Воздух был душный и тяжелый. Не помогали воскурения и разбрызгиваемые бальзамы. От них было еще тяжелее. Запах тления и смерти. Маленький Баязид, качавшийся в серебряной колыбельке, уставился на султана черными глазенками, потом испуганно заплакал. Смуглотелая нянька бросилась было к ребенку, но Хюррем слабо махнула рукой, чтобы та не трогала Баязида. Пусть поплачет. Лежала на постели, зеленой, как трава, вся в желтых шелках: длинная сорочка, широкие шаровары, сама тоже желтая, точно натертая шафраном, Сулейман даже испугался:
– Хюррем, что с тобой? Ты нездорова?
– Зачем вы пришли? – спросила она холодно. – Я вас не звала.
– Хасеки!
– Никакая я вам не хасеки.
– Хюррем!
– И не Хюррем.
Теперь разгневался и он. За ним внесли множество подарков, расставив сундуки, евнухи мигом убрались прочь, а эта странно желтая женщина словно бы хочет, чтобы убрался и он, падишах и повелитель всего сущего.
– Так кто же ты такая? – спросил он с угрозой в голосе.
– Настася. Когда умру, стану снова Настасей, как была у родной мамуси.
– Я не умею произносить такие имена.
– Ах, вы не умеете! – она порывисто приподнялась на локте, провела по нему глазами с ног до головы. – Не умеете! Это же греческое имя. А грека своего ведь умеете называть? Умеете?
– Оставь его, – пытаясь успокоить больную, сказал султан.
– Оставить? А ваши горькие слова из-за этого грека? А ваша милость ко мне? И это оставить? Все во мне умерло от тех упреков. И маленький Абдаллах умер. Хватил обид и горя еще в моем лоне. И умер, – она заплакала, сквозь слезы, сквозь всхлипывания выталкивала отдельные слова: – Это вы… Это все вы… со своим… греком… с ним все…
Он присел у ложа Хюррем, взял ее руку. Рука легкая, вся в огне, хотел поцеловать эту руку, но Роксолана выдернула ее.
– Не троньте меня! Несчастное дитя… Может, вы сможете его воскресить? Может, кто-то на свете сможет? И я тоже умру! Не хочу больше жить, не хочу, не хочу!
Маленький Баязид, услышав плач матери, заплакал еще пуще. Сулейман попытался унять сына, но Хюррем закричала на него:
– Не подходите к нему! Вы хотите сгубить еще и Баязида! Я знаю, я все знаю! Вы хотели бы видеть мертвыми всех моих сыновей, чтобы остался тот, от черкешенки, от той жирной гусыни…
Это уже было сверх всяких сил. Сулейман гневно выпрямился.
– Я так спешил к тебе, я бросил все. Теперь вижу – напрасно. Выздоравливай, поговорим потом. Тебе нужен покой. Когда почувствуешь себя лучше, позови меня, я приду.
– Позвать? – она засмеялась злорадно. – Позвать вас? Зачем мне понадобится вас звать?
Он тихо вышел, дивясь своему терпению. Доныне считал, что знает Хюррем как самого себя. Но женщина никогда не может быть познанной до конца. Мужчина всю жизнь ищет чего-то в женщине, углубляется в нее, и никогда это ему не надоедает. Если это женщина. А если такая вот желтая тигрица? Может, она в самом деле тяжело больна?
Сулейман призвал кизляр-агу и спросил, осматривали ли султаншу хасеки опытные врачи. Тот сказал, что султанша никого к себе не подпускает. Велела не приходить даже ему, кизляр-аге. Ни один евнух не смеет сунуться в ее покой. Только маленькая темнокожая нянька и служанка Нур.
– Ты отвечаешь мне за жизнь султанши, – спокойно сказал султан. – Должен ежедневно, ежечасно приносить мне вести о ее здоровье.
– Она не пускает меня в свой покой, – хмуро повторил кизляр-ага.
– Как же она это делает?
– Сказала, что убьет меня, если я появлюсь.
– И ты испугался?
– А кто же не испугается ее величества?
– Ладно. Иди и делай, как велено.
Эфиопка Нур между тем вытирала Роксолану губкой, смоченной в уксусе с мускусом. Нур была совсем молоденькая, тоненькая, плоская, как дощечка, в животе.
