На зоне смерть арестанта – событие заурядное.
Потому и проходит всегда блёкло и тихо.
Человек умирает, а отношение окружающих к этому такое, будто арестант просто с одного лагеря на другой переезжает.
И будто все знают, что не будет впереди никаких резких перемен, что ждёт его тот же пейзаж с «запретками» и вышками, та же сечка в столовой, тот же режим, на котором ни «крепить» никто не будет, но и поблажки не посыпятся.
Соответственно, ни ужаса, ни, тем более, радости.
Потому что для арестанта переезд с зоны на зону – дело обычное.
Вот так и с Колей Харлашкиным, отрядным нашим смотруном было. Никого его смерть не встряхнула, не напугала. Тем более, что умер он не в зоне, а дома, ровно неделю спустя, как его актировали.
Не знаю, как во времена Шаламова, а в нынешних зонах актировка – явление сверхредкое. Правы те, кто шутит: актируют только тех, кто не просто одной ногой в могиле стоит, но и вторую ногу в ту же сторону уже до половины дотянул. За время моего срока только четверых и актировали, и никто после этого больше десяти дней не прожил. Будто врачи мусорские особый дар имеют: точно видят, какие сроки Судьба человеку определила, и, аккурат, за недельку до этого арестанта отпускают.
Сказочники лагерные мрачно фантазируют по этому поводу, вроде как «актированным» перед тем, как им на волю выходить, специальный укол делают, или особо лютой микстуры выпить дают.
Это чтобы недавний зек приличное общество собой долго не обременял и лишних проблем доблестным правоохранителям не создавал.
Логика в этом «ужастике» есть, но лично я в него не верю.
Не потому что нынче в нашей тюремно-лагерной системе гуманизм и человечность утвердились.
Просто знаю, если бы существовала подобная, пусть сверхсекретная, практика, информация о ней всё равно «в народ» просочилась. Ведь не держатся в зоне секреты. Ни среди арестантов: стукачей здесь в избытке, у них работа кипит и ударников в этой работе – хоть отбавляй. Ни среди «мусоров»: те любую тайну, если тем же арестантам за блок «фильтровых» не продадут, то за лагерными воротами по пьянке просто даром разболтают. Понятно, какой скандал бы разразился, когда про такую «передовую технологию» стало бы известно.
Так что с куцыми сроками доживания после актировки – здесь просто мистика.
По какой бы причине арестанта не актировали – дальше сценарий одинаков: доползёт он до дома, подышит свободой недельку и… финиш.
На последний этап!
На вечный срок!
В заоблачную зону!
Откуда уже ни «маляву» не отправить, ни по «трубе» не набрать.
А Коля Харлашкин в декабре умер, за неделю до Нового года.
До этого его шесть месяцев по «больничкам» всех калибров (наша лагерная, потом областная, потом кустовая, что на несколько областей, опять же для нас, арестантов) мучили. То анализы какие-то особо болезненные из него вытаскивали, то диагноз уточняли, то просто о нём напрочь забывали.
Началось то всё с майской «флюшки».
«Флюшка» на арестантском языке – это рентген.
Через него всех в зоне в обязательном порядке дважды в год прогоняют. Вот тогда у него на одном из лёгких затемнение обнаружилось. Вскорости и приговор грянул: рак. Да в какой-то безнадёжной стадии, когда врачи, большие любители в человеке скальпелем поковыряться, про операцию уже не заикались.
В конце лета, между своими выездными «больничками», Николай в лагерь вернулся. На барак уже не поднимался, какое-то время в санчасти пробыл. В локалку выходил. Имел возможность с нами, идущими мимо, то в столовую, то на «промку общаться.
Понятно было, что смерть своим крылом по его лицу уже жестко мазнула, что всё посчитано, что всё определено, что жизни, ему отведённой, совсем мало осталось.
Изменился он к тому времени неузнаваемо.
И не в обострившихся скулах и ввалившихся глазах было дело.
Какая-то болезненная сосредоточенность на его лице появилась.
Будто он что-то мучительно вспомнить пытался или о чём-то тяжелом и сверх важном размышлял постоянно.
Тогда я с соседом по проходняку вздумал Николая проведать. Взял пачку зелёного чая из недавно полученной «дачки» (любил его он не меньше чифира традиционного), добавил к ней горсть шоколадных конфет с последнего «ларька» – вполне серьёзный «подгон» получился.
