Книга: Роксолана. Великолепный век султана Сулеймана
Назад: Женщина
Дальше: Многотрудье

Гасан

Собственно, что изменилось? Та же враждебность вокруг, те же лица, то же недоверие, те же холодные глаза гарема и лицемерие, лицемерие. Так, словно бы ничего и не произошло, не было пожаров и руин, не было убийств, не ревели осатаневшие янычары за воротами Баб-ус-сааде и не дрожали белые евнухи – капиджии – по эту сторону ворот, готовые бежать куда глаза глядят, как только ударит в ворота всесмывающий янычарский вал.

Снова пестрыми стайками разбредались по садам гарема беспечальные одалиски, снова пасли их глазами из-за кустов и деревьев неотступные евнухи, и словно бы в угоду им изо всех сил выказывали неискреннее целомудрие скучающие гаремницы. Когда прыгала над водой хавуза рыбина, они мгновенно закрывались яшмаками: не мужского ли рода эта рыба? Когда служанки ставили на разостланную на траве скатерть холодную баранину, жареную птицу, сладости, они с притворным испугом вскрикивали и прикрывались то широкими фиговыми листьями, то розами, так что казалось, даже жареная птица смеется над таким лицемерием.

Султанская мать не показывалась. Занемогла от горя. Оплакивала смерть зятя Ферхад-паши. Оплакивала несчастье, происшедшее с ее дочерью Хатиджой, которая еле спаслась от озверевшей толпы. А Роксолана знала иное: оплакивает свою неудачу. Хотела видеть свою невестку мертвой, а та жива! Не было между ними любви и прежде, теперь должна была воцариться ненависть неприкрытая, враждебность откровенная, презрение тяжелое, как камень. Все знали о ночном сборище у кизляр-аги, как знали, что приходила туда валиде, и все молчали, прятались за маской притворства, фальши и лицемерия. Может, и валиде надеялась, что все так и останется неизвестным, тем более что янычарские зачинщики были убиты без суда. В неизвестности всегда есть надежда. Неизвестность напоминает темноту, тьму, а женщины всегда живут во тьме, привыкли вершить свою власть во тьме, в скрытости. Валиде ежедневно посылала султану суровые письма, в которых требовала, домогалась, настаивала. Простить детей своих янычар – он простил, и они простили его, купленные золотом. Отстроить дворец сестры Хатиджи – он уже велел Коджа Синану соорудить на месте прежнего Ибрагимова дворца дворец еще роскошнее, и уже тащили на строительство византийский мрамор с императорского Ипподрома. Приблизить к себе вдову Ферхад-паши Сельджук-султанию? Он велел не подпускать к нему сестру до самой смерти. Матери своей султан отвечал коротенькими письмами, в которых желал выздоровления, и ни единым словом не откликался на ее домогания, словно бы ничего и не было, не произошло, не свершилось. Роксолана не могла знать ни о тех письмах, ни об их содержании, но нечеловеческое напряжение, в котором она пребывала во время мятежа и которое не оставляло ее и доныне, помогало ей чувствовать все, что происходило вокруг, догадываться о том, что держалось в величайшей тайне. Разве могла она забыть ту страшную мартовскую ночь, когда влажный ветер бился в ворота сераля, когда за окнами ее просторного покоя зловеще качались темные тела кипарисов, гнулись до самой земли, точно падали там убитые люди, падали и падали без конца и мрачно тянули за собой и Роксолану, чтобы и она упала, была убита, растоптана, уничтожена, а где-то далеко, возле кованных железом, медью и серебром ворот, неистовствовали разъяренные убийцы, которые жаждали ее крови и крови ее детей, и она еле удержалась (сама не знает, откуда взяла силу удержаться), чтобы не схватить своих маленьких детей и не кинуться к тем вратам смерти, не крикнуть в отчаянии янычарам: «Вот они, мои дети! Убейте их, а с ними и меня! Убейте, потому что нет сил моих жить, убита уже давно!»





Дети спали, ничего не слышали, ничего не знали. Благословенное незнание!

А теперь валиде, замкнувшись в своем устланном белыми коврами покое, запершись на все засовы на крепких кедровых дверях, впуская к себе лишь самую приближенную служанку и верного своего пса кизляр-агу, пишет и пишет султану письма. Чего ей надо еще?

Чем руководствовалась в те дни Роксолана – разумом или предчувствиями? Сама не знала. Когда приходил султан, не жаловалась, не роптала, никого не обвиняла, не требовала сочувствия, не просила жалости. Напротив, успокаивала его самого, ибо еще и сейчас его била дрожь и сердце было исполнено такой ярости, что могла бы затопить весь свет.

– Мой повелитель, – ластилась к нему Роксолана, – разве не величайшее счастье для меня и для детей видеть вас снова в этих священных стенах? Разве не светит солнце и не поют райские птицы?

Она была похожа на ромашку утром после дождя, когда цветок уже высох, а стебелек еще влажный. Мрачная душа Сулеймана расцветала, и Роксолана радостно улыбалась, пряча гримасы боли, брала на руки то Михримах, то Селима, целовала детишек, шептала им (словно бы они могли понять), как сильно их любит, как не хватает ей их тепла и безграничного доверия. Ибо только младенцы преданы матерям.

Так продолжалось неделю, месяц, все уже словно бы забылось или, по крайней мере, стало забываться, и тогда Роксолана ночью в султанской ложнице, после поцелуев, блаженств, стонов и сладостного изнеможения неожиданно спросила:

– Почему меня вел сюда кизляр-ага?

Не возмущалась, не гневалась, только подняла свои тонкие брови в неизмеримом удивлении.

– Как это? – в свою очередь, удивился султан. – А кто же должен тебя сопровождать?

– Почему его до сих пор не убрали? – жестко спросила Роксолана, спрыгивая с постели и отбегая в сумерки просторной ложницы, освещаемой лишь месяцем, лившим сквозь высокие цветные окна свое мертвое сияние. Стояла за тем сиянием, призрачно мерцающая, как струя родниковой воды, как бесплотный дух, султан даже испугался и, спустив с ложа ноги, стал нащупывать пальцами свои мягкие сафьянцы. Но в это время дух заговорил, и Сулейман немного успокоился.

– Разве вы не знаете, что это кизляр-ага собирал у себя зачинщиков, предав вас, нарушив неприкосновенность гарема? – допытывалась издалека Роксолана. – Или вам до сих пор никто об этом не сказал?

– Я не спрашивал.

– Почему же? – закричала она и одним прыжком достигла широкого ложа, беспредельного ложа ее первого позора, ее поля битвы за свое существование, ее победы и вознесения. Заглядывала султану в глаза, обжигала своим дыханием, теснила его своей пышной грудью. – Почему же не спросили никого? Разве вы не знали, что они хотели меня убить? Меня и ваших детей. И больше всех валиде и этот Четырехглазый! Пусть меня! Ибо кто я? Была – и нет. Как маленькая пташка, засыпанная снегом. А ваши дети? Кровь ваша, сердце ваше, жизнь ваша? Почему же не отомщены до сих пор? И кто это сделает? И когда?

– Кизляр-ага проявил по отношению к тебе непокорство?

– Что мне от его покорности? Змея меняет кожу, а не нрав! Спросите его: где он был в ту ночь, когда зачинщики собрались в его покое? Может, взлетел в небо и ничего не видел, не знал? Спросите его, ваше величество! А еще спросите, как называл ваших детей. Вы не слышали? До вашего вельможного слуха не долетело это слово? Их называли недоносками! Слышите? Недоносками!

Он посадил ее рядом с собой, обнял за плечи как-то неумело, виновато. Верил каждому ее слову. Ибо кому же и верить, если не ей.

– Ты могла бы мне сказать об этом в первый день.

– Султан должен знать все сам.

– А если не знает?

– Не знает только в том случае, когда не хочет знать.

– Мы уберем кизляр-агу. Но кого поставить великим евнухом? Мы не думали над этим никогда.

– Поставьте Ибрагима, начальника белых евнухов.

– В гареме должны быть евнухи черные.

Ей было все равно, белые или черные, капиджибашу Ибрагима назвала лишь затем, чтобы поиздеваться над великим визирем, – пусть простой люд смеется, называя визиря евнухом, а евнуха – визирем. Но, назвав имя капиджибаши белых евнухов, уже не хотела отступать.

– Он защитил гарем от янычар. Не испугался, отбивал все атаки. Спас моих детей и вашу честь.

– Всех спас молодой янычар, которого я сделал янычарским агой.

– Вы не говорили мне об этом.

– Мужественный и честный воин, он достоин вашего доверия.

– Я бы хотела видеть его, мой султан. Как его зовут?

– Он зовется теперь Гасан-ага.

– И вы снова бросили его меж янычар? Он там пропадет!

– Я сделал его янычарским агой.

– Вы бросили его меж янычар – это все равно, что на съедение хищным зверям! Я читала в старых хрониках, как сельджукский султан вознаградил какого-то Камьяра, спасшего его от заговорщиков. Султан дал Камьяру тысячу золотых, пять мулов, пять коней с седлами и уздечками, шесть невольниц, пятьдесят слуг и округу с доходом в сто тысяч акче. Я хочу увидеть этого Гасан-агу. Мой повелитель, обещайте мне!

Он погладил ее волосы.

– И уберите этого страшного Четырехглазого!

– Не ночью же. Дождемся утра.

– Нет, сейчас, немедленно! Я боюсь, он уже все услышал, что я говорила, все видел и еще до утра задушит меня! Ваше величество, спасите меня от этого нелюдя! Он просверлит себе в затылке дырку, чтобы вставить туда еще один глаз и чтобы видеть даже то, что под землей. Уберите его, ваше величество!

– В серале негоже казнить преступников.

– Разве я добиваюсь его смерти? Уберите его отсюда. Куда угодно, только бы не было его здесь. Пусть выгонят за ворота, как пса, и не впускают назад. Выгонят и не впускают!