Она спала у порога Роксоланиного покоя, носила ей есть, переодевала, ее маленькие сильные ручки делали все быстро, умело, сноровисто.
– Я все слышала, – тревожно шептала она на ухо Роксолане. – Зачем вы так с султаном? Разве можно повышать голос на самого падишаха?
– А ты бы не подслушивала.
– Само подслушивалось. Я кружила возле двери, чтобы никто не подкрался, потому что эти евнухи так и шастают, в каждой складке занавесей по евнуху, а то и по два. Я не подпустила ни одного, а сама все слышала. Вы так на него, так!.. А что, если он разгневается? Если… – она замолчала и покраснела, то есть потемнела лицом еще больше.
– Ну, что ты хотела сказать? Говори.
– Я подумала… Об этом страшно даже подумать… Если падишах за это время, пока вы… Возьмет к себе какую-нибудь из одалисок, и та родит ему сына…
– И тоже станет султаншей?..
– Я не решаюсь произносить такие слова, но что, если…
– Ты думаешь, в гареме кто-то мог бы меня заменить?
– Ваше величество, гарем полон одалисок! И каждая мечтает о султане! Все мечтают о султане – что же им еще остается!
– А ты? И ты мечтаешь?
– Почему бы и мне не мечтать? Разве вы не любуетесь моей грудью? И разве не выдержат мои груди мужской головы, которая ляжет на них?
– Так ты хочешь моей смерти?
– Ваше величество! Что же я без вас?
– Молчи. Не ты, так другие. Все только и ждут моей смерти. Теперь, когда я прогнала султана… С сегодняшнего дня ты не будешь носить мне еду.
– Ваше величество!
– Думаешь, я хочу умереть голодной смертью? Нет, я буду жить! Жить буду всем им назло! Ты станешь готовить мне еду здесь. Для меня и для маленького Баязида. Они могут отравить Мехмеда, Селима и Михримах, но Баязида я не дам, он самый маленький, он еще возле меня, его не отдам никому… Он станет султаном и отомстит за свою мать!
– Ваше величество!..
– Ну, что ты хочешь сказать?
Нур не могла поднять на нее глаз.
– Ваше величество. Я знаю, какие страшные бывают яды. Надо или верить в свою судьбу, или…
– Или?
– Я буду готовить здесь, у вас на глазах, но они могут прислать отравленное мясо, рис, приправы.
– Ты будешь резать баранов и кур тоже здесь, у меня на глазах.
– Они дадут отравленные ножи.
– Я сама буду чистить и точить ножи. Я все умею.
– Они пришлют отравленную посуду.
– Ты будешь печь мясо на огне без посуды.
– Они смогут отравить и огонь, можно отравить дрова и уголь, все на свете можно отравить, ваше величество.
Маленькая эфиопка горько заплакала от бессилия и горя.
– Не плачь, – утешила ее Роксолана, – меня никто не отравит. Мое тело оттолкнет яд. Разве ты не видишь – оно натянуто, как струна. Отбросит любую угрозу. А если не тело, то дух мой отринет все. Пусть все знают об этом! Мой дух! Мой непреклонный, мой бессмертный дух!
Но тело ее оставалось больным. Какой-то недуг точил и точил его, оно желтело, теряло силу, воздух в покое становился все тяжелее и тяжелее, не помогали ни бальзамы, ни мускусы, ни курильницы с ароматическими дымами. Султан велел быстро соорудить в апельсиновой роще большой голубой кьешк для султанши, но она, узнав об этом от Нур, кричала, что никуда не пойдет из этого покоя, где пережила наибольшее вознесение в своей жизни и наибольшие унижения и горе.
Тем временем к Сулейману прорвалась его сестра Хатиджа и подняла крик, зачем он оставил ее мужа с войском, бросил его одного на растерзание коварным янычарам, а сам бежал в Стамбул.
– Они сожрут Ибрагима! – рыдала Хатиджа. – Эти ненасытные ваши янычары проглотят все на свете, и моего мужа, моего мужа…
Сулейман хотел все перевести в шутку:
– Если и проглотят, то твой грек сумеет изловчиться и выскользнет через другое отверстие.
