих сыновей до самой моей смерти. Все шахзаде проживут долго и счастливо и познают все радости этого света, пока я султан. К тому же я еще не имею намерения называть своего наследника. Когда Фатих завещал для пользы державы передавать власть достойнейшему, он не имел в виду самого старшего. Достойнейшим может быть и самый младший. Поэтому пусть растут спокойно, не зная соперничества, не обремененные мыслью о тяжелом будущем и неизбежности.

Но Роксолана не успокоилась:

– Ну, так. Но ведь вы позовете на сюннет и ту черкешенку, поскольку она мать Мустафы?

– Ее убрали с моих глаз навеки. На этот славный сюннет будут допущены только султанша, султанская мать и султанские сестры.

– Мой повелитель, мы столько времени не виделись, а разговариваем не о любви, а о делах! Это можно простить мужчине, но женщине – никогда!

Он был благодарен ей за эти слова, но все же не удержался, чтобы не заметить:

– Приготовления к великому празднику начнутся уже завтра.

Полгода в Стамбуле только и разговоров было о приближающемся сюннете. Шум, молитвы, приглашения иноземных послов, стройка, приготовления. Забылся позор Вены, не вспоминались убитые, не было и речи о голодных, нищих, несчастных. Стамбул шел навстречу сюннету! Султан назначил день сюннета: во втором месяце джемади, ровно через тридцать дней после первого джемади – дня взятия Фатихом Константинополя.

Шесть месяцев прошли под знаком сюннета султанских сыновей. Собственно, о самих сыновьях никто и не думал, о них забыли сразу, каждый примерялся к тому, какое место займет он в церемонии, в торжествах, как ему продвинуться, пропихнуться, зацепиться хоть мизинцем. Султан созывал диван, советовался, давал указания, сам наблюдал за стройкой. Рассылались письма. Принимали послов. Скендер-челебия вместе с Грити и Ибрагимом изобретали и выколачивали новые налоги на сюннет. На базарах кричали каждый день о приближении сюннета глашатаи – теллялы. По домам ходили женщины – окуюджу, созывали на торжество. Астрологи – мюнеджимы заверяли, что констелляции звезд способствуют успешному проведению великого празднества. Поэты загодя писали касиды и составляли назире на поэмы прославленных своих предшественников. Неутомимые подхалимы, алчные хапуги, мошенники и горлорезы вертелись вокруг султанского трона, обретя удобный случай втереться в доверие к падишаху, прославляя его мудрость, великодушие, щедрость и государственный ум. Стамбульские толпы, заранее смакуя щедрые угощения, которые предстоят им во время сюннета, прославляли Сулеймана, кричали о своей любви к султану, благодарили его за заботливость и внимание к простому люду, хотя потом они же станут подсчитывать расходы, как это было после свадьбы Ибрагима, и проклинать расточительство и нелепую роскошь.

Невероятный размах, что-то словно бы от буйства природы, от беспредельности степного раздолья, ничего общего с убогим бытом кочевников, высокий вкус и в то же время дикость, блеск и роскошь итальянских городов и тысячелетняя изысканность Царьграда, а ко всему этому восточные краски и звуки, безудержность – все это сливалось в невиданную еще миром торжественность, приготовлениями к которой были заняты державные люди и лизоблюды, иноземные мастера и служители бога, знаменитые зодчие и простые черноробы, крикуны и примитивные дармоеды.

На Ипподроме Коджа Синан сооружал султанский трон на лазуритовых столбах, вывезенных из Египта. Над престолом будет натянут золотой балдахин, стены в нем – из самых дорогих в мире тканей, полы будут устланы тончайшими в мире персидскими коврами. Сулейман несколько раз ездил на Ат-Мейдан, брал с собой Роксолану, показывал ей, как идет строительство, рассказывал, как у подножия его престола на всю ширь Ат-Мейдана будет раскинуто множество разноцветных шелковых шатров для высочайших лиц державы и среди них – ближе всех к престолу – золотые шатры для нее, для валиде и для султанских сестер, ибо он вознамерился нарушить обычай, по которому женщинам запрещено присутствовать на сюннете вместе с мужчинами, и хочет сделать так, чтобы эти торжества доставили радость прежде всего ей, Хюррем.