Чауши, которые охраняли неприкосновенность султанской ложницы, не могли переступать священный порог. Сулейман сам вышел к ним, и они – в первый и в последний раз в своей жизни – увидели падишаха без тюрбана, в распахнутом халате, с голой грудью, в шлепанцах на босу ногу, какого-то словно бы виноватого и кроткого. Но приказ, отданный им султаном, не был кротким. Лишь два слова – и ничего более. И молчаливая покорность, а потом молчаливое исполнение.

Всемогущественного кизляр-агу взяли в чем стоял, ничего не спрашивая, ничего не говоря, в ту же ночь отправили в Эди-куле, где неусыпный страж подземелий, первый палач державы Джюзел Мехмед-ага, заросший жесткими черными волосами до самых глаз, так же молча толкнул бывшего великого евнуха туда, откуда не возвращаются, и, щеря крупные желтые зубы, загремел железными ржавыми засовами на обитых ржавым железом дверях. Когда человека приводят молча и сталкивают в подземелье, то и спрашивать ни о чем не нужно. Следствие идет за стенами Эди-куле. Невидимое, неизвестное, таинственное. Так же таинственно будет решаться и судьба узника. Или забудут навеки, и заживо сгниет в темнице. Или задушат. Без каких-либо пояснений. Тут не объясняют ничьей смерти. Даже наследников трона и великих визирей.

Так и исчез этот человек без имени, а наутро в его покое уже сидел новый кизляр-ага, хмурый огромный босниец Ибрагим, и евнухи гнулись перед ним так же, как и перед его предшественником, когда же пошел на зов валиде и упал на колени на белый ковер, султанская мать ни единым движением не выдала своего удивления или возмущения, не спросила у нового великого евнуха, как его имя, просто назвала «кизляр-агаси-эфенди» – смирилась с поражением или затаилась?

Роксолана ждала, когда же допустят к ней человека, спасшего ей жизнь. Не имела покоев вне гарема, потому вынуждена была воспользоваться султановыми. Уже знала, что именно в этих расписанных венецианцем Джентиле Беллини комнатках Сулейман любил уединяться с Ибрагимом, часто ночевал там, забывая о своей Хюррем.

Роксолану охраняли два евнуха, спрятанные в соседнем покое, ввести Гасан-агу должен был сам великий евнух Ибрагим и наблюдать за молодым янычаром, ибо султанша была величайшей державной ценностью. «Державная ценность» грустно усмехалась. Как будто человек, который спас ей жизнь, мог посягнуть на эту жизнь. Нелепость, бессмыслица!..

Сидела на низеньком парчовом диване, вся в белом с золотом, широкое одеяние разметано по дивану, как золотые крылья, крылья для красоты, не для полета. Не взлетишь уже, не полетишь отсюда, Настуся, ой не улетишь!

Кизляр-ага ввел янычара неслышно и неожиданно. Янычар упал на пол, кланялся, мел по ковру снопом смешных своих перьев, негнущиеся полы его хирки мешали ему, этот молодой, сильный, гибкий мужчина сразу потерял всю свою молодцеватость, смотреть на него было мучительно и тяжко.

– Встань, – тихо сказала Роксолана. Не любила поклонов. Не верила тем, кто любит кланяться. Кланяется, а нож за пазухой.

Он поднял голову, выпрямил спину, но остался на коленях. Кизляр-ага стоял за ним, как столб. Лишь поклонился султанше и теперь утешался унижением янычара.

– Встань, – снова приказала Роксолана Гасан-аге.

Он несмело поднялся, был почти такой же высокий, как великий евнух, но не такой плотный, а гибкий, как тополь в степи, с красивыми серыми глазами, приятным лицом, которое немного портил испуг.

– Ты не должен меня бояться, – улыбнулась Роксолана. – Я хочу поблагодарить тебя за большую услугу, оказанную тобой султану.

Янычар снова упал на колени. В самом деле странный янычар. Совсем не похож на тех головорезов, которые заставляют самого султана слезать с коня, идти к ним пешком, чуть ли не кланяться им, унижаться и умолять.

– Встань! – уже строго произнесла она. – Мне не нравится, что ты все время падаешь на колени.

Но янычар ее не слушал. На коленях чуть приблизился к ней, даже кизляр-ага угрожающе шевельнулся, словно намереваясь его придержать, приложил руки к груди и неожиданно (Боже, неужели это ей не почудилось?!) заговорил на ее родном языке:

– Ваше величество, моя султанша, правду ли говорят, будто вы с Украины? Это правда? Скажите мне, ваше величество, умоляю вас всем святым!

Она растерялась так, что даже не сумела прикинуться, будто не слышит, будто эти слова обращены не к ней. Чуть не вскочила ему навстречу, едва не схватила его за руки, не подняла с ковра.

– С Украины? Ваше величество! Правду все говорят?

– Я теперь думаю и говорю по-турецки, – спокойно промолвила Роксолана.

Тогда он повторил свой вопрос по-турецки, не дождавшись ответа по-арабски и по-персидски, но Роксолана молчала. За пять лет впервые встретила человека с родной земли, и смятение, охватившее ее, было беспредельно, растерянность непередаваемая. До сих пор не искала никого, так как не имела никакой возможности, запертая за вратами гарема, озабоченная упорным стремлением утвердиться, победить, возвыситься над миром униженности и бесправия. Вырвалась чуть ли не ценой собственной жизни и жизни своих детей – и вот подарок судьбы! Человек с ее родной земли! И глаза серые, как соколиное крыло, и язык ласковый, певучий, и душа, не огрубевшая даже от жестокого янычарского быта. Смотрела на Гасана, видела его и не видела, стоял перед нею Рогатин. И отцовский дом стоял под солнцем, и степи зеленели шелками, а над ними солнце – нигде в мире нет такого ласкового солнца! Была здесь – и не была. И этот юноша здесь или не здесь? Как могла она оказаться среди этих мелких грабителей, которые тысячи лет только и знали, что жечь, разрушать, вытаптывать копытами коней все живое, превращать в прах даже камень? А за нею и этим Гасаном (как его хоть звали прежде?) стояли целые века. В их степях скифы пасли своих коней и привязывали их золотыми цепями. В Киеве была златоверхая София, когда Царьград серел свинцом, а предки османов сельджуки шли от травы к траве и вспоминали в снах свои пустыни, из которых явились.

– Как тебя звали? – неожиданно спросила Роксолана янычара.

– Василем.

– Где взяли тебя?

– Не знаю. Был маленький. Помню степь, речушку и вербы. Больше ничего.

– Язык помнишь?

– Уже и совсем бы забыл, да среди аджемов были земляки, среди янычар тоже. Но мало. Наших больше убивают, чем довозят сюда.

Роксолану осенила мысль, которой она вначале испугалась, а затем обрадовалась.

– Ты мог бы подобрать нескольких верных товарищей?

– Товарищи всегда есть. Без них пропадешь. Но не все они земляки.

– Не важно. Нужна только верность. Будете моими слугами на воле, вне гарема. Я должна иметь здесь своих людей. Султан позволит. Будешь их агой.

Уже не спрашивала согласия – видела это согласие в глазах Гасана. Махнула ему рукой, ему и кизляр-аге, закрыла глаза, чтобы не видеть, как они выходят, не вслушивалась в их приглушенные шаги – вслушивалась в свои дерзкие, до безумия смелые мысли! Вырваться на волю, как еще никто не вырывался! Иметь верную тебе душу на воле, близкую, почти родную, – какое это счастье! Только теперь вспомнила, что забыла снять яшмак и показать Гасану свое лицо. Чтобы увидел, запомнил, поверил, что живая еще, что воля живет в каждой черточке этого лица. И сразу испугалась: а что скажет султану и как скажет? Старый кизляр-ага уже побежал бы к валиде и нашептал в ее черное ухо. Ибрагим еще не приобрел такой прыти, не побежит, и никто не узнает о ее странном разговоре с молодым янычарским агой. С султаном будет говорить она сама.

Разговор был нелегкий. Султан никак не мог взять в толк, чего хочет Хюррем.

– Ты хочешь отблагодарить его? Вознаградить за смелость? Он твой единокровный и спас тебя? Что же, мы умеем платить за благородство.

Она упорно повторяла:

– Мне нужен верный человек вне стен гарема.

– Все к твоим услугам и без того.

– В стенах Баб-ус-сааде? Я хочу выйти за пределы этих стен. Если не одна, то с доверенным лицом.

– Но это нарушение обычаев. Никто из султанов не разрешал…

– А кто из султанов брал Белград и Родос? Вы величайший из всех султанов, так почему же вы должны лишь сохранять обычаи, а не устанавливать свои? Я хочу, чтобы этот человек был моей тенью там, где я сама не могу появляться.

– Для этого надо человека испытать.

– Разве, спасая нас от мятежников, он не выдержал испытания? Кроме того, он всегда будет на глазах. При дворе достаточно дармоедов и бездельников, чтобы приглядывать за Гасан-агой и его людьми.

– У него уже есть люди?

– Нет никого, но я надеюсь, что ваше величество обо всем позаботится. Для меня и для ваших детей.

– Я подумаю, – без особого желания молвил Сулейман, и Хюррем окинула его теплым взглядом за это скупое обещание.

Гасан-ага не зарился на придворные шелка и оксамиты, на дорогие яства и дворцовые ароматы. При переговорах с кизляр-агой высказал желание по-прежнему носить свою янычарскую одежду, помощников набрать тоже из янычар, жить всем в отдельном помещении, выделенном им во дворцовом дворе за вратами Баб-эс-селяма, чтобы быть всегда под рукой у великого евнуха, а значит, у султанши хасеки. Из янычар набрал себе одних Гасанов. Бесчисленные имена повторялись среди янычар сотнями. По нескольку сотен Гасанов, Ибрагимов, Исмаилов, Мехмедов, Османов. Чтобы не было путаницы, вышивали у себя на груди номера: Гасан первый, Гасан сто двенадцатый. Никакая королевская династия не давала столько власть имущих с одинаковыми именами. Чтобы не путаться с числами, прибегали к прозвищам. Гасан-агу звали Коджа за его знание языков, которыми он овладевал легко, на лету, как бы играя. С собой он взял Атеш Гасана, то есть огонь, Пепе Гасана, то есть заику. Дели Гасана, или буйноголового, Ийне Гасана, или иголку (был худой, воистину как игла), Мелек Гасана – ангела и Налбанд Гасана – кузнеца. Со всеми был под Белградом и Родосом, съел со всеми множество котлов султанского плова, верил им, они верили ему, может, и не отличались умом, может, были слишком самоуверенны и порой алчны, заботясь не о собственном достоинстве, а о добыче и бакшише, но такова была их жизнь, и кто бы мог обвинять этих людей? Случай помог ему вырваться на волю из янычарского ада, хотел вывести за собой и своих товарищей, зная, что может положиться на них и в добре, и в зле.