– Я знала, знала! – закричала Хатиджа. – Вы давно хотите его смерти! Вы и ваша Хюррем! Я все знаю!
Он прогнал сестру, но вынужден был выслушать валиде. Та была спокойна, как всегда, хотя спокойствие давалось ей нелегко, Сулейман видел это по ее более бледному, чем обычно, лицу и потемневшим, даже страшно было смотреть, красиво очерченным губам. Она пришла жаловаться. Не на кого-то – на него самого, ее сына. За то, что не подпускал ее к себе со времени янычарского бунта. Не советовался. Не сообщал о своих намерениях. Даже о великой победе под Мохачем не написал своей матери. Теперь он терпит такое глумление от хасеки. Позор для Дома османов! Султан должен быть повелителем гарема. Не он падает к ногам женщины – женщины ползают у его священных стоп!
– Она нездорова, – напомнил Сулейман.
– Нездоровую заменят здоровые. Вы должны позаботиться о себе, сын мой. После такого тяжелого похода. После того как смерть летала над вашей царственной головой. Придите к юным красавицам, посмотрите на их танцы, послушайте их песни. Не следует так пренебрегать собой и всем вокруг.
Она шептала и шипела, как старая змея. Он отмахивался от ее шипения, а сам наливался раздражением против Роксоланы. Всему есть предел. Ей тяжело, она больна, у нее умер сын, но ведь то и его сын! И ему тоже было тяжело, да и сейчас не легче! Был на краю гибели. Трясина могла засосать его так же, как короля венгров. Разве не имеет он теперь права наслаждаться жизнью?
– Я подумаю, – пообещал он валиде.
Послал узнать о здоровье и настроении Роксоланы, спросить, не хочет ли она его видеть. Она передала: не хочет, ничего не хочет, ничего и никого. Замкнулась в своей ненависти – пусть. Он отплатит тем же.
Пошел вечером в гаремный зал приемов, сидел на белом троне, по бокам – валиде и сестры Хатиджа и Хафиза, смотрел на танцы, слушал песни, потом бродил меж одалисок, вдыхал запах молодых здоровых тел, взял у кизляр-аги прозрачный платочек, опустил его на круглое плечо очаровательной, как всегда, Гульфем. «Пусть принесет мне платок», – велел Ибрагиму.
Больше не ходил к одалискам, но каждую ночь звал к себе в ложницу Гульфем, и та не утерпела, побежала похвалиться своим счастьем к Роксолане.
– О, Хюррем, ты не можешь себе представить, какой султан, какой он! Уже не называла Роксолану «моя султанша», не обращалась на «вы», тыкала, как последней служанке, и все только Хюррем да Хюррем. А где та прежняя Хюррем, веселая, где та ее веселость, когда она лежит и, может, умирает, а эти здоровущие самки никак не дождутся ее смерти?
– А какие слова знает он! – захлебывалась от восторга Гульфем. – Ты не поверишь никогда! Говорит: «Я хотел бы оттянуть глаза от твоей прелести, а они не хотят, влекутся к тебе, цепями красоты притянутые». Слыхивала ли ты когда-нибудь такое? А о моем теле! «Красота твоего тела, говорит, состязается с луговыми цветами. Цветом нарцисса блистает твое лицо, говорит, розы распускаются на твоих щеках, говорит, фиалками сияют лучи твоих очей, говорит, кудрявые волосы вьются сильнее плюща, говорит. И не женщина, ты, говорит, а огонь в его очищенном виде». Не знаю, чем и угодить, чем отблагодарить за такую ласку его величество!
– Ты же отплачиваешь своим телом, – насилу сдерживая отвращение, тихо проговорила Роксолана.
– Ох, что мое тело! Он сказал: в теле может быть возвышенность, но нет величия. Я хочу величия для него.
– Имеет величие без тебя.
– Но я хочу подарить тоже. Уже договорилась с Коджей Синаном, чтобы он, не разглашая об этом, начал ставить на мои деньги большую джамию в Ускюдаре. Это будет самая прекрасная джамия в Стамбуле. Джамия любви. Я назову ее именем падишаха, не сказав ему. Чтобы было неожиданностью. Что ты скажешь на это, Хюррем? Никто не додумался до такого. Я первая!
