Прости, сынок, воздушный змей для тебя я так и не построил.
Это надо было бы сделать, когда тебе было лет двенадцать, возможно, даже раньше.
Это надо было сделать тогда, когда неудержимо взрослеющий будущий мужчина впервые задумывается, что такое небо, что такое свобода, из чего складывается человеческое счастье.
Стыдно, я так и не смог найти для этого времени: работа, командировки, бесконечная изнуряющая и озверяющая гонка за чем-то, что издалека представляется таким важным и ценным, а вблизи оказывается ничтожным и никчемным.
Тогда не смог выкроить какие-то несколько часов, а сейчас это просто невозможно, как бы горячо я к этому не стремился, и как бы искренне ты не хотел мне в этом помочь.
Воля, в которой находишься ты, и неволя, где обитаю я, – это не просто два разных вида человеческого бытия, это – две противоположных и люто непримиримых друг к другу цивилизации, это – две исключающих друг друга системы координат, два воюющих космоса.
Стыдно и грустно.
Конечно, в наше время можно и не заниматься великим священнодейством, состоящим из варки клейстера, поиска дранок, подбора соответствующих ниток и тряпочек. Уже давно в любом игрушечном магазине можно купить китайскую поделку с тем же самым летающим и воздушным названием: воздушный змей. Только это – не поделка, а подделка, фальшивка.
Это – что-то совсем другое, несерьёзное и ненастоящее.
Настоящий воздушный змей – это тот змей, что когда-то построил для меня мой отец, твой дед, которого ты, уж так случилось, видел только на семейных фотографиях.
Помню это событие в мелочах и деталях.
Строительство воздушного змея начиналось с поиска подходящих дранок, призванных стать остовом, скелетом будущего небесного корабля.
Что такое дранки, тебе, выросшему в сердцевине громадного современного города, надо пояснять. Дранки – это тонкие полоски древесины, на которые распадается старая, не раз побывавшая под снегом и дождём, фанера. Для того, самого первого моего воздушного змея, отец оторвал эти дранки от стены дровяного сарая во дворе вовсе ещё не московского дома, а родительского дома на окраине города, в котором я провёл первые двадцать с лишним лет своей жизни. Отец неспешно придирчиво проверял, достаточно ли они сухи, хорошо ли гнутся, нет ли на них раковин от сучков и прочих изъянов.
Потом подбирался бумажный лист.
Обычно для этого использовался двойной вертикально поставленный лист из школьной тетради, иногда такой же двойной, но куда больший в размерах, лист из журнала формата «Огонька», иногда какие-то нестандартные листы из остатков обоев, обёрточной бумаги и прочих макулатурных отходов.
Первая дранка приклеивалась на самую верхнюю кромку бумажного листа, две следующие клеились по диагонали крест накрест в виде то ли Андреевского креста, то ли неприлично знаменитой буквы «X».
Если змей отличался значительными размерами, то на бумажном листе появлялась четвёртая дранка, проходившая через пересечение диагональных, параллельная верхней кромочной.
Для всех процедур склейки отец использовал сваренный из муки клейстер. На моё предложение заменить самодельный клей покупным канцелярским клеем, что продавался во всех магазинах канцелярских принадлежностей, он только отмахивался: «Клейстер, только клейстер, он надёжней…».
Тот отцовский клейстер из детства я вспоминал в столичных изоляторах, на которые пришёлся первый год моей арестантской биографии.
Там тоже был клейстер.
Только тот тюремный клейстер делался не из муки, а из размоченного в кипятке и неоднократно пропущенного через марлю хлебного мякиша. С его помощью мы клеили из свёрнутых в трубочку газетных и журнальных листов двухметровые «удочки», столь необходимые для налаживания «дороги» – главной тюремной нелегальной коммуникации.
«Дорога» представляла собой базировавшуюся на внешней стороне тюремной стены канатно-подвесную систему из верёвочек и шнурочков, по которой из камеры в камеру передавались записки, чай, сигареты, продукты, иногда даже мобильные телефоны, перелитый в маленькие пластиковые ёмкости алкоголь, наркотики.