Поначалу их новая жизнь даже испугала Гасанов. Валялись в своих покоях, объедались жирными остатками с визирского стола, обрастали салом, ощущая, как их молодые жилистые тела теряют ловкость, так что хотелось начхать на все и присоединиться к янычарским ортам, которые с утра до вечера упражнялись на Ат-Мейдане, совершенствовались в искусстве резать, колоть, расстреливать из луков и из мушкетов, разрубать врага на четыре части и на более мелкие куски, ломать кости, выдавливать глаза, душить, грызть зубами.

– Ж-живот наел, д-домой тянет, – жаловался Пепе Гасан.

Над ним подтрунивали:

– А где же твой дом?

– Ты хоть знаешь, в какой он стороне?

– Была у собаки хата, дождь пошел – она сгорела.

– То бакшиша от султана домогался, теперь домой захотелось.

– Полежи еще с месяц – из тебя сало топить станут для султанских плошек.

Скука их была бы невыносимой, если бы не окружали их сотни, а может, целые тысячи придворных дармоедов, которые слонялись без дела, собирали и разносили сплетни, норовили урвать для себя куски побольше, доносили друг на друга, ложились спать и просыпались с мыслью, какую бы еще подлость учинить ближнему. Как гусеница на зеленой листве, все это ползало, клубилось, плодилось, жрало, гадило, и хотя на каждом шагу здесь разбрызгивали бальзам, бывшим янычарам казалось, что смрад тут стоит намного тяжелее, чем в их убогих каменных бараках, где отдает прелью, грязью и крепкой мужской мочой. Янычары Гасан-аги вскоре освоились с этим странным бытом, так же слонялись, томились, совали во все свои носы, так что создавалось впечатление, будто султанша понатыкала своих людей повсюду. Их остерегались, побаивались, обходили стороной. Вельможи поглядывали с опаской, султанские повара подкладывали им лучшие куски, гаремные евнухи на всякий случай задабривали мелкими подарками, ибо почему-то казалось им, что Хюррем поставила этих головорезов для подсматриванья здесь, на воле, именно за ними.

Чем-то выделиться среди дворцовой челяди – хавашей, если ты не занимал тут высокого положения, пожалуй, не удавалось еще никогда и никому. Заслуги вознаграждались подарками, преступления или просто непослушание карались смертью, одно вело за собой ненависть, другое – забвение. Да и все это сложное сооружение, называемое султанскими дворцами, возникло не для того, чтобы тут кто-то, кроме самого падишаха, мог занимать особое место, а только как подножье величия властителя, а кто же обращает внимание на подножие? Первым османским эмирам, нагло замахнувшимся на величие сельджукских султанов, даже не снилась та роскошь, которою окружат себя их потомки. Еще Фатих, входя в поверженный Константинополь, не мог похвалиться пышным двором и тысячной челядью. Но перед глазами стояли остатки величия царьградских императоров, в сердце своем пронес Мехмед Завоеватель удивительную любовь к византийской принцессе, которую сделал своей возлюбленной женой, укрыв ее под именем Гюльбахар, и, может, эта любовь подвигла его перенять от императоров, соответственно приспосабливая и меняя, чуть ли не весь придворный церемониал, всю чрезмерность и расточительство их быта, описанного еще императором Константином Багрянородным.

Императорские дворцы разрушены были янычарами Фатиха, султан не стал восстанавливать руины, а велел соорудить поблизости свой дворец, достойный великого завоевателя этой столицы мира. Место было выбрано напротив одних из врат Царьграда, по которым во время осады била самая большая султанская пушка. Врата назвали Топкапы – Ворота пушки, с них название перешло и на дворцы, их так и называли с тех пор – Топкапы. Строил Фатих, затем сын его Баязид, затем султан Селим. Сулейман также не имел намерения отставать от своих предков. Топкапы были уже не просто строениями, нагромождением роскошных залов, бесконечных покоев, запутанных переходов, крепких каменных оград и ворот – это был целый мир, причудливый, сложный, жестокий и безжалостный, мир, в котором должен был господствовать лишь один человек, остальные угнетались, унижались, ползали и жестоко расплачивались за свое сытое, позлащенное рабство со всеми, кто оставался вне пределов Топкапы. Священную персону султана оберегали гулями, огланы, муфреды. От них пряталась смерть, ангелы, допрашивающие человека после кончины, убегали от этих молодцов-чужеземцев. Они ужасали своим видом Мункара и действиями – Некира. Во время селямликов эсаул-кор ехал впереди султанской кареты и разгонял народ криками и палкой. Сто двадцать огланов, вооруженных золотыми саблями, сопровождали султана и без умолку ревели: «Хасса!» («Сторонись!») Замыкали шествие мрачные чубдары и дурбаши с длинными дубинками в руках, как бы воплощение наказаний, которые щедро и безустанно раздает султанская власть. Близость к персоне падишаха хоть и таила в себе постоянную опасность, в то же время преисполняла этих людей неимоверным тщеславием, последний писец – языджи – из Топкапы чувствовал себя могущественнее любого санджак-бека из отдаленной провинции, а любой охранник султанских сафьянцев, наматывальщик тюрбанов или прислуживающий в спальне – хатжиб – излучал всемогущество, едва ли не такое же, как великий визирь или члены султанского дивана.

В то же время во дворцовой иерархии не было никаких тайн, каждый знал свое место, загадочным мог быть только для чужеземцев, но не для своих, роли были расписаны наперед, навсегда и навеки, и никто не мог нарушить сложившегося, отступить от упрочившегося хоть на шаг, ибо нарушителей карали немедленно и безжалостно.

Люди Гасан-аги оказались совсем чужими там, где все места раздавались высшей властью и волей. Непрошеные, никому не известные, они поначалу были встречены враждебно, презрительно, ибо пришли в Топкапы не по велению и согласию султана, которому одному только и могло принадлежать тут наивысшее право, присланы были силой иной, неведомой, собственно, несуществующей силой, ибо женщина, даже если она становится султаншей, для сынов ислама никогда не может служить законом.

Гасан-ага со своими янычарами воспринимался дворцовой челядью как нечто непродолжительное, временное, порожденное прихотью, и это нечто должно так же быстро исчезнуть благодаря какой-нибудь новой непостижимой прихоти колдуньи-султанши, которой падишах почему-то угождал. Но проходили дни и недели, а Гасан-ага не исчезал, его люди слонялись по Топкапы, толклись на султанской кухне, ротозейничали у ворот, надоедали конюшим имрахорам, чтобы те учили их ездить верхом, словно бы намеревались из простых пехотур-янычар выскочить сразу в паши. Со временем в их кошельках зазвенело золото, и звенело оно все ощутимее и внушительнее, словно бы платили им за безделье, придерживаясь при этом какой-то немыслимой таксы: чем больше безделье, тем щедрее оно оплачено. Временные приобретали постоянство, которому позавидовать могли бы даже те, кто стоял у самой персоны падишаха. Прежде просто были нежеланны, а теперь пугали своей силой. Их загадочность становилась все более угрожающей, поэтому каждый на всякий случай заискивал перед ними. Вчерашние пловоеды, несчастная безотцовщина, юноши, обреченные стать кровавым мясом для султанских битв, еще вчера жестокие воины, которым суждена лишь повсеместная ненависть, янычары Гасан-аги даже растерялись от того предупредительного внимания, с каким неожиданно накинулась на них челядь Топкапы. Янычарская привычка к примитивному насыщению, к торопливым грабежам и кратковременным утехам толкала их к неразборчивости, порой к мелочности, они считали себя счастливыми, получив лишний кусок жирной баранины, побелее муки для халвы, выбрав себе стрелы в султанской оружейне, поменяв истоптанную обувь на новую в дворцовых хранилищах. Но со временем, удовлетворив первые потребности и поняв, что для этого не нужно затрачивать никаких усилий (тогда как янычарская жизнь требовала всегда платы наивысшей – самой жизнью), они стали пристальнее приглядываться к этому странному миру и благодаря своему природному уму и обостренной постоянными опасностями наблюдательности вскоре постигли, что наивысшая ценность, которой владеют все эти люди, – не яства и напитки, не одежда и оружие, даже не драгоценности, а знание государственных тайн, слухов и новостей. Слухи плыли к придворным могучей рекой, плыли скрыто, непостижимо, тут знали все, что станет известным только завтра или через год, известно было им и то, что никогда не выйдет за ворота Топкапы, вести были тут кладом, оружием, товаром, знание о минувшем тут пренебрежительно отдавали мудрецам, ибо ни мудрецы, ни прошлое никогда не угрожают хлебу насущному, зато все, что касалось дня нынешнего и намерений на грядущее, – все сведения, все подслушанное, тайны выкраденные, купленные, исторгнутые жестокими пытками, порожденные слепым случаем или капризом властителей, – собиралось торопливо, алчно, жадно, сберегалось жестоко и неутомимо. Но если алчность и подозрительность людские не имеют границ, то нет границ и человеческому тщеславию. Если кто-то чем-то обладает, он не удержится от соблазна похвалиться. Даже скупой, прячущий золото в подземельях, хвастает своей скупостью, так что уж говорить о тех, наибольшее богатство которых (и к тому же единственное) составляли осведомленность, слухи, новости? Осведомленность рвалась из этих людей, как загадочные глубинные силы, вызывающие землетрясения. Слухи разлетались, как вспугнутые птицы. Новости старели быстрее, чем женщины. Топкапы полнились шепотом, приглушенными голосами, намеками, часто достаточно было взгляда, жеста, кивка пальцем, чтобы передать нечто важное; открытая или закрытая дверь, чуть отодвинутая штора, тень за решеткой окна, еле уловимый запах, чье-то невидимое присутствие или затянувшееся отсутствие – все могло свидетельствовать о том или ином, все служило знаком для посвященных, сообщением для поверенных, предупреждением или предостережением для своих. Поэтому и пытались стать тут посвященными, доверенными, своими. Янычары Гасан-аги, хоть и были чужими для хавашей Топкапы, оказались на перекрестках всех таинственных вестей, слухов и знаний и в короткое время стали обладателями этих сокровищ, не прилагая к этому, собственно, никаких усилий.