– Это благочестиво, – слабо улыбнулась Роксолана. – Да поможет тебе Аллах! Но где ты возьмешь столько денег? Ты знаешь, сколько надо на джамию?
– Повелитель щедр безмерно! Он осыпает меня золотом всякий раз. Я буду собирать. Я хочу собрать…
«Хочу собрать» – от этого хотелось расхохотаться. Эта глупая одалиска даже не представляет, какую петлю она набрасывает себе на шею. Где она сможет взять столько денег? Разве что станет султаншей? Но и то понадобились бы целые годы. Ведь сокровищница не открывается даже для султанши.
– Может, я скоро умру, – сказала Роксолана медленно, – но я хотела бы помочь тебе в этом святом деле. Примешь от меня мое приношение на твою джамию?
– О ваше величество! Пусть дарует вам Аллах здоровье и радость для очей! Я стану молиться о вас денно и нощно! Вы такая добрая, такая щедрая!
Добрая или щедрая? За деньги и за обещание вскоре умереть можно купить хотя бы неискреннюю почтительность. И снова станут называть тебя султаншей и величеством. Роксолана поглядела вслед Гульфем с грустью и ненавистью. На кого променял ее султан? Здоровая и глупая телка – и больше ничего. Проклятые самцы!
Через несколько дней призвала к себе Кинату. Не видела одалиску давно, но та не изменилась. Такая же веселая, беззаботная, молодая и глупая, как и Гульфем. Белое, сладкое, как халва, тело так и стонало без мужских объятий.
– Слышала о Гульфем, Кината?
– О боже! – всплеснула та руками. – Моя султанша, эта лахудра вознамерилась заменить вас не только в султановой постели, но и на троне! Слыхано ли такое? Похваляется, что падишах будет держать ее возле себя, пока она не принесет ему наследника, наплодит сыновей, как вы, ваше величество! А эта толстозадая ведь бесплодна, как трухлявый пень. Все это знают, знает и она, теперь молится Аллаху, чтобы послал плодовитость ее холодному лону, хочет строить мечеть, – а не поможет ведь никто, ничто и никогда. Пусть бы даже вышла за врата Баб и-Хумаюн и припала к ногам бесстыжего деда Химет-деде, что сидит там под чинарой и проделывает мерзкие вещи со всеми стамбульскими девками, которые хотят понести.
– Счастье, когда женщина во всем остается женщиной, правда же, Кината?
– О боже!
– Ты такая же настоящая женщина, Кината, как и я, не то что эта ленивая Гульфем. Правда же?
– О боже, ваше величество!..
– А ты, Кината, хотела бы попасть на священное ложе?
– Я? О боже! Моя султанша! Кто же в гареме не хотел бы? Но как, как? Об этом даже страшно и подумать…
– А если я подумаю за тебя?
– Вы? О боже!
– Купишь это право.
– Куплю? У кого?
– У Гульфем.
– У Гульфем? Как? За что?
– За деньги. Она нуждается теперь в больших деньгах, а их у нее пока нет, да и вряд ли будут. Нужно помочь ей. А она пусть поможет тебе. Я дам тебе денег, а ты предложи их Гульфем за право пойти к султану.
– О боже! Моя султанша!
Кината упала у постели, схватила руку Роксоланы, целовала ее, обливала слезами растроганности и радости.
– Встань и отпусти мою руку, если не хочешь ее оторвать. Видишь, как я слаба. Возьми вон там кожаный мешочек с дукатами. Хватит тебе откупить у Гульфем не одну ночь.
– А султан? Ваше величество, что скажет султан?
– Это уже зависит от тебя.
– О боже!
Когда в одну из ночей молчаливый кизляр-ага впустил в султанову ложницу белотелую Кинату, Сулейман чуть не бросился на одалиску с ножом.
– Как ты сюда попала? – хмуро спросил он, отступая от нее в темноту, словно бы и впрямь остерегался сам себя.
Кината упала на ковер.
– Мой султан, я умолила Гульфем уступить мне эту радость.
– Как ты сюда попала, спрашиваю?
– Я купила эту ночь у Гульфем.