Локалка на наше везение незапертой оказалась, и сам смотрун наш в этот момент неспешно по ней прохаживался. Поблагодарил Николай за гостинцы, за руку поздоровался. Я, не подумав, при этом ещё и приобнять его попытался. Здесь-то и жестоко ошибся я, для Николая такая форма приветствия уже невозможна была. Едва я его тронул – у него гримаса на лице, и не сказал он тогда, а прошипел с ненавистью:
– Да что ты жмёшь-то так, у меня болит всё, всё больно…
Гримаса эта, в которой злость пополам с мукой была перекручена, так с его лица до конца нашего разговора и не сходила. Да и разговора этого не получилось. Неловко мне было за боль причинённую, да и понятно было, что худо ему, не до беседы, не до общения. Так и разошлись, едва дохлым рукопожатием обменявшись.
Через месяц его снова на «больничку» этапировали.
Оттуда он звонил пару раз Славке Дербентскому, тому, кто у него барак принимал. Иногда ещё бодрился, ругал врачей, даже шутил. Только бодрился неестественно, шутил неуклюже. По осени снова вернулся Николай в зону, снова в лагерную санчасть.
Вот теперь-то окончательно ясно было, что дней его оставалось на этом свете совсем немного. В локалку он уже не выходил. Большую часть времени лежал, повернувшись лицом к стене, или слонялся по коридору, тяжело загребая обутыми в бесполые боты «прощай молодость» ногами. К телевизору он не подходил, карты и нарды, что считаются вечными спутниками арестанта, в руки не брал.
Успел я тогда проведать Николая, принести вечно актуальные в зоне чай и что-то сладкое к нему, поговорить обо всём и ни о чём.
Не сказать, что тогда Николай переживал необратимое приближение смерти, что наваливающийся момент расставания с жизнью его страшил и заботил.
Скорее получалось, что жизнь, неумолимо уходившая, просто не представляла для него никакого интереса, а то, совершенно неизвестное и обычно всех пугающее, что должно было последовать взамен, ему было безразлично…
Разные, очень разные были мы с Николаем Харлашкиным люди. Общего – близкого разве что возраст, по-лагерному почти стариковский: и ему под полтинник (отсюда и погоняло «Дед»), и мне почти столько же. Всё остальное – как два разных космоса, как «два мира – два детства».
Он – давний авторитетный член лагерного «блаткомитета», знаток и ревнитель «правильных» тюремных традиций.
Я – «первоход», зону только в кино и видевший.
У него за плечами – три «ходки», все по «строгим» статьям.
У меня в недавнем прошлом – «верхнее» образование, серьёзная работа, на которую в белой рубашке с галстуком ходить полагалось.
Он зоной только и жил, был давно с нею одним целым.
Я же к зоне только принюхивался с твёрдой уверенностью, что этот этап в моей жизни случайный и короткий.
Более того, ничем я не был обязан своему первому смотруну Николаю Харлашкину.
Как ни копайся в памяти, в какие её закоулки не заглядывай, не найти ситуаций и событий, которые могли бы дать основания быть мне ему благодарным.
Хотя, что такое основание для благодарности в отношениях арестантов на зоне?
Здесь в ходу совсем другие ценности.
Кто ни сидел – тому не втолковать.
Кто сидел, понимает их каждый по-своему и, тем более, вряд ли решится обсуждать эту тему.
Всё именно так, но пара моментов связанных с Николаем Харлашкиным, врезались в мою память намертво и, похоже, выживут в ней даже тогда, когда возрастная подлая немощь начнёт эту память безжалостно разрушать.
Впервые близко я столкнулся с Николаем недели через две, как «поднялся» на барак.
Тогда я ещё не пришёл в себя после этапа (двое суток в купе «столыпина», где вместо четверых было втиснуто пятнадцать человек), тем более не успел переварить свой беспредельный восьмилетний приговор, издевательски заменённый по «касатке» на семилетний, не менее беспредельный…
В тот день я сидел на шконке, по-турецки спрятав под себя ноги, и штопал носки.