Странно устроен человек: с невероятной жадностью гребет он к себе все на свете, безмерно страдает, когда ему чего-то недостает, но еще больше страдает, если не может тем или иным способом избавиться от добытого с таким трудом. Растранжирить деньги, перепортить вина и яства, похвалиться только ему известными тайнами, промотать попусту всю свою жизнь. Надо ли удивляться, что развращенные толпы султанских придворных, различными способами добывая известия и новости, спешили поскорее поделиться ими, похвастаться своей осведомленностью, и часто получалось, что уст для тайных шепотов было намного больше, чем алчных ушей для выслушивания их, так как же должны были обрадоваться все эти сплетники и болтуны, заметив появление свежих людей, еще не испорченных, не пресыщенных запретной осведомленностью, еще не впутанных в неизбежные интриги и коварства. На людей Гасан-аги валилось все подряд: кто украл барана, в чей гарем прокрался молодой ходжа, кого тайно утопили в Босфоре, какой посол прибыл, а какой еще в дороге, сколько потратил Коджа Синан на строительство джамии Селима и сколько еще потратит, где взбунтовались кочевники-юрюки, какой величины рубин послала султану мать французского короля Франциска, чтобы Сулейман освободил его из плена. Привыкшие к послушанию своим агам, янычары несли эти вести Гасану. Тот, переполненный до краев этим неожиданным добром, шел к султанше и передавал ей все. Не избалованная ничьим вниманием, кроме внимания султана, не привыкшая к выслушиванию такого множества вестей за эти несколько лет гаремной жизни с ее суровой замкнутостью, отвыкшая от тревог, величия и мелочности мира, Роксолана поначалу даже растерялась от такого наплыва вестей, среди которых были и такие, о которых не знал даже султан, а потом ужаснулась своему прежнему неведению, своему равнодушию, своему пятилетнему забытью. Забыла обо всем на свете, жила только для себя, заботилась о собственном освобождении и вознесении. Освобождалась и возносилась – и все равно пребывала в угрожающей близости к насилию и смерти, неведомой, но вечной опасности то от валиде, то от великого визиря Ибрагима, то от янычар, то от великого муфтия, то от самого презренного гаремного евнуха. Трех вещей жаждет прежде всего человек. Первое: жить. Всегда, хоть на день или на час больше другого, но жить, жить! Второе: быть счастливым. Счастье можно найти даже в страдании, если это страдание от любви или ненависти, можно быть счастливым и умирая, но когда умираешь, борясь, превозмогая, побеждая. Любовь может стать величайшим счастьем, но как же много нужно еще для этого, ибо не одной только любовью жив человек. Поэтому неизбежно выплывает третья предпосылка человеческого существования: знания. Даже ребенок не хочет жить в незнании. Жить, чтобы искать истину, – и в этом счастье. Может ли быть истина в любви, и достаточно ли одной только любви для утоления ненасытной человеческой жажды знаний? Тогда можно было бы спросить иначе: может ли волна быть морем?







Гасан приходил, кланялся издали, сопровождаемый неотступным кизляр-агой Ибрагимом, нависавшим над ним как воплощение подозрительности и недоверия, и, смешивая слова турецкие и украинские, пересказывал Роксолане услышанное. Великий визирь Ибрагим послал корабль из Египта на свой родной остров Паргу, и тот корабль привез в Стамбул всю Ибрагимову семью – двух младших братьев, отца и мать. Теперь они ждут возвращения великого визиря из Египта. Янычары перехватывают отары баранов, предназначенных для султанских кухонь, и перепродают их возле Эдирне-капу. Император Карл разгромил возле Павии французского короля Франциска и взял его в плен. Мать французского короля Луиза Савойская тайно снарядила посла к султану Сулейману, передав с ним огромный рубин в подарок султану, чтобы он освободил ее сына. Но посла с его людьми перехватил боснийский санджак-бек Хусрев-бек, и нет никаких слухов ни о после, ни о рубине. Ибрагим везет из Египта пятьсот наложниц, которых под видом служанок хочет подарить султанше хасеки. Прибыл посол от польского короля. И сам посол, и все его люди числом до шестидесяти одеты в дорогие одежды, сшитые по-итальянски, ибо польский король взял себе жену из Италии, из знаменитого рода Сфорцы. Зовется посол Ян из Тенчина.

Когда Роксолана услышала о том Яне из Тенчина, чуть не закричала: «Приведите его сюда, хочу его видеть, хочу услышать голос оттуда, оттуда…» Все в ней встрепенулось, содрогнулось, окровавилось. Мамуся родненькая, таточко, Рогатин… Может, нет уже никого и ничего, а может, может… Подумала про них, про всех, кого знала, про землю свою и про народ свой, что страдает, борется с дикими захватчиками, умирает и оживает снова и снова, смеется, поет свои песни, может, самые лучшие на свете! Ее охватила такая тоска, какая никому и не снилась. Узнать, устремиться, полететь. Искупить свой грех. Еще недавно чувствовала себя жертвой, теперь считала себя грешницей. Женщины, любящие деспотов, – величайшие грешницы на свете. Тьма вокруг них, холодная и беспредельная, безграничны отчаяние, обман и боль, которые причиняют друг другу, и молчание, молчание… А ведь женщина послана на свет, чтобы утверждать справедливость, она орудие и мера справедливости, но только до тех пор, пока выполняет свое великое предназначение.

Лишь теперь вспомнилось то, чему не придала значения: весть о семье Ибрагима. Хищный грек, утвердившись при дворе безмерно, вспомнил о своих родных и поскорее перевез их в столицу. А она? Почему она не подумала об этом, почему не попросила султана помочь ей? Этого посла, неведомого Яна из Тенчина, даровала ей сама судьба. Пять лет жила она без единой весточки из родного края, теперь не могла терпеть и пяти дней. Немедленно послала Гасана расспросить, узнать. Мигом, не откладывая, одна нога здесь, другая там, прежде чем о после доложат султану, прежде чем будет допущен посол пред глаза падишаха.

Но с полпути вернула Гасана. И когда, удивленный этой непостижимой переменой ее настроения, молодой янычар снова предстал перед нею, она, ломая от нетерпения пальцы, кусая розовые губы, словно бы обращаясь к самой себе, шептала:

– Нет, так не годится! У тебя нет даже подходящей одежды. Что это за наряд? Ты мой посланник. Личный посланник султанши хасеки. Ты должен быть соответственно одет. Чтобы перед тобой дрожали. Перед богатством и могуществом. Что это за рубище на тебе? Что за янычарское убожество? У тебя должны быть шаровары самые широкие в империи! Тюрбан выше султанова! Ткани самые богатые на свете. Оружие в драгоценных камнях, как у великого визиря. Только тогда ты пойдешь к королевскому послу и спросишь его, о чем я велела спросить. А теперь иди, а я позабочусь обо всем для тебя. И для твоих людей тоже.

Гасан несмело заметил, что его Гасаны вряд ли захотят сменить свою обычную янычарскую одежду на любую другую. Роксолана не уловила его сомнения, ухватилась за другое:

– Ты сказал «Гасаны». Что это может значить?

– Я взял себе в помощники только тех, кто, как и я, носит имя Гасан.

Он перечислил ей своих Гасанов с их прозвищами.

– Есть ли у тебя среди янычар верные люди, носящие имя Ибрагим? – живо спросила Роксолана.

– Есть разные имена, но я выбрал…

– Отвечай только то, что я спрашиваю.

– Да, ваше величество, есть несколько Ибрагимов. Ибрагим Дейюс, Ибрагим Каллаш, Ибрагим Ильгат, Ибрагим Яйба.

Роксолана засмеялась, захлопала в ладоши.

– Возьми их всех к себе! Возьми немедленно всех!

– Ваше величество, они добрые янычары, верные товарищи в бою и в опасности, но в каждодневной жизни каждый из них полностью отвечает своему прозвищу: Дейюс – в самом деле негодяй, Каллаш – пьяница, Ильгат – нечестивец, а Яйба – болтун.

– Ты знаешь людей, лишенных недостатков?

– Ваше величество, мне ли судить о людях?

– Когда спрашивают, отвечай.

– Язык мой немеет, уста замирают, разве я смею? Я в султанском дворце, перед светлейшей султаншей…

– О султане мы не говорим, можешь не говорить и обо мне, сама знаю себя достаточно, а о других. Видел ли ты людей, лишенных недостатков?

– Не приходилось. Жизнь ведь так страшна.

– Так что же мешает тебе взять всех этих Ибрагимов?

Гасан замер в поклоне.

– Как будет велено, ваше величество.

– Теперь иди, а я позабочусь о вашей одежде и обо всем остальном.

Снова должна была просить у султана – и новых янычар, и новую одежду для них, и польского посла для себя на время, может, и неопределенное. Сулейман был поражен чутьем Хюррем.

– Ты хочешь задержать королевского посла, не пускать его мне на глаза?

– Да. Я прошу его для себя.

– Ты знаешь о моем намерении идти на венгерского короля?

– Об этом знают все подметальщики стамбульских базаров.

– Но если я не приму сразу польского посла, все подумают, что я хочу идти не на Венгрию, а на Польшу! И тогда растеряются даже подметальщики стамбульских базаров.

– Вполне возможно.

– И это подсказали мне не мои визири, а именно ты, моя Хюррем, моя хасеки!

– Я не думала об этом. Меня интересовало другое.