– Купила? – султан хлопнул в ладоши, кизляр-ага возник в ложнице, как дух. – Повтори, что ты сказала, – велел Сулейман Кинате.
– Я купила эту ночь у Гульфем.
– Слышал? – поднял глаза султан на боснийца. – Твоего султана продают, как мешок шерсти. Как поступают с теми, кто продает султана?
Он отвернулся, и кизляр-ага мигом выпроводил из ложницы глупую одалиску. «Счастье твое, что его величество не вспомнил о тех, кто покупает», – процедил он сквозь зубы, толкая Кинату перед собой в сумрак длиннющего коридора.
А от Гульфем не осталось ничего, только отчаянный вскрик посреди ночи в недрах гарема, но слишком бездонны те недра, чтобы этот крик мог вырваться наружу! Может, и угрожала несчастная одалиска, может, звала на помощь всемогущего султана, никто не слыхал, а евнухи, зашивавшие ее в кожаный мешок и тащившие через сады гарема к Босфору, были глухи, немы, слепы, ибо наделены были только единственным даром – послушанием.
Роксолане весть о смерти Гульфем принесла Кината. Упала у ее ложа, ее трясло от рыданий.
– О боже, боже! Убили! Ее убили, о боже мой!
Долго не могла добиться от нее Роксолана, кого убили, хотя и догадывалась, а когда услышала, то сказала:
– Видит Бог, я не хотела ее смерти.
– И я ведь не хотела, о Боже!
– Да и кто хотел? – сказала Роксолана и тоже заплакала.
Они долго плакали обе, пожалуй, не так о неразумной Гульфем, как о своей несчастной судьбе, ибо кто же в гареме мог быть счастливым?
Потом Кината сквозь всхлипывания проговорила горько:
– Это ведь и меня… о Боже… ваше величество… они и меня…
– Не бойся, тебя не тронут.
– О Боже, ваше величество, защитите меня, не дайте!
– Говорю, не бойся. Оставайся у меня. Спать будешь здесь. Никто тебя не тронет.
– Посмею ли я, о Боже? Вы ведь так больны.
– Я уже здорова. Уже встаю. Не веришь? Вот смотри!
Она встала с ложа, прошлась по большому своему покою, мягко ступала по пушистым коврам, прислушивалась к тихому дыханию своего самого меньшего сыночка, к тихому журчанию воды в мраморном фонтане, радовалась, что она живет, что здоровье возвращается к ней, без конца повторяла чьи-то стихи:
Будь львом или ослом,
Орлом или вороной,
Конец у всех один –
Земли холодной лоно,
Растянешься пластом
И не стряхнешь с себя
Ни крысы, ни змеи, ни тли,
Ни скорпиона.
Пусть умирает, кто хочет, а она будет жить.
Она хлопнула в ладоши.
– Одеваться! – крикнула Нур, которая появилась в покое. – Одеваться! Все красное! Выбрось эти желтяки. Чтоб я не видела больше ничего желтого! Откуда оно тут насобиралось?
– Ваше величество, вы так хотели, – несмело напомнила девушка.
– Хотела – теперь не хочу! Только красное! И больше ничего, ни украшений, ни золота, ничего, ничего! Красный, как кровь, шелк, и я в нем, красная, как утренняя роза!
Она срывала с себя сорочку, шаровары, металась нагая по покою, светила тугим, ладным телом, на котором соблазнительно круглились тяжелые полушария грудей, так что даже тяжелотелая Кината, забыв о своих страхах, залюбовалась ею и вздохнула громко, может, завидуя этой стройности и легкости, не пропавшей в Роксолане даже после тяжелого недуга и угнетенности духа, которая, наверное, не пропадет никогда, ибо такие тела словно бы не поддаются ни времени, ни старению, ни самой смерти. Роксолана услышала этот завистливый вздох, остановилась перед Кинатой, словно впервые здесь ее увидела, но сразу вспомнила, все вспомнила, засмеялась:
– Ты до сих пор боишься? Не бойся ничего! Это я тебе говорю! Слышишь?
Полуобнаженная, присела к столику для письма, схватила лист плотной бумаги, быстро мережила его змеистыми буковками, такими же маленькими и изящными, как она сама:
«…То сердце не поймет печали безысходной,
Которому взирать на радости угодно.