С помощью этого клейстера мы, арестанты, не раз пытались преобразить, очеловечить унылый вид камеры, оклеивали стены специально заказанными с воли в передачках белыми листами писчей бумаги формата А4. Наивные, не учитывали тюремной всепроникающей сырости и сильно удивлялись, когда уже через пару дней эти листы набухали мрачной тёмной влагой, отклеивались и падали вниз, будто специально норовя угодить на лица спящих арестантов.
Вернёмся к змею из моего детства.
Когда приклеенные к бумажному листу дранки подсыхали, схватывались, тем же клейстером, в середину змея приклеивалось бумажное сердечко. Это для лучшего скрепления дранок между собою и для, в определённом смысле, красоты. Ведь сердечко это, вырезанное из бумаги, другого, часто красного, цвета, было видно издалека, как бы высоко не поднимался змей над землёй.
С приклеиванием сердечка завершалось изготовление остова воздушного змея.
Далее следовало устройство пут (так называлась непростая конструкция из ниток, что позволяла аппарату держаться в воздухе). Описать все тонкости этой операции невозможно, этому можно только научить по жесткому принципу: смотри и делай как я.
Последним этапом в строительстве воздушного змея было оснащение его хвостом.
Хвост изготавливался из связанных между собой узеньких ленточек какого-нибудь лёгкого материала, лучше всего для этого подходили старые, приговорённые к выбрасыванию, простыни и пододеяльники. Хвост привязывался к нижним, чуть свисающим под краешком бумажного остова, концам дранок. Тех самых, что представляли собой, то ли благие очертания Андреевского креста, то ли напоминали мало приличную букву русского алфавита. А сам хвост копировал другие буквы, правда, уже иного, латинского алфавита. Чаще всего хвост воспроизводил букву «U». Иногда в его середину строго симметрично добавлялась ещё одна простынная ленточка, и тогда буква «и» плавно трансформировалась в другую букву того же чуждого алфавита – «Y».
Непросто было правильно рассчитать длину, соответственно, вес хвоста. А зависело от этого очень многое. Если хвост оказывался слишком тяжёл – воздушному змею было трудно взлететь, оторваться от земли, добраться до спасительных воздушных потоков, всегда готовых подхватить и поддержать всякое существо, механизм или предмет, дерзнувшее подняться в небо.
Ещё хуже, если хвост оказывался короче, чем ему полагалось быть для аппарата этого веса и размера. В этом случае змей легко поднимался вверх, но едва набрав высоту, начинал вихляться из стороны в сторону, а то и выделывать всяческие кульбиты. Очень часто подобные лихачества в воздухе заканчивались трагически, при очередном кувырке он запутывался в собственном хвосте, полностью терял всякую манёвренность и камнем падал вниз.
Зачем я пишу тебе про всё это отсюда и сейчас? Ведь я рискую, сильно рискую. Рискую предстать в твоих глазах расслабленным, сентиментальным, почти слезливым, словом, таким, каким я меньше всего хотел бы тебе сейчас показаться. Но, я думаю, что ты всё поймёшь правильно.
Знай, что порою небо для человека имеет необычный, трижды особенный смысл. Не удивляйся, если после этой фразы в моём письме начнут попадаться целые куски вымаранные чёрным фломастером. Это привет от местных цензоров, ибо принято считать (и соответствующие строгие циркуляры на этот счёт имеются), будто в письмах отсюда никакой информации на тему «условия содержания в местах лишения свободы и предварительного заключения» быть не должно.
Напомню тебе, что первые двенадцать дней после ареста я провёл в изоляторе (той же самой тюрьме) на Петровке. По тому знаменитому, известному по великому множеству книг и фильмов адресу: Петровка, 38. Там сносно кормили, говорят, еда доставлялась туда из столовой, в которой питаются милицейские работники, у каждого постояльца была своя одноэтажная кровать, в камерах было чисто, но… Окна в этих камерах закрывали глухие жалюзи, через которые не было видно ни-че-го. Находящийся здесь человек был полностью лишен неба.