Но султан уже не слушал ее. Безмерно рад был, что хасеки становится его мудрой помощницей и в делах державных. Если бы было перед кем похвалиться, немедленно бы сделал это, но единственный человек, перед которым он раскрывал душу, – Ибрагим – был еще далеко от Стамбула, валиде от такой новости не возрадуется, а проникнется еще большей ненавистью к молодой султанше, приходилось радоваться одному, без свидетелей, утешаясь только тем, что может доставить радость и Хюррем.

– Если ты хочешь, мы примем польского посла вдвоем, – сказал султан с не свойственной османам растроганностью. – Ты сядешь со мной на золотой трон османов, будешь первой женщиной, прикоснувшейся к этому всемогущественному золоту.

– И последней? – засмеялась Хюррем.

– А разве может быть иначе?

Она поцеловала его упрямые скулы, безжалостные османские скулы, подпирающие алчные глаза, загребуще зыркающие на весь свет.

А у самой перед глазами стоял отцовский дом, освещенный осенним золотистым солнцем, весь в золоте листвы, в золотой тоске. «И стану всемогущественной в мире, и ляжет тень златая от меня…» Боже праведный, отдала бы все золото мира за то, чтобы очутиться в отцовском доме, сидеть у окна, смотреть на Львовскую дорогу, на далекий лес у речки, на небо и ни о чем не думать. Готова была даже перенести тот дом, сложенный из бревен медового цвета, сюда, хоть за стены гарема, этого проклятого места, где тосковали тысячи женщин, для которых родина оставалась где-то в далекой безвестности, но не здесь и никогда здесь не будет. А ей захотелось перенести сюда хоть что-нибудь рогатинское, хоть щепочку, – и уже стала бы счастливее. Каприз? Прихоть? Но уже не могла без этого. Странно, как могла до сих пор жить? Как жили все султанши? Все те Оливеры, Мары, Нурбаны, без которых османы не могли вздохнуть?

Лихорадочные, безумные мысли. Она улыбалась им растерянно и чуть испуганно, а султан думал, что Хюррем улыбается ему, и готов был за ту мягкую, почти детскую улыбку отдать ей полцарства, а то и все царство. Ибо только она единственная умела спасать его от одиночества, этого страшного и невыносимого наказания, на которое небо обрекает человека, даруя ему наивысшую власть.

А тем временем Гасан, пренебрегая повелением султанши, не дожидаясь, пока будет изготовлено для него невиданной пышности одеяние, как был в янычарском своем снаряжении, пробрался к польскому послу.

Для жилья послу был отведен огромный караван-сарай на Константиновом базаре. Гасан хорошо знал это сооружение, ибо не раз, еще когда был янычаром, нес тут у ворот охрану вместе с чаушами. Огромный четырехугольник, снаружи облицованный грубыми каменными блоками, изнутри пиленым туфом. В нишах внешних стен ютились в каменных гнездах ремесленники и золотых дел мастера, за воротами дымили две большие кухни, в нижних сводчатых помещениях стояли кони (их тут могло поместиться до четырех сотен), а вдоль второго этажа тянулся коридор, по одну сторону которого размещались небольшие каменные кельи, в каждой два оконца: одно – на улицу, другое – в коридор. Посреди тесного двора был колодец с непитьевой водой, конюшня не имела ни яслей, ни простых решеток для сена, всюду царило запустение, грязь. Огромное, точно княжеский дворец, здание кишело скорпионами, ящерицами, мышами и крысами, единственным преимуществом этого пристанища была его обособленность от всего Стамбула, так что у чужеземцев создавалось впечатление, будто находятся они в каком-то маленьком независимом государстве, а некоторым удавалось, приложив, правда, немалые усилия, придать этому мрачному приюту хоть некое подобие обычного домашнего жилья.

Перед воротами караван-сарая стояла почетная охрана из пяти чаушей и четырех янычар. Должны были оберегать посольство от стамбульских бездельников и сопровождать посла или его людей, когда у тех возникало желание пройтись по улицам столицы.

Янычары-привратники знали Гасана, знали также и то, что он перешел из простых пловоедов в разбалованные дворцовые челядинцы, поэтому неудивительно, что они преградили ему и его людям дорогу не столько с намерением не пускать их в караван-сарай, сколько с желанием поговорить, порасспросить, как ему живется на султанских жирных харчах да на мягких пуховых дворцовых постелях.

– А что, Гасан, – спросил старый, весь в шрамах, седой янычар, правду говорят, будто ты лизал-лизал… у султана, а теперь лижешь и у султанши?

– Ты бы у тех и спрашивал, кто говорит, – огрызнулся Гасан.

– А оно у нее хоть надушенное амброй и бальзамами? – скалил зубы молодой янычар.

– Хочешь – пойди и понюхай, – спокойно посоветовал ему Гасан.

– Ишь какие морды понаедали на султанских харчах, – вмешался третий янычар, хмурый здоровяк с усами толщиной в руку.

– Тебе мало янычарского плова да тех краденых баранов, которых сбываешь возле Эдирне-капу? – надвигаясь на него, крикнул Гасан. – А ну, посторонись! Идем к послу по велению самого светлейшего султана! С дороги, вшивые пловоеды, грабители и головорезы стамбульские!

– Мы режем не в Стамбуле, – пробормотал старый янычар, – мы за Стамбулом, а уж коли тут резанем, потечет юшка разве ж так!

Он махнул своим товарищам, и те молча отступили, только косились недоброжелательно на Гасановых людей, ибо хотя те еще и носили янычарскую одежду, были уже чужаками, к которым ни любви, ни уважения, ни сочувствия, ни жалости.

По двору слонялось несколько безусых польских пахолков, разодетых в изысканные итальянские кафтаны и потешные буфастые штанишки, но два советника посла, встретивших Гасана в коридоре второго этажа и проводивших его в просторную, хоть и голую, трапезную, были одеты в шелковые белые жупаны, длинные, с узкими рукавами, застегнутые под самую шею на густо посаженные круглые серебряные пуговицы. Советники были почтенные, с торчащими, пышными усами, с длинными саблями на боку, в причудливых шапках, украшенных перьями. Посол, который вскоре вышел к Гасану, походил на своих советников, только жупан его был из золотистого шелка и застегивался не на круглые пуговицы, а на искусно вырезанные палочки, сделанные, как доглядел потом Гасан, из слоновой кости. Усы у пана Яна топорщились, как щетина на вепре, в зеленовато-серых глазах плескалось что-то неистовое. Гасан поклонился послу, сообщил, что он от султана. Не сказал «от султанши», почему-то казалось ему, что никто не может принять это всерьез – ведь в этих землях женщина не имела и не могла иметь никакой власти, а следовательно, и значения.

– Так, может, пан мне скажет, сколько я еще должен здесь сидеть среди этих скорпионов и блох, прошу пана! – прерывистым голосом закричал посол. – Десять дней, как я прибыл в Стамбул, а еще до сих пор мне не сказали ничего определенного, только каждый день приходят то одни, то другие, и каждый требует бакшиш.

– Я не требую никакого бакшиша, – спокойно заметил Гасан.

– Так пан наконец сообщит мне что-то утешительное?

– Все зависит от нашего разговора. Мне поручено задать пану послу несколько вопросов.

– И что? И тогда султан примет мое посольство от светлейшего короля польского?

– Все зависит от ответов, которые пан посол даст мне здесь сегодня.

– Так пусть пан – как пана зовут? – Гасан?.. так пусть пан Гасан поскорее спрашивает, что ему нужно.

– Я хотел спросить про Рогатин.

– Рогатин?

– Да. Известен ли пану послу такой город в королевстве – Рогатин?

– А почему это я должен знать какой-то паршивый город русинский, прошу пана?

У Гасана так и чесался язык заметить, что и Тенчин, из которого родом пан посол, не такой уж знаменитый город, кажется, даже менее известный, чем Рогатин. Но сдержался. Спокойно сказал:

– Значит, пан слышал про такой город.

– Слышал, слышал, и что с того?

– Он цел, не сожжен, не разрушен?

– А откуда мне знать?

– Плохо, – вздохнул Гасан. – Хуже, чем я ожидал.

Посол несколько встревожился. Стараясь пригасить хоть немного ярость в своих шляхетских очах и придать голосу доброжелательность, спросил:

– А почему пана интересует этот треклятый Рогатин?

– Да потому, пан посол, что наша султанша, прославленная хасеки, первая жена всемогущественного Повелителя века Сулеймана, родом из вашего Рогатина.

– Из Рогатина? – ударил о полы пан Ян. – Быть того не может!

– И, кажется, она внебрачная дочь вашего короля.

– А уж этого-то никак и не может быть! – закричал посол и замахал на Гасана руками, будто отгоняя его прочь.

– Почему же? Разве ваш король никогда не был мужчиной и не было у него любовных приключений на охоте или на войне?

– О, наш король, – пан Ян покрутил свой пышный ус, – наш король разбил столько сердец!..

– Он мог разбить какое-то сердце и в Рогатине.

– А мог, мог…

– Но нас не это интересует. Никто не возбраняет королям иметь внебрачных детей, но никто не может помешать этим внебрачным детям иметь свою судьбу, иногда и счастливую. Нас интересует сам Рогатин. Подробнейшие сведения.

– Где же я их раздобуду? – забормотал растерянно посол.

– Далее, – жестко продолжал Гасан, – узнать о людях по фамилии Лисовские. Уцелел ли кто-нибудь из них. Если исчезли все, то куда и когда. Есть ли какие-нибудь следы. Далее…

Он стал называть фамилии, махнув, чтобы посольские советники записывали.

– Но откуда же, откуда я могу все это знать? – кричал почти в отчаянии пан Ян.

– Если не знаете, пошлите своих людей назад в королевство, пусть разузнают обо всем и привезут нам эти сведения.

– Дорога лишь в один конец займет два месяца. Да два месяца обратно. Да месяц на всякие непредвиденные обстоятельства. Мне придется сидеть здесь полгода! Раны господни!..

– Тут сидели и по три года, – успокоил его Гасан. – И не с такими удобствами, как вы, бывало, что и в подземельях Эди-куле. Поэтому лучше подумайте, кого вы пошлете, что вам понадобится в дороге, завтра я снова приду, чтобы уладить все дела.