Я не виню тебя, как исстари идет:
О тех, кто заточен, не думает свободный…
Мой повелитель! Пишу Вам, и сердце мое разрывается от тоски и отчаяния. Что я натворила и чем стала моя жизнь без Вас, владыка мой, свет очей моих, ароматное дыхание мое, сладостное биение сердца моего? Разве не наши влюбленные голоса звучали еще недавно в благоуханном воздухе священных дворцов, и разве не завидовали нашим объятиям даже бестелесные призраки? А теперь любовь наша задыхается без воздуха, умирает от жажды, лежит в изнеможении, ее терзают хищные звери, и черные птицы смерти кружат над нею. Отгоните их, мой повелитель, моя надежда, мой величайший защитник на этом и на том свете. Пожалейте маленькую Хюррем и спрячьте ее в своих могучих объятиях».
Сложила письмо, запечатала воском, прижала к нему перстень с печаткой, протянула Нур.
– Мигом к кизляр-аге, пусть передаст его величеству падишаху!
А Сулейману в ту ночь приснился сон. Будто бы Роксолана избегает его, лукавит, исчезает куда-то с молодым румелийским пашой, снова возвращается, смеется над султаном: «Я ведь его не целовала. Он меня, а не я его!» Никакое могущество не могло спасти от бессилия перед женщиной. Он проснулся, переполненный бессильной яростью. Разыскать того пашу! Не знал, как его зовут, есть ли вообще на свете тот паша, но был убежден: найдет и уничтожит, ибо обладает наивысшей властью, а власть если и не всегда может творить и рождать что-то новое, то в уничтожении не имеет никогда преград. И люди соответственно делятся на палачей и на жертвы, и это самая суровая правда на этом свете. А он? Кто он? Палач или жертва? Перед этой женщиной не был ни тем, ни другим. Не палач и не жертва, а просто влюбленный в женщину – вот третья правда на свете. Святость без Бога, совершенство без веры и надежды – вот женщина, но не возлюбленная, а только такая, как Хюррем хасеки, а может, только она единственная.
И когда впервые после болезни и после горьких слов, сказанных ему, он вновь увидел Роксолану, увидел, как идет она к нему, вся в летящем алом шелку, совсем невесомая, словно бы не касаясь земли, то закрыл глаза от страха, как бы она не исчезла, не оказалась наваждением. Снова раскрыл глаза – она шла к нему. Шла, оставляя золотые следы. Такое впечатление от ее ног и от всего ее тела. Плача и вздрагивая худенькими плечами, упала ему в объятия, и он не знал, что сказать, только дышал громко и часто, растревоженный и беспомощный.
Еще была слаба, еще не вернулись к ней щедрые ее силы, только дух горел в ней, и его высокое пламя обжигало Сулеймана, обнимало полыханьем и его суровую, твердую душу.
– Мой повелитель, мой падишах, – стонала Роксолана, – почему так много горя на свете, почему, почему?
Он не знал, о чем она говорит и что ей отвечать, голубил ее, гладил щеки, волосы.
– Почему вокруг нас убийства и убийства?! Смерть приходит уже и сюда, в священную неприкосновенность Баб-ус-сааде, почему, зачем?
– Какая смерть? Чья?
Он не знал и не понимал.
– Это ведь вы велели убить Гульфем?
– Гульфем? Я не велел.
– Но она убита, мой властелин.
– Я не хотел ее смерти.
– Безвинная ее душа уже в садах Аллаха, а мы на этой земле, и руки наши в крови по локти. Ваше величество, Гульфем хотела соорудить в вашу честь большую джамию, воздвигнуть дар своей любви к вам, для этого и собирала деньги… Я в тяжелом недуге своем, уже и не надеясь на выздоровление, тоже сделала свой взнос в это благочестивое дело, может, Аллах и помог мне одолеть недуг, а Гульфем… Гульфем…
Султан никак не мог унять ее рыданий.