– Уже определено на диване, что это будет длиться ровно двадцать дней, – сказал он. – Весь Стамбул готовится с радостью и благодарностью. Всюду царит небывалое воодушевление. Даже звери из моего зверинца готовятся к сюннету. Мы пообещали отпустить на волю одного взятого в рабство немца, который хочет поразить нас невиданным зрелищем боя львов с диким вепрем. Ты должна явиться на сюннете во всем блеске и роскоши, какие только может дать тебе твое высочайшее положение в державе.

– Может, выступить вместе с дикими зверями? – засмеялась Роксолана.

– Женщинам прежде всего следует позаботиться о соответственных нарядах. Султанша должна являться на глаза толпы в новом убранстве перед каждой молитвой.

– Пять молитв на день и двадцать дней сюннета, – следовательно, сто новых платьев только для этой церемонии? Ваша щедрость воистину не имеет границ, мой повелитель! Я должна бы радоваться и смеяться в час сюннета, но боюсь, буду плакать, думая о своих детях, о том, как им больно.

– Это делается во имя Аллаха.

– Но почему все, что творится во имя Аллаха, должно сопровождаться болью?

– А что такое боль? Может, это и есть жизнь.

– Тогда как объяснить плач и стенания, которые услышал пророк, поднявшись на седьмое небо? Разве то не человеческий плач, и почему люди, вместо того чтобы радоваться жизни, оплакивают ее?

– То плач ангелов, которые со слезами вымаливают у Аллаха прощения грехов для правоверных. В час сюннета мы устроим ученый спор мудрых улемов, чтобы раскрыть все величие этого обряда, который оставляет на человеке знак принадлежности его к истинной вере, к избранникам Аллаха.

Роксолана вздохнула. Как все просто. Каждый негодяй может стать избранником Аллаха, пожертвовав для этого такою малостью!

– Я буду с нетерпением ждать этого высокого торжества, – сказала она.

– Я не сомневаюсь, что ты будешь довольна невиданным зрелищем, – пообещал султан.

Зрелище действительно оказалось исключительным.

С утра назначенного дня Сулейман с султаншей и валиде, в сопровождении всего двора прибыл на Ат-Мейдан, где поблизости от янычарской казармы-мехтерхане уже высился его роскошный престол, а перед ним во всю ширь прежнего царьградского Ипподрома играли яркими красками пышные шатры для приближенных, вельмож и прислужников. Навстречу султану вышли второй и третий визири – Аяз-паша и Касим-паша, великий визирь Ибрагим ждал падишаха особо, посреди Ипподрома, окруженный янычарскими агами и вельможами. Все были пешие, только султан на коне, которого держали за золотые поводья, идя по сторонам, имрахор султанских конюшен Рустем-паша и его помощник. До престола Сулеймана сопровождали двадцать побежденных вельмож – их поставили потом у античных статуй, вывезенных Ибрагимом из Буды.







Настал великий обряд целования султановой руки. Допущены были вернейшие визири, вельможи, военные старшины, мудрые улемы. Ревели от восторга толпы, и откликались рычанием звери султанского зверинца. Львам, рысям, леопардам, пантерам, медведям, слонам как будто бы тоже не терпелось поскорее присоединиться к тому, что с таким буйством начиналось на Ипподроме. Играли военные оркестры, неутомимо и безумолчно били пушки над Босфором и возле всех ворот Стамбула. В том реве, криках и грохоте никто не заметил, что султанская сестра Хатиджа не явилась на празднество, хотя оно происходило чуть ли не перед ее дворцом. Ибрагиму сказала: «Не хочу видеть недоносков этой ведьмы!» Султану никто не решился доложить о Хатидже, он же сам вряд ли заметил это в первые дни, полностью поглощенный своими высокими обязанностями повелителя торжеств.