Потом меня этапировали в «пятёрку» – судебно-следственный изолятор на севере Москвы.
Там я пробыл полгода. Всё это время находился в общей камере на первом этаже. Удивительно, но окон в том помещении было вовсе не предусмотрено. Имелось в самом углу что-то похожее на зарешеченную форточку, но так было спланировано это здание, что приходилась эта форточка почти на уровень земли, а напротив неё, всего в нескольких метрах, поднималась глухая стена то ли сарая, то ли гаража.
Чуть-чуть свежего воздуха из этого окна-форточки-амбразуры в нашу камеру поступало, света практически – нет. Всякий пребывающий в том помещении человек, по сути, был полностью лишен солнца и неба.
Урезанную порцию последнего можно было получить на ежедневной прогулке на верхнем прогулочном дворике, что был традиционно оборудован под самой крышей многоэтажного тюремного корпуса.
Прогулка представляла собой сорок, иногда и гораздо меньше (по настроению дежурного представителя администрации) топтания или стояния в комнате без окон со стенами, одетыми в «шубу». «Шуба» – это такой способ штукатурки, когда раствор, бетон или ещё что-то аналогичное просто наляпывается на стену и оставляется в подобном, неразмазанном и неразглаженном виде до полного просыхания-затвердения.
«Пайка» неба на подобных прогулках выдавалась мне под утлом через зазор между крышей прогулочного дворика и верхушкой стен этого помещения. Сорок минут неба под углом в сутки для человека – это ничтожно мало, это почти ни-че-го.
Потом были полгода в Бутырке.
Камера на большом «спецу».
«Спец» на языке уголовников и милиционеров – это специальный корпус, в котором содержатся особо опасные преступники. До сих пор не знаю, какой это был по счёту этаж в громадном, царской постройки тюремном корпусе. В камере две двухъярусные койки, сваренные из массивных железяк, как одно целое, стол и скамья, отхожее место, напоминающее «удобства», что доживают свой век в базарных и вокзальных туалетах в российской, очень далёкой глубинке.
Бытовые условия бутырского «спеца» были более чем сносны. В других общих обычных камерах на 8-10 двухъярусных шконок, то есть на 16–20 реальных спальных мест, часто приходилось по 40–50 бедолаг-жителей. Соответственно, спали там в три смены, в порядке живой, далеко не всегда строго соблюдаемой, очереди.
На «спецу» каждый обитатель имел своё, почти индивидуальное место. Почти роскошь!
А вот с небом и здесь были проблемы. Потому и окно в бутырской камере, забравшей полгода моей жизни, я запомню на весь остаток этой самой жизни. Это окно выходило в стену другого, почти впритык пристроенному к нашему, тюремного корпуса. Соответственно, панорама (очень громко, с большим авансом, сказано), что мне открывалась из окна (опять преувеличение, речь идёт скорее о форточке), на протяжении всего этого времени представляла собой кусок кирпичной стены плюс забранное решётками окно в той же самой стене.
Неба из окна моей бутырской камеры почти не было видно – только угловой лоскуток очень скромного размера. Правда, если подойти к окну вплотную, а еще лучше встать ногами на нижнюю шконку, максимально задрать и повернуть под определённым, очень неудобным углом, голову, этот лоскуток в размерах увеличивался. Увеличивался…
Впрочем, какая разница – ведь всё равно безграничное, безразмерное и бездонное понятие «небо» при этом продолжало насильно втискиваться и жестко втрамбовываться в куцые понятия «кусочек», «лоскут», «краешек». Для меня небо в Бутырке существовало в чисто тюремном, строго ограниченном виде. Словом, пайка неба.