Что с лагерной, что с «вольной» точки зрения, был занят делом предельно заурядным. Дело-то заурядное, зато носки были совсем незаурядными. Новые, честной ручной деревенской вязки, шерстяные носки. Получил их ещё в Бутырке, в семейной «дачке» собранной женой и сестрой. В тюрьме их не носил, берёг на этап, который по всем признакам должен был выпасть на декабрь-январь, что так и вышло. На этапе носки мне, действительно, помогли, но при этом самым жестоким образом… протёрлись. В итоге ситуация: совершенно новые толстые тёплые носки, у которых вместо пяток – две громадные дыры с бахромой из шерстяных ниток.
Выбрасывать подобную вещь даже в вольных условиях – пижонство. В лагерных условиях отказываться от такой вещи – пижонство вдвойне, совсем уже нездоровое явление.
Естественно, едва осмотревшись на отряде, я раздобыл иглу с ушком побольше (давало знать капитально севшее за год тюрьмы зрение), сел поудобнее и начал штопать свои носки. Понятно, делал это не очень быстро, не очень умело, но, как потом оказалось, вполне основательно. Извёл почти катушку самых толстых, что смог найти в бараке, ниток, потратил на ремонт каждого носка часа по два времени.
В разгар своего штопального священнодейства почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Оглянувшись, увидел отрядного смотруна. Обронил тогда Дед единственное слово-вопрос: «Портняжничаешь?». Смотрел удивлённо одобрительно. И в голосе никакого ехидства не было…
И в другой запомнившийся момент не удивил Николай своим красноречием.
К тому времени лагерный мой стаж перевалил за полгода.
Уже были в моём «зековском» багаже и окончательно отметённые (после болезненных, правда, размышлений) предложения о «козьих» должностях, и реализованное решение выйти на промку, уже действовал мною же и установленный жесткий распорядок дня (два выхода в любую погоду на спортгородок к брусьям и турнику, сто пятьдесят страниц прочитанного художественного или научного текста, полстраницы убористым почерком записей в дневнике – черновике будущей книги).
Да и много всего прочего стряслось и случилось за это время в моей жизни, без чего не обходится начало биографии всякого «первохода».
Например, чуть ли не заново пришлось учиться говорить со всей ответственностью «да» и «нет», жестко определять круг своего общения, намечать и различать близкие и далёкие цели.
Никаких вопросов отрядному смотруну при этом я не задавал, ни в чём с ним не советовался.
И он со своими инструкциями ни разу не влезал, ничего не предлагал, ничего не навязывал.
Жили мы с ним на одном участке неволи каждый своей жизнью, своими заботами. Хотя и понятно было, что эта каждая «своя жизнь» секретом ни от кого не является, ибо в зоне человек со всеми своими «плюсами» и «минусами», сложностями и достоинствами прозрачен, как нигде.
Ничего здесь не спрятать, не утаить, потому что слишком мала территория, на которой ты безвылазно обитаешь, и слишком много очень разных глаз за тобою круглые сутки наблюдают.
Однажды, когда после очередного предобеденного захода на турник с последующим обливанием, вытирался, стоя в проходняке, я почувствовал спиной внимательный взгляд. Обернувшись, увидел Деда, стоявшего в привычной своей манере, со склонённой по-птичьи на плечо головой. Услышал его надтреснутый, как у колдунов в мультфильмах голос:
– Сам… По своей волне ходишь… И правильно…
Тогда я просто смутился от совершенно нетипичного для лагерных раскладов комплимента. Не нашёл что ответить. Пожал плечами, кивнул, буркнул что то косноязычное типа – «Да ладно…».
Намертво врос в память и ещё один эпизод, связанный с Дедом.
Как-то на вечернем разводе, когда отряд топтался на отведённом ему квадрате плаца и ждал, пока сойдётся проверка, Николай ни с того ни с сего крикнул через несколько рядов разделявших нас арестантов:
– А, земляк, вот сегодня сон видел… Будто я на воле иду, и ты навстречу… Нарядный – джинсы, курточка типа бархатной… Довольный такой идёшь…
И засмеялся своим трескучим, но при этом совершенно незлым, очень искренним смехом…
А вот тут пояснение неминуемо.
Очень многие люди, попав на зону, становятся сверхчувствительными, сверхчуткими, сверхранимыми.