Посол смотрел на этого странного человека, который говорил на таком хорошем славянском, но ведь что говорил! Невероятно! Послать своих людей лишь затем, чтобы они посмотрели на тот окаянный Рогатин и разыскали там каких-то Лисовских, Теребушков, Скарбских? А ему сидеть в этом ужасном караван-сарае, кормить блох и ждать, пока его люди еще дважды повторят ту страшную дорогу, которую они с ним только что перенесли? Горы, пропасти, разливы рек, клокочущие воды, грязища, водовороты, разбитые колеса, поломанные конские ноги, сдохшие волы, ар-баджии с разбойничьими мордами, сонные михмандары-стяжатели и их слуги, законченные негодяи чохадары, пограничные янычары – чорбаджии, которые грабят и тех, кто въезжает в империю, и тех, кто выезжает из нее, не считаясь ни с султанскими фирманами, ни с охранными грамотами, ни с королевскими письмами; горная стража с барабанами, которая должна охранять путников от грабителей, а на самом деле обдирает всех, кому выпало несчастье проезжать мимо нее.

– Пан шутит! – все еще не веря, воскликнул посол, но Гасан уже сказал все и не имел намерения продолжать разговор, поклонился послу, его усатым советникам и, подметая каменные полы снопом перьев на своей шапке, стал пятиться к двери. Посол что-то шептал вдогонку, наверное, проклиная окаянного этого янычара, а может, и самого султана с его султаншей, которой вздумалось родиться именно в Рогатине, а не где-нибудь в другом месте.

К проклятиям Гасан был привычен, но думалось ему сейчас не о том. Понял вдруг, что впервые с того времени, когда он маленьким был скручен сыромятным ремнем, брошен поперек татарского седла, вывезен из родного края, впервые после того черного дня ему выпадет случай вернуться под родное небо, увидеть степь, реку, тополя. А в самом деле – почему бы не поехать ему с людьми посла в Рогатин? Ведь все равно кто-то же из султанских людей должен их сопровождать.

С этим намерением, не весьма заботясь тем, что посол не дал никакого ответа относительно Рогатина, предстал Гасан перед Роксоланой и высказал ей свое желание.

– Нет, ты останешься здесь, – твердо сказала Роксолана. – Конечно, было бы лучше всего поехать тебе самому туда и разузнать обо всем. Но я не могу тебя сейчас отпустить. Со временем будешь ездить. Может, и далеко. Надеюсь на это. Сегодня еще не время. Я должна иметь верного человека там, где сама быть не могу. Ты нужен мне здесь. О поляках позабочусь. Проследи, чтобы у них все было хорошо. И смени свою одежду. Не могу больше видеть эти янычарские лохмотья. Иди.

Он понадобился султанше еще раньше, чем предполагалось. Из Египта наконец прибыл в блеске и роскоши великий визирь Ибрагим, привез золото для державной казны, роскошные дары для султана, тысячи рабов и рабынь, привез подарки и для султанши хасеки. К тому огромному изумруду, что украшал подаренное Роксолане султаном после Родоса платье, Ибрагим добавлял теперь изумрудные серьги, перстень и браслет. Хотел вручить султанше сам, не мог никому доверить такую ценность. Роксолана же понимала: хочет говорить с ней без свидетелей. Держала его в руках, каждый миг могла выдать султану, рассказав, как он покупал ее, как однажды велел привести в свою ложницу, как, уже отдавая в султанский гарем, срывал с нее одежду, чтобы увидеть то, что ему не принадлежало. Пока находился далеко от Стамбула, был спокоен, а теперь ходил как по лезвию бритвы, ожидая самого ужасного от этой непостижимой женщины, особенно же когда узнал от верных людей обо всем, что произошло в последнее время в столице. Она не пожелала видеть Ибрагима. Кизляр-ага лишь почтительно поклонился в ответ на ее отказ и ничего не сказал, ибо не смел, но султан, которому, наверное, пожаловался сам великий визирь, при встрече с Роксоланой высказал недовольство таким ее отношением к своему любимцу.

– Он хотел бы сам поклониться тебе. Дары надо принимать.

– Пусть передаст через кизляр-агу.

– Но ведь ты могла бы и допустить к себе великого визиря. Ему приятно собственноручно передать тебе столь ценный подарок. Он хотел бы завоевать твою дружбу.

– Дружбу подарками не завоевывают.

– Ибрагим чтит тебя и хотел бы высказать это лично.

– Вы забыли, что я родила вам сына. Женщина после родов должна очиститься.

– Разве моя султанша не чистейшая из женщин? Я помню, как после рождения Селима ты уже через неделю захотела посмотреть на свадьбу Ибрагима и Хатиджи.

– Уже забыла об этом.

– Но великий визирь не забыл той высокой чести. Хочет высказать свою благодарность. Он человек учтивый.

– Пусть. Не желаю его видеть.

– Но почему же?

– У меня болит голова.

– Сегодня болит, а завтра?

– Для него – будет болеть всегда.

Сулейман скупо усмехнулся на эту, как он счел, остроту его милой Хюррем. Прощал ей все. Ослепленный любовью, не замечал, как постепенно сбрасывает она кандалы рабства, высвобождается из крепких тисков гарема, вырывается на волю, какой еще не знала ни одна женщина при османах. Все ее прихоти, как ни резко расходились они с предписаниями шариата, он удовлетворял охотно и безотказно, считая их обычными женскими прихотями и не замечая, что рядом с ним рождается характер могучий, твердый, непреклонный, властный. Подсказать ему никто не умел. Сделала бы это валиде, но после янычарского бунта сын не слушал мать. То же с сестрами. Ибрагим был слишком осторожен, когда речь заходила о султанше, никогда не чувствовал себя уверенным относительно этой женщины, а теперь должен был просто бояться ее. Может, великий муфтий? Но тот ничего нового султану бы не сказал, да и не имел права вмешиваться в дела гарема. Может, и сама Роксолана еще не чувствовала своей истинной силы, так же как не умела почувствовать и распознать всей сложности мира после пятилетней однообразной жизни в гареме. Походила на людей, обреченных по характеру своих занятий на уединенное существование, – на художников, философов, схимников, обыкновенных заключенных, которые без надлежащей подготовки и необходимой душевной твердости и закалки неожиданно оказываются в мире чужом, враждебном, созданном не ими и не для них, и на первых порах (а то и навсегда) теряются, ломаются, скатываются до услужливости. Но сходство это было у Роксоланы лишь внешнее, неосознанное, сознание же ее бунтовало, восставало против любой покорности, маленький аистенок летел в небо на твердых крыльях, летел пока еще невысоко, но замахивался на полет высокий, может, наивысший. Высоты она не боялась никогда. В Рогатине взбиралась с мальчишками на самые высокие деревья разорять вороньи гнезда. Еще и раскачивалась на ветках так, что качалось вокруг все окружающее пространство, – от страха хотелось зажмуриться, но она не закрывала глаз, приучала себя к страху, к опасности, к отчаянности. Тогда была поповской дочкой, которой все прощалось, теперь стала султаншей – так почему бы и тут не прощалось ей все, что она только вознамерится сделать? Однообразие неволи губит человеческую душу. Она должна была спасать свою душу, не дожидаясь ничьей помощи, не надеясь ни на поддержку, ни на сочувствие. В каком отчаянии, в какой тревоге жила она все эти годы – кто об этом знал, кто думал? Преодолела все, теперь должна была верить, что никто ее не одолеет, – в этом было спасение и хоть какое-то возмещение за навеки утраченную родину и отчий дом. Султан стоял у истоков ее величайшего несчастья, и спасением от несчастья тоже должен был стать этот человек с темным скуластым лицом, с нахмуренными бровями, понуро искривленным носом, тонкой шеей, тонкими губами и с равнодушием, доводившим до отчаяния. Султан знал только ее любовь, видимо, считал, что в этой маленькой Хюррем другого чувства не может быть, понятия не имея о том, что ненависть в ее сердце намного пышнее и сильнее, чем любовь, да и как могло быть иначе в этих дворцах, где ненависть взращивали, как цветы, собирали, как дождевую воду в пустыне, копили, как хлеб в закромах?

Роксолане было кого ненавидеть. Не хватает и тысячи друзей, но даже один враг чересчур много, – говорилось в пословице. А у нее врагов было – аж чернело в глазах. Сумела устранить лишь одного из них – Четырехглазого кизляр-агу, но не могла ничего поделать ни со всесильной валиде, ни с султанскими сестрами, ни с Сулеймановым любимцем Ибрагимом, которого теперь держала в руках, но и сама так же была в его руках. Может, поэтому ненавидела коварного и умного грека больше, чем остальных. К его изумрудам даже не прикоснулась. Когда кизляр-ага принес их в золотых, устланных белым бархатом продолговатых шкатулках, она только повела гневно глазами и, прижимая к груди тонкие свои руки, вскинула подбородок: прочь! Еще не приученный к ее молчаливому языку, огромный босниец неуклюже топтался у двери, не зная, куда девать драгоценности, пока Роксолана не крикнула:

– Забери все и отнеси назад великому визирю!

Изумруды сверкали в раскрытых шкатулках, как волчьи глаза, зеленели, как трава на могилах.

– Ваше величество, великий визирь кланяется вам этими драгоценностями и еще просит принять от него пятьсот рабынь-служанок, которых он привел для вас из Египта.

– Для меня? Из Египта? Где они?

– Великий визирь ждет вашего повеления, чтобы передать вам их.

– Пятьсот служанок?

– Пятьсот.

– А сколько их у меня сейчас?

– Сто двадцать.

– Сто двадцать от его величества султана, а теперь пятьсот от великого визиря?

Она засмеялась.

– Отдай драгоценности Гасан-аге, скажи, пусть вернет их великому визирю и пусть скажет ему, что я не приму никаких служанок. Никаких и ни от кого! Так и скажи.

Кизляр-ага несколько раз поклонился и попятился из покоя, где кричало новое дитя султанши, а сама султанша готова была сорваться на крик по причинам, неведомым мрачному стражу гарема.