На второй день поклонялись падишаху старые визири, паши, мудрецы, на третий – санджак-беки, эмиры азиатских племен, иноземные послы. Одних принимали молча, другим султан благосклонно кивал головой, иным отзывался ласковым словом, со своим бывшим визирем Пири Мех-медом даже обменялся стихами, поскольку оба они считали себя прежде всего поэтами.

Все, кто шел на поклон к султану, несли дары. Дамасские шелка и египетские полотна, индийские шали и муслин, греческая бязь и венецианские кружева, золото и серебро, сосуды, наполненные драгоценностями, сапфировые чаши, хрустальные кубки, китайский фарфор, русские меха, арабские скакуны, турецкие и мамелюкские кони, греческие мальчики, венгерские и эфиопские рабы – не было конца щедрым подношениям, каждый старался превзойти других щедростью, изобретательностью, поразить чем-то невиданным, редкостным, проявить широту своей души. Подарки одного только великого визиря Ибрагима были стоимостью в пятьдесят тысяч дукатов. Впечатление создавалось такое, что к ногам Сулеймана брошено было в эти дни еще одно царство. Султан в своей щедрости роздал его многим, теперь все было подобрано и возвращено законному владельцу.

На четвертый день Сулеймана окружили улемы, бывшие его учителя, наставники его сыновей. Султан угощал их коржиками, фруктами, щербетом. Жонглеры и акробаты развлекали присутствующих. Танцевали кечеки-мальчики в женском одеянии. Шуты веселили люд. Меддахи рассказывали смешные истории. Карагьезчики показывали свои представления о приключениях выдумщика Кара-Гьеза и его почтенного друга Хадживата. Борцы-пехлеваны показывали свою силу. Мамелюки устраивали конные игрища. Вечером засияли огнями полтысячи стамбульских джамий. На Ат-Мейдане горели сделанные из дерева три вражеские крепости, каждую из которых обороняли сто витязей. После взятия крепостей из них было выведено много прекрасных рабов – мальчиков и девочек.

Только на седьмой день прекратились развлечения, и янычары пошли в обрядовый поход с пальмовыми ветками, с зажженными свечами, цветами и плодами, с фигурами птиц и животных, которые должны были символизировать мужскую силу.

Далее, вплоть до тринадцатого дня, снова продолжались состязания в изобретательности, ловкости и разнузданности.

Состязались музыканты, кто кого переиграет, пехлеваны – перетягивая канатом друг друга, моряки и янычары – взбираясь на гладенькие столбы, смазанные бараньим салом или намыленные, акробаты, прыгавшие через египетский обелиск и каменные столбы. Снова слонялись повсюду меддахи и болтуны, слышались скабрезные припевки и торжественные касиды, танцовщиков сменили поэты, всем были дарованы золотые и серебряные монетки, которые бросались в шапку победителя или приклеивались ко лбу, чтобы все видели отмеченных.

Загадочный немец выполнил свое обещание. Привезли большую клетку с тремя львами и бросили в нее гигантского вепря, опутанного сыромятными ремнями. Вепрь наставлял на львов свои страшные клыки, боролся за жизнь упорно и жестоко, но в конце концов был растерзан ловкими хищниками под рев толпы.

Немцу даровали свободу и кошелек с дукатами.

Между тем главных виновников празднества повезли в хамам для торжественного омовения. Впереди шли хафизы, читая Коран, за ними стамбульская детвора, сопровождавшая поход, кричала: «Аминдерин!»

На следующий день первые лица государства, уполномоченные на это падишахом, пошли в Топкапы и привели оттуда трех султанских сыновей в золотых одеяниях. На Ипподроме Мустафу, Мехмеда и Селима ждали визири, чтобы сопровождать их к султанскому трону.