– Так могут каждую из нас… Ибо кто мы и что мы?.. Нет ни правды, ни любви, ни милосердия…
– Я только спросил кизляр-агу, что делают с теми, кто продает султана, – оправдывался Сулейман, – только спросил, но не велел ничего…
– Словами нельзя играть, ваше величество. За каждым вашим словом – человек, а то и целая держава… Мне страшно возле вас, и я не могу без вас, о Боже милосердный!..
– Я велю достроить джамию и назвать ее именем Гульфем, – пообещал он.
– Убить, а потом поставить дорогой памятник? Боже милосердный!..
Она еще долго плакала, всхлипывала, засыпала на груди Сулеймана, просыпалась, снова жаловалась и всхлипывала, голос ее журчал, как дождик в молодой листве. За окнами действительно шел дождь, но не весенний, не на молодую листву, а осенний, холодный и надоедливый, хотя в султанскую ложницу его дыхание и не доносилось – тут было сухое тепло от жаровен, помаргивающих красным из темных далеких углов, и тонкий аромат от курильниц да еще мелодичное пение воды в мраморном фонтане, вечный голос жизни, текущей из безвестности в безвестность, из ниоткуда в никуда, непостижимый, как таинственная сущность женщины.
Под утро Роксолана вспомнила о Кинате, которая, наверное, без сна дрожит в ее покое.
– Мой султан, – прильнула она к Сулейману, – пожалейте Кинату! Он не мог припомнить, о ком речь.
– Она не виновата в смерти Гульфем. Она так вас любит, потому и упросила Гульфем…
– Ах, ты об этой… Она похожа на гору халвы, которую вот-вот обрушат на человека и погребут его под теми сладостями навеки.
– Отдайте ее кому-нибудь в жены, ваше величество.
– В жены? Кому же?
Обычай такой действительно существовал, когда султаны, расщедрившись, давали своим вельможам в жены ту или иную одалиску из своего гарема. Случалось, что отдавали даже своих жен, которые не могли родить сына, а дарили султану одних только дочерей. Но это было с другими султанами, не с ним.
– Я над этим никогда не думал. Мог бы отдать Кинату, но кому?
Хюррем, пожалуй, тоже не знала, а может, только разыгрывала неведение.
– А если Гасан-аге?
– Он янычар, а янычарам жениться запрещено.
– Какой же он теперь янычар? Он мой доверенный.
– Все равно янычар. А обычай велит…
– Измените обычай, мой повелитель! Разве вы не Повелитель века, и разве не в вашей воле изменить то, что устарело? И почему янычарам запрещено иметь семьи? Это ведь варварский обычай! Может, потому они так часто бунтуют, восставая даже против султанов?
– Лишенные жен, они служат только войне и государству и лишь благодаря этому являются самыми совершенными воинами из всех известных доныне.
– А разве женщина разрушает державу?
Он хотел сказать, что женщина может разрушить все на свете, но сдержался, вспомнив о себе. Что он без женщины? И что ему держава, земля, все просторы, если не сияют над ними эти прекрасные очи и не слышен этот единственный голос?
– Я подумаю над этим, – сказал он.
Роксолана льнула к нему, словно искала защиты, пряталась от всех несчастий и угроз, хотя что бы ей могло угрожать возле этого всемогущего человека? Диван, визири, палачи, войско, муллы, беи, паши, слуги – все это только исполнители наивысшей воли, а наивысшая власть – в ее руках, и все вершится в темноте, в приглушенных шепотах, во всхлипываниях боли и вздохах радости, без свидетелей, без помощников и сообщников. Может, и недуг послал ей Всевышний на пользу и добро, чтобы еще сильнее полюбил ее этот человек, чтобы стал ее опорой во всем, послушным орудием, подножьем ее величия, которое начинается в ней самой, продолжается в ее детях и не будет никогда иметь конца? Кто может остановить султана? Валиде? Великий муфтий? Ибрагим? Сулеймановы сестры?
– Мой султан, мне так страшно почему-то, – льнула она к нему, – так страшно…
Он гладил ее волосы, молча гладил, вкладывая в свою шершавую ладонь всю нежность, на которую только был способен…
И словно бы сжалилось над нею небо – как только вернулись из венгерского похода Сулеймановы визири и янычары, пришли победители, грабители, убийцы и муллы в мечетях, завывая и закатывая глаза под лоб, стали прославлять силу исламского оружия, умер великий муфтий, светоч веры, защитник благородного шариата Зембилли, служивший еще султану Селиму, которого боялся сам грозный отец Сулеймана, к предостережениям которого должен был всякий раз прислушиваться и Сулейман.