Гасан-ага неминуемо должен был столкнуться с Ибрагимом. Так две неприятельские галеры, полные воинов, выходят в море лишь затем, чтобы найти друг друга и сцепиться бортами для смертельного поединка, ибо обе предназначены только для этого, а воины на них – для убийства и смерти. Поставлены были слишком высоко, чтобы не заметить друг друга. Ибрагим в беспредельной своей заносчивости и наглости считал себя безраздельным властителем султанова сердца, Гасан выступал от имени силы, может, и меньшей, менее заметной, но загадочной своею неизвестностью, да и как знать, кто одержит большую власть над душой Сулеймана – его любимец грек Ибрагим или султанша хасеки? От своих людей Ибрагим еще в Египте слышал о появлении странных янычар при дворе. Гасан невольно следил за великим визирем, еще когда тот был далеко от Стамбула. Один пользовался для этого услугами платных доносчиков – улаков, к другому вести приходили сами, без малейших с его стороны усилий. Великий визирь, собственно, и не знал о загадочных Гасановых людях ничего, кроме того что они бездельничают, слоняются по Топкапы да еще всех дразнят: дразнят зверей в клетках, дразнят белых евнухов у гаремных ворот, дразнят дворцовых писцов – языджи, дразнят смотрителей оружеен и султанских кладовых.

Гасан знал, что Ибрагим, как только прибыл в Стамбул, призвал в столицу боснийского санджак-бека Хусрева, чтобы расследовать обстоятельства исчезновения французского посла с рубином Луизы Савойской. Султану об этом еще не доложили, и Сулейман не знал ни про посла, ни про самоцвет. Переселившись в отстроенный Коджа Синаном дворец на Ат-Мейдане, великий визирь сделал своих голоштанных братьев управителями двора, мать перевел в ислам, отцу дал санджак с годовым доходом в несколько тысяч дукатов, но старый рыбак не поехал править в своем санджаке, остался в Стамбуле, слонялся по грязным тайным корчмам, пьяным спал на улицах, позоря своего высокопоставленного сына. Об этом султану тоже никто не докладывал, да и зачем? Валиде каждую неделю навещала зятя и дочь Хатиджу в их роскошном дворце, пожалуй, охотно перебралась бы к ним насовсем, но не позволяло достоинство, да и не хотела терять свое законное положение повелительницы гарема. Знал Гасан-ага и о том, что первые три ночи по прибытии из Египта Ибрагим провел не с женой, а с султаном, для которого привез дорогие кандийские вина и приготовил множество новых мелодий и сам играл их на виоле. Мелодии он собирал со всего света, для этого держал высокооплачиваемого учителя-перса, ежедневно совершенствовался в искусстве игры на виоле, зная, какую радость доставит эта игра Сулейману. Единственное, чего никто никогда не мог знать, – это о ночных разговорах султана со своим любимцем. Дильсизы молчали. А кто еще мог проникнуть в святая святых? Были догадки, что султан большей частью молчит, слушая, как вертлявый грек наигрывает на виоле да читает ему старинные книги. Когда молчишь, хорошо думается, а султан любил подумать, это всем было известно. О чем говорит Сулейман в своей ложнице с Роксоланой, тоже никто не мог ни знать, ни догадываться, но тут уж все были уверены, что султан не молчит, а говорит, ибо какая женщина даст помолчать мужчине, да еще в постели?







Не были тайной также и встречи Ибрагима с Луиджи Грити и Скендер-челебией. Эта троица вершила все финансовые дела империи, выискивала для султана средства на содержание армии и стамбульского двора, для которых мало было даже государственных доходов. «Выискивать средства» вызывало недоверчивые усмешки даже у людей непосвященных. Как можно найти что-то там, где его нет и не может быть? Жить становилось все хуже и хуже. Росли цены на золото и серебро. На одежду и продовольствие. Если прежде, согласно с древними османскими законами, из ста дирхемов серебра чеканили четыреста акче денег, то теперь чеканили уже шестьсот акче. Чрезвычайные государственные налоги возникали один за другим. Готовясь к новой войне, султан позволил Ибрагиму содрать с каждого жителя империи двойной налог. У кого не было денег, продавали сестер, жен, матерей. А государству все было мало. Расточительство на развлечения и украшения превзошло все пределы. Сукно, атлас, шелковые и хлопчатобумажные ткани, тюрбаны и покрывала отмерялись неполным аршином. При дворе и повсюду в империи вспыхнула эпидемия взяточничества, без взятки под видом бакшиша, то есть обычного подарка, не предоставлялась ни единая должность, ни единое место, а придворные, напуганные слухами о новых и новых поборах Ибрагимовой троицы, все усилия свои направляли теперь на то, чтобы собрать хоть кое-какую деньгу, говоря, что на черный день всегда понадобится белая копейка.

Собственно, Гасан еще и до сих пор смотрел на великого визиря глазами янычара, которому при Ибрагиме стали платить вдвое меньше, заставляя охранять людей, начавших жить вдвое роскошнее, чем прежде. Досадить хоть чем-то чванливому греку – кто из янычар отказался бы от такого искушения? А Гасан знал, что он доставит греку неприятность немалую.

Обдумал свой поход к великому визирю тщательно и скрупулезно. Попросился на прием загодя. Взял с собой двух Гасанов и двух Ибрагимов – Каллаша и Яйгу, то есть пьяницу и болтуна (великий визирь уже знал про Ибрагимов со смешными прозвищами и, наверное, ярился, лютовал в душе, но что мог поделать, учинить против воли самой султанши?), чтобы не самому нести золотые шкатулки с драгоценностями, проследил, чтобы его янычары оделись в подаренную Роксоланой новую роскошную одежду, надеясь еще и этим поразить грека, который питал пристрастие к роскоши и дорогим нарядам, выдумывал новые одеяния не только для себя, но и для своих слуг, оруженосцев, пажей, вызывая зависть и нарекания при дворе.

И в самом деле, великий визирь был поражен невиданной пышностью одежды Гасана и его людей. Он даже обежал вокруг Гасана, так же обежал вокруг его людей, стреляя своими острыми глазами и поблескивая острыми зубами из-под черных усов. Гасан почтительно, как и подобало перед столь высоким сановником, кланялся, кланялись и янычары, хотя это им и нелегко давалось, потому что непривычны, а кроме того, мешало негнущееся, тканное золотом, как проволокой, платье.

Наконец, Ибрагим, словно бы только что заметив в руках у Гасановых людей столь знакомые ему золотые, с самоцветами шкатулки, спросил:

– Это что?

– Велено возвратить, – сказал Гасан.

– Ты, раб, как смеешь? – с угрозой подскочил к нему Ибрагим.

– Оба мы рабы султана! – спокойно напомнил ему Гасан.

– Уничтожу!

– Это не так легко сделать.

– Только султан может мне…

– А султанша? – глумясь, спросил Гасан. – Или слово султанши хасеки для тебя ничего не значит? Она велела отнести тебе эти вещи и еще велела передать, чтобы ты своих рабынь или наложниц, – не знаю уж, кто там они есть, – оставил при себе и не смел посылать ей. Это все.

И он снова принялся кланяться все ниже и ниже, до самых ковров, а за ним и его янычары – они поставили принесенное и норовили побыстрее выскользнуть из приемного покоя визиря, чтобы оказаться подальше от греха, ибо руки их хоть и отвыкли в последнее время держать саблю, но все же чесались и сжимались в кулаки в присутствии этого человека.

Ибрагим смотрел вслед Гасану, ничего не видя от гнева, никак не мог постичь, кто же нанес ему большее оскорбление – Роксолана, эта никчемная рабыня, которую он купил на бедестане и мог бы уничтожить когда-то одним мановением пальца, или этот молодой янычарский ага, завоевавший благосклонность султана лишь потому, что в то время не было в столице его, Ибрагима, который расправился бы с подлым янычарским отбросом без малейших усилий, подкупив продажнейших из них еще до того, как эта вонючая сволочь вздумала взбунтоваться.

– Они меня еще не знают, – шептал Ибрагим вдогонку Гасану. – Никто еще меня не знает, но узнают! Узнают!

Молчал о своем позоре. Ничего не сказал султану, да и не до того было: Сулейман собирался в поход против венгерского короля, принимал послов, рассылал повсеместно гонцов с повелениями санджак-бекам и бейлербекам поднимать спахиев на священную войну против неверных. Это требовало сосредоточения всех державных усилий, и не до мелочных обид было теперь, даже если обиженными оказывались высочайшие личности империи.

Послы от Венеции и Дубровника, хорошо зная, что новая война либо принесет новые торговые привилегии для их республик, либо отберет привилегии давнишние, не сидели сложа руки, а напоминали о себе щедрыми дарами султану, Роксолане, вельможам. Посол от пленного французского короля умолял, не откладывая, ударить на императора Карла или на его брата Фердинанда, которому по соглашению между Габсбургами досталась Австрия. Польский посол ждал, когда его допустят пред султановы очи, дабы просить мира для Польши и Венгрии, где на троне сидел сын Владислава Ягеллона Лайош, но Сулейман не хотел видеть посла Яна, пока тот не удовлетворит прихоть султанши Роксоланы, а посланные в королевство люди задерживались – дорога была далекая, тяжелая и опасная. Когда же наконец после многих месяцев нетерпеливого ожидания измученные и отчаявшиеся, ни о чем, собственно, не узнавшие посланцы вернулись в Стамбул и Гасан-ага появился в караван-сарае на Константиновом базаре, чтобы услышать от пана Яна о результатах их поездки, королевский посол пожелал быть допущенным к султанше Роксолане, поскольку он сам должен сообщить ей обо всем, а также поднести подарки от имени короля Сигизмунда – золотую розу, кованную итальянским мастером, большое ожерелье из польского янтаря и золотую цепь сканной работы весом в сто сорок четыре дуката.

– Не у меня же спрашивать такого позволения, – пожал плечами Гасан-ага. – Да и обычая такого нет, чтобы султанша принимала послов. А если и придет позволение, то ждать его снова придется долго.