Иной арестант под воздействием лагерной обстановки просто превращается в комок нервов, точнее его нервы превращаются в комок проводов, где каждый провод без оплётки и под напряжением. К любому пустяку, к любой примете, к любому сюжету, во сне увиденному, у него самое трепетное отношение. Порой от подобной мелочи настроение на три уровня подняться может, когда внутри и фейерверк и музыка сразу. Соответственно, и наоборот случается. Из-за какой-нибудь ерунды арестант в такую дремучую тоску может впасть, что только и остаётся, что следить за ним круглосуточно, как бы он ненароком не вскрылся, не вздёрнулся.
Так что такой оптимистичный сюжет (ты – на воле, здоровый, довольный, в хорошей одежде), подаренный персонально тебе, свой срок начинающему, матёрым авторитетным зеком, дорогого стоит.
И это «дорогое» эквивалента ни в деньгах обычных, ни в чисто лагерной валюте (чае и сигаретах) не имеет.
Несидевшему этого не понять, не оценить, а сидевший, скорей всего здесь только молча головой покачает.
Счастливый сон, мне посвящённый, увидел Николай Харлашкин в начале сентября.
Вскорости началась утомительная и совершенно бессмысленная для него чехарда со скитаниями по больничкам всех калибров, с неоднократными уточнениями диагнозов, с повторными анализами всех видов и с нарастающим ощущением стремительно приближающегося конца.
В начале декабря стало уже совершенно ясно, что Харлашкина непременно актируют, оставалось только уточнить дату, но в этот самый момент посыпались, как шарики из разломанной погремушки, прочие проблемы.
Оказалось, что предусмотренный законом механизм попадания домой освобождающихся с зоны для Деда не годится.
«Не доеду!» – решительно замотал он головой по поводу перспективы возвращения домой в плацкарте поезда «Мелгород-Москва». Билет актированным, как и всяким прочим освобождающимся, покупала, разумеется, лагерная администрация.
Другим и единственным вариантом сокращения расстояния до Москвы для Николая оставалось такси. За уже собственные, понятно, деньги. Стоило это, как минимум, тысячи четыре рублей. В семье Харлашкина, состоявшей из не блещущей здоровьем жены и не окончившего школу сына, таких денег и близко не было.
Оказались неимущими и вольные друзья нашего смотруна.
Не сразу отозвались и местные блатные. Это только в лагерных курилках бывалые сидельцы с многозначительным придыханием «втирали» зелёным первоходам: «Пацаны на воле всё могут…, любые вопросы решают…».
Хотя, в конце концов, именно кто-то из местных криминальных авторитетов выделил необходимую сумму. Был выделен и тот, кому было поручено встретить уже освобождённого Николая в лагерной проходной и усадить в заранее подогнанную машину.
Помню, как через пару дней после этого, мы звонили совершенно вольному, но смертельно обречённому Харлашкину домой в Москву.
Разговаривали по очереди. И я хотел произнести что-то дежурно ободряющее, что обычно говорят, точнее откровенно врут, в подобных случаях. Тогда Дед на другом конце эфира упредил все мои желания, выдохнув хриплым речитативом уже знакомое: «Всё болит, земляк, всё больно…».
Ещё через три дня стало известно, что Николай умер.
Затеяли было по этому поводу чифирнуть всем отрядом, помянуть универсальным арестантским напитком смотруна уже бывшего, да… не сложилось… Обрушился в тот день на нас внеплановый шмон: дюжина совсем незнакомых мусоров (то ли работники соседней зоны, то ли прикомандированные из соседней области) три часа остервенело переворачивали и перетряхивали в бараке всё, что можно было перевернуть и перетряхнуть. После этого едва к отбою успели порядок навести. На другой же день объявилась в зоне проверка – комиссия из областной управы. Опять весь день кувырком: беготня, уборка пожарная и много прочей суеты.
Снова не до чифира.
Так и не помянули мы смотруна отрядного.
Впрочем, не знаю кто как, а я и без этих ритуалов помню его до сего дня.
Почему помню, ведь встречались мне за время моего срока куда более колоритные люди, не знаю. Глупо было бы пытаться здесь что-то объяснять. Память человеческая – организм самостоятельный, сама выбирает, что хранить, что выбрасывать. На своё чутьё полагается. А чутьё это – безупречное.