Султан со своими визирями поехал во дворец шейх-уль-ислама верхом, прикоснулся к телу умершего и к его лицу, как будто хотел перенять от него святость, которую тот не мог унести на тот свет. Вслед за султаном все его визири, все вельможи также старались хотя бы пальцем прикоснуться к лицу покойного великого муфтия, точно слепцы или малые дети, и верили, пожалуй, точно малые дети, что перейдет и на них хотя бы капля святости от этого человека, наделенного при жизни наивысшим даром то ли от власти земной, то ли от небесной.
Потом визири и вельможи, сколько их уместилось под табутом, толпясь друг перед дружкой, подняли тело великого муфтия высоко на руках и понесли, передавая с рук на руки, в джамию Мехмеда Фатиха, где и состоялась торжественная молитва за упокой души великого покойника.
К гарему докатились лишь отзвуки тех грандиозных похорон, гарем всегда оставался в стороне от всех государственных событий, но так могло казаться только непосвященным. Роксолана весьма хорошо знала, что означает смерть шейх-уль-ислама Зембилли. Рухнул столп, хоть и трухлявый, но такой внешне крепкий, что никто бы не отважился поднять на него руку, а теперь рухнет с ним все ненавистное и враждебное ей. Пока султан назовет нового великого муфтия, пока тот попривыкнет, пока обзаведется сторонниками, она будет обладать свободой, которой не обладала и не могла обладать доныне, самое же главное: не будет прежней силы у ненавистной валиде, которая во всем опиралась на защитника шариата, пугая им своего властительного сына.
Но валиде, точно чувствуя торжество в душе Роксоланы, незваная явилась вдруг в ее покои, озабоченно справилась о здоровье, чем даже растрогала молодую султаншу, и та стала угощать валиде и взаимно спрашивать о ее здоровье, но доброжелательности им хватило ненадолго, ибо валиде, поджимая свои черные губы, повела речь о другом:
– До меня дошли слухи, что ты требуешь от султана раздать всех одалисок из гарема. Это правда?
– А если правда, то что? – жестко спросила Роксолана. – Разве не сказано у пророка: «Никогда не достигнете вы благочестия, пока не будете расходовать то, что любите?»
– Ты, может, хотела бы совсем закрыть гарем? Такого еще никогда не бывало. Я не допущу позора падишаха.
– Почему же вы допустили собственный позор, когда султан Селим бросил своих жен и находил утеху с юношами?
– Ты! Как ты смеешь! Гяурка!
– Я султанша и такая же мусульманка, как и вы, моя валиде.
– Я воспитывала своего великого сына.
– А вы уверены, что он ваш сын?
Султанская мать схватилась за грудь. Такого ей не отваживался сказать еще никто. Имела сердце или нет, но схватилась за то место, где оно бьется у всех людей. Роксолана позвала на помощь. Прибежали евнухи, гаремный лекарь. Валиде была бледна, как смерть, не могла свободно вздохнуть, беспомощно шевелила пальцами, как будто хотела поймать, задержать жизнь, ускользавшую, отлетавшую от нее. Наконец, пришла в себя, евнухи уложили ее на парчовые носилки, осторожно понесли в ее покои. Роксолана спокойно сидела, взяв на руки маленького Баязида, не проводила валиде даже взглядом, не видела, какой ненавистью сверкали глаза султанской матери, как вздрагивали ее черные губы, точно пиявки или змеи. Пусть! Не боялась теперь никого. Еще недавно была беззащитна и беспомощна. Тогда единственным оружием было ее тело, она еще не знала его силы и не верила в нее, поскольку это же тело было причиной ее неволи, ее проклятием и несчастьем. Впоследствии стало избавлением, орудием свободы, оружием. Теперь ее оружием будет султан. Она будет защищаться им и нападать тоже им. Эта мудрость открылась ей в тяжкие дни одиночества и недуга, в минуты, когда уже казалось, что она умирает. Выжила, чтобы бороться и побеждать. Всех!