– Пусть пан передаст, что у меня есть вести для султанши, – важно молвил посол. Не сказал Гасану, что за вести, да и не заботило его, добрые они или лихие. Имел вести – и этим тешился, ибо разве же не предназначение послов – передавать вести, быть другом правды, слугой откровенности, рабом искренности?

Даже Гасан еще не знал до конца пределов власти Роксоланы над Сулейманом. Едва только он передал султанше свой разговор с послом Яном, его необычную просьбу, как буквально через несколько дней властью султанского имени врата Топкапы открылись перед польским послом – он был поставлен не перед султаном, не перед великим визирем, который по обычаю принимал гостей, а перед Роксоланой, которая милостиво приняла подарки от польского короля и поклоны от посла, а также выслушала пана Яна, хотя лучше бы и не слушала. Смотрела, как самоуверенно топорщатся усы пана Яна, как важно произносит он каждое слово, гордясь своим изысканным польским языком, радуясь, что его речь может соответственно оценить столь высокая личность, ужасалась услышанному, не могла поверить, чтобы человек мог так спокойно, почти смакуя, сообщать о столь ужасных вещах. Рогатин лежит в руинах, церкви сожжены, все разрушено, люди уничтожены. Ни Лисовских, ни Скарбских, ни Теребушков, ни Зебриновичей, никого, никого, новые люди пришли на пожарища, начинают жить заново, и их жизнь также в любую минуту может прерваться от набега дикой орды. Собственно, посол и прибыл к султану, чтобы просить мира для всей земли Польской и покоя от Крымской орды для восточных земель Польши, ставших пустыней.

Роксолана отпустила посла, кажется, даже сказала ему ласковые слова, обещала, что султан вскоре допустит его пред свои очи, улыбалась властно, а у самой в душе кричала боль: неужели это все правда, неужели, неужели?

До сих пор надеялась на чудо. До сих пор ей казалось, будто все, что с нею происходит, – лишь сон, точно спала она пять нескончаемо долгих лет далеко от дома, от родных, и разделяют их лишь пространства, стихии и загадочность. Теперь должна была проснуться, и пробуждение было ужасным. Просторы стали бездной, стихии – необратимой гибелью всех родных и близких, загадочность – расправой палачей.

Снова вспоминала и не могла вспомнить. Отчаяние еще большее, чем в ту ночь, когда пылал Рогатин и когда она была брошена в неволю, охватило Роксолану, с тоской смотрела назад и вокруг: какие же высокие стены Топкапы и башни над ними, и какой безнадежностью окутана эта земля и небо над нею!.. Отчий дом, живший в ее болезненном воображении, исчез навсегда, никаких надежд, не за что зацепиться ни разумом, ни сердцем. Даже могил нет, чтобы упасть перед ними на колени, чтобы плакать и целовать землю, поставить кресты, возлагать цветы, – этой тщетной надежды возместить невозмещенное, вернуть навеки утраченное, утешиться в безутешном горе. Горе, горе! Горе было в этих каменных стенах и дворцах, в этих бесконечных садах, в высоких кипарисах, которые молчаливо раскачивались под ветром, как темные мертвецы, в неуклонном угрожающем падении; горе проглядывало сквозь плетение причудливых растений, бессмысленных в своем буйстве, в своей алчности; горе разбрызгано было каплями и сгустками крови на розах, алевших, как сердца всех невинно убиенных, замученных, истребленных; горе светилось с бесстыдно оголенных стволов платанов. И не найдешь виновных, никому не пожалуешься, ни перед кем не заплачешь. Мамуся родная, видишь ли ты свое несчастное дитя? А ты, татусь? И где твой всемогущий и милосердный Бог? Где он? Ведь не пришел на помощь ни тебе, ни твоей единственной дочери!

Все же нашла в себе силы, чтобы попросить Сулеймана за королевского посла, и Яну из Тенчина был дан торжественный прием султаном и султаншей впервые за все существование Османской державы! – и дан был также отпуск от султанской пресветлой персоны с полным, правда, неписаным ответом, обещанием вечного мира и подарками для короля Сигизмунда и благодарностью за королевские дары султану: плащ королевский, тканный золотом, на красной подкладке, согласно польскому обычаю усыпанный золотистыми звездами, посох янтарный в золоте, цепь золотая, вязанная рыцарскими узлами, весом в 364 дуката, и цепь золотая, крученная в пучки, весом в 288 дукатов. Еще султан спросил пана Яна, правда ли, что пятьсот лет назад император германский Оттон подарил первому польскому королю Болеславу Храброму золотой трон Карла Великого из его гроба в Аквизгране, но посол не смог ответить, где тот трон обретается и цел ли он еще или пропал где-то в бесконечных войнах и королевских раздорах.

Роксолана сидела в продолжение всего приема на троне османов рядом с Сулейманом молча, с сухими глазами, сановно улыбалась пану Яну, который довольно топорщил кошачьи свои усы, а в душе у нее звучали такие рыдания, что от них мог бы содрогнуться весь свет. Но в Топкапы никогда не слышат рыданий. Топкапы велики. Здесь не слышат ни рыданий, ни детского плача, ни вздохов. Здесь говорит лишь ненависть да звери ревут в подземельях, и надо всем – власть незримая, безымянная, тайная, именно поэтому и беспредельная, ибо тайное не может иметь ограничений.

Теперь Роксолана знала: нет ничего выше власти, и мстить она должна этому жестокому миру только властью.

Послала Гасана вдогонку польскому послу, чтобы передал деньги на восстановление рогатинских церквей. Чтобы их отстроили еще краше, чем они были, с иконами и книгами, с оборонными стенами и башнями, и чтобы за этим было прослежено со всей тщательностью, – она ведь и сама еще не раз пошлет гонцов проследить за строительством, – но имени ее называть не надо и вспоминать о дарах не следует, ибо перед Богом все безымянны и грешны.

Когда уже отослала Гасана с мешками, полными золота, вспомнила в горьких слезах своего несчастного отца, вспомнила и его давние стихи, которые он часто декламировал, поскольку цеплялась за его удивительную память всякая всячина, над которой они с мамусей часто подтрунивали, ведь у них были в запасе тысячи своих песен и припевок, таких изумительно мелодичных в сравнении с корявыми словесами батюшки Лисовского. А теперь, возвращаясь мыслями в прошлое, которого уже не вернешь, шептала те неуклюжие отцовские вирши, и заливалась слезами, и сожалела, что не может вложить в суму с золотом еще и эти золотые слова: «Мужайся, многоплеменный росскiй народъ, да Христос начало крепости в тебе буде».

Может, надо было сделать еще что-то? Для Рогатина и для родной земли. Но что? Разве она знала? А у кого спросить? И как?

Когда Гасан вернулся и доложил султанше, что все сделано, как она велела, он не увидел на ее лице никаких следов горечи и отчаяния, бушевавших в душе Роксоланы. Несчастье научило ее скрывать тягчайшие свои боли, страдания закалили душу.

Дала поручение Гасану найти на бедестане старого купца по имени Синам-ага и поставить перед нею. Сама еще не знала, что с ним сделает, хотела видеть и нетерпеливо спрашивала у Гасана, где тот купец, но Синам-аги не было в бедестане, не было и в Стамбуле, говорили, что он сопровождает из Кафы новый товар. Товар? Что за товар? Людей? Живых людей на продажу!

Наконец, купца привели. Оторвали от товара еще на пристани в Золотом Роге. Привели как был. Грязного и обшарпанного. Наверное, обшарпан был бурями черноморскими – море всегда неласково к людоловам. Синам-ага не смел поднять глаза на султаншу. Упал на колени. Ползал по ковру. Ел ворс.

– Где был? – спросила Роксолана.

Он бормотал о товаре. О щедрости, разоряющей купцов. Об Аллахе.

– Какой товар? Людей? Ты, людопродавец! Знаешь хоть, кого и куда продавал?

– Ваше величество…

Синам-ага ползал по ковру, шамкал беззубо, клялся Аллахом и его пророком, что он честный челебия, что людьми не торговал, а если когда и пришлось, то был это разве что случай, о котором и вспомнить страшно, он же честный челебия, всю жизнь проплавал на водах, под бурями, дождями, опасностями, угрозами через море к дунайским мунтянам, потом возами через Валахию аж до королевства, возил туда бурский чамлит, ба-газию и мухаир, ковры, турецкую краску, конскую дорогую сбрую, привозил оттуда бецкие чвалинки и ножи чешские, сукна лунские, гданьские и фалендиш, шапки-магерки, горючий камень, меха. А в Кафе он и не был никогда – разве ж там купцы, разве ж там торговля…

Роксолана слышала и не слышала тот торопливый перечень, то бессвязное бормотанье, но слово «Кафа» ударило, как пощечина. Кафа, эта отвратительная, ненасытная пасть, пожиравшая кровь ее народа, сожрала, поглотила ею саму, ее жизнь, ее свободу. Один раз откажешься от свободы – и потом навеки забудешь, что это такое.

Уже и не глядя, с брезгливостью ощущала рядом с собой этого людопродавца. Боже праведный! Такая низость, такая подлость… Ее, молодую и отважную… И она не вырвалась, не убежала, невольно сравнялась с этим старым отребьем, с этим «недоверком». Даже сознание собственной ничтожности может сделать нас великими, поднять над безмолвностью природы, которая никогда ничего не знает. Роксолана могла теперь посмотреть на свою прежнюю жизнь, с высоты вознесения увидеть невероятность унижения и не закрыть глаз, не зарыдать в отчаянии, а с молчаливым презрением отвернуться, как будто ничего и не было, как будто не с нею самой, не с ее народом. Она ведь теперь султанша. Всемогущая повелительница. Знает себе истинную цену, никогда не уподобится ни зверю без души, ни ангелу без плоти.

Она молча, надменно отвернулась от Синам-аги. Тот ползал, скулил, просил хоть слова, хоть взгляда.

Ничего и ни за что!

Гасан-ага пнул купца сапогом, выбросил за дверь, как старую тряпку.

– Убирайся прочь и благодари Аллаха, что уносишь отсюда свою паршивую голову!

Назад: Женщина
Дальше: Многотрудье