Понятно, были в Бутырской тюрьме и положенные для арестантов по закону прогулки. Но реальное положение дел здесь очень напоминало ситуацию в «пятёрке». Прогулка – те же сорок минут. И не каждый день, ибо на прогулку (цитирую расхожую формулировку дежурных представителей тюремной администрации) «идут или все, или никто», а вот, чтобы «все» выходило далеко не всегда – кто-то прихворнул, кто-то всю ночь простоял на «дороге», поддерживая «святую» с точки зрения тюремных традиций связь между камерами, и отсыпается. В итоге – та же самая, не всегда получаемая, сорокаминутная «пайка неба». Так же выдаваемая под углом, через зазор между верхушкой стен и поднятой на столбах крышей тюремного корпуса.
Вот тогда-то и вспоминалась детская забава – запуск бумажного змея в небо, в небо, которого при этом было сколько угодно: слева и справа, сзади и спереди, над головой и, кажется, просто повсюду.
Необычная обстановка порождает воспоминания о самых обыденных вещах и подталкивает к самым неожиданным выводам.
Кстати, когда змей был полностью готов – наступало главное, ради чего всё затевалось, всё клеилось, строилось, связывалось – его запускали в небо. В то самое небо, значение которого я сейчас для себя переосмысливаю. Большую роль при этом играл ветер. В сильный ветер поднимать воздушный змей было бессмысленно. В лучшем случае его просто отрывало от главной нитки и относило далеко в сторону капустных полей, что начинались сразу за окраиной города. В худшем случае очередной порыв ветра запутывал всю оснастку змея, и аппарат пикировал в землю.
Не подходило для запуска змея и полное безветрие. Тогда ему не хватало сил оторваться от земли и набрать высоту. Самой оптимальной погодой для запуска воздушного змея была ясная погода с лёгким, очень лёгким ветерком, который на уровне человеческого роста едва улавливался, но на высоте нескольких десятков метров уже набирал силу, подхватывал тело змея, становился для него упругой опорой.
После тюрьмы зона – это уже совсем другое пространство. Даже с учётом тройного забора с вышками, даже с учётом локалок, которые своими решетками, калитками, замками так напоминают зверинец, – это всё равно ближе к свободе. Кажется, чего-чего, а неба здесь должно быть в достатке – ведь задирать голову вверх тебе никто не запретит. Но так только кажется.
И здесь небо существует в ограниченном, урезанном варианте. Потому что как высоко не закидывай голову, боковое зрение всё равно натыкается-спотыкается на унылое здание барака, мрачный корпус промки, а, главное, на отовсюду торчащие куски лагерного забора с вышками.
Верно, неба здесь больше, чем во всех московских изоляторах, вместе взятых. Верно, небо здесь не в виде сорокаминутной пайки под углом на прогулке, и не в виде лоскутка размером в носовой платок из форточки, что увидеть ещё надо только после залезания на шконку и только после особого выверта головы.
Но неба здесь не сколько угодно. И того самого горизонта, что на воле разделяет край земли от края неба, здесь нет. Здесь вместо горизонта тот самый тройной забор с запретками, с тропами для патрулирующих мусоров и собак, с вышками на которых день и ночь те, кто стережёт нас, и они, эти стерегущие, с учётом высоты этих треклятых вышек, к небу ближе, чем мы.
Видишь, как бывает: живёт человек тридцать – сорок лет и совсем об этом самом небе не задумывается.
Кажется этому человеку, что он – сам по себе, небо – само по себе, и никто здесь ни с кем не связан, и прекрасно без этого самого неба можно обходиться.
Кажется, будто у человека в этом небе никакой ни потребности, ни заинтересованности. Что есть оно – что нет – всё равно, что главное – здоровье, хлеб насущный и т. д., а небо – это далёкое, абстрактное, чего не купить, не потрогать, без чего вполне обходиться можно.
Жаль, что нынешние мальчишки не умеют клеить воздушных змеев. Стыдно, что такую игрушку я не построил для тебя в своё время. Грустно, что этот змей я смогу построить для тебя очень нескоро.
Впрочем, неизвестно, интересно ли будет для тебя всё это…
Разве что, к этому времени у тебя появится свой сын, и стараться мне придётся уже для внука.
И уже твой сын, моё третье отражение, испытает радость, запуская в небо склеенный прадедовским способом воздушный змей.