Двенадцатилетний Мустафа, белотелый, высокий, сильный, быстроглазый, как его мать-черкешенка, держался гордо, милостиво взмахивал рукой янычарам, которые восторженно ревели, увидев его, к султану подошел важно, поклонился с достоинством, руку падишаху поцеловал, еле коснувшись ее губами, словно исполнял обряд, а не выказывал почтение. Девятилетний Мехмед был точно уменьшенный султан. Такой же длинношеий, нахмуренный, тонкогубый, с внимательным взглядом, с преждевременной задумчивостью на смуглом лице. И если при взгляде на гордого Мустафу невольно хотелось воскликнуть: «Вот идет будущий султан!», то маленький Мехмед своим сходством с султаном вызывал холодную дрожь и трепет среди придворных, и от него поспешно отводили глаза. Селим был самым меньшим из трех. Ему было только пять лет. Полный детской беззаботности, шел улыбающийся, с любопытством озирался по сторонам, не похож был на всех этих людей, празднично толпящихся вокруг, как будто был чужой для них, случайный гость на этих высоких торжествах. Поражали его волосы цвета червонного золота, огненные, точно опаленные пламенем ада, и когда люди замечали эти волосы, утихали крики, ползли перешептывания вслед за маленьким султанским сыном и сопровождали его до самого трона, на котором сидел Сулейман. Потому что Селим был похож на свою мать Роксолану, на гяурку, ведьму и колдунью. Но именно потому, что Селим был так похож на его возлюбленную Хюррем, Сулейман посадил малыша себе на колени, обнял и поцеловал, и от этого зрелища толпы онемели, а потом вздох пролетел надо всем Стамбулом, тяжелый и полный ненависти, точно злой ветер из далеких диких просторов.

Но снова заиграла музыка, снова бросали деньги в толпища дармоедов, разожгли костры, на которых жарили баранов и быков для угощения, и снова раскручивалось исполинское колесо веселья, гульбы, праздности, пустых величаний, пока на восемнадцатый день в приемном зале Ибрагимова дворца не состоялся наконец обряд обрезания, перенесенный султанскими сыновьями с надлежащим достоинством, без криков и слез, разве что горько скривился от боли маленький Селим да еще больше нахмурил лоб Мехмед. Мустафа же перенес это маленькое (но такое важное) испытание, как настоящий мужчина, гордо и словно бы даже с радостью. Пожалуй, надеялся, что теперь султан наконец назовет его преемником престола и пошлет в Манису, отдав ему под управление провинцию Сарухан, как это сделал когда-то с ним самим отец его султан Селим.

На двадцатый день Сулейман, призвав к себе султаншу, валиде, сестру Хафизу и великого визиря, спросил Ибрагима:

– Что думаешь, Ибрагим, какое торжество было более блестящим, твоя свадьба с нашей сестрой или сюннет моих сыновей?

– Свадьбы такой, какая была у меня, еще никогда не было с тех пор, как мир стоит, и уже никогда такая не повторится, мой султан.

– Почему же?

– Потому, что ваше величество не может похвалиться таким гостем, какой был у меня. Ведь мое венчание было украшено присутствием падишаха Мекки и Медины, Соломоном нашего времени, Повелителем века.

Валиде одобрительно покачивала головой на столь мудрые слова своего любимого зятя. Сулейман милостиво кивнул Ибрагиму.

А когда ехал с Ипподрома в раззолоченной карете к своему дворцу и в карете находились валиде и султанша, Роксолана, точно что-то вспомнив, сказала:

– Ваше величество, вы забыли осуществить важный акт.

– Какой же?

– Вы должны были поблагодарить пять тысяч раз своего великого визиря за непревзойденную лесть.

Так Сулейман убедился, что женщина не забывает ничего. Ни добра, ни зла. Особенно зла.

Назад: Кучук
Дальше: Зов