Холера, прозванная собачьей смертью, второй год ползла по России с юга на север и весною добралась до Петербурга, выкосив по пути чуть не двести тысяч несчастных. Министр внутренних дел Закревский с помощью армии подавлял холерные бунты по городам и деревням: мятежники на пять дней захватили Севастополь, сутки удерживали Тамбов…
Справляться с ними оказалось делом хлопотным, но куда более простым, чем остановить распространение болезни. Жена Закревского доводилась графу Толстому кузиною, и Фёдор Иванович в недальнем пути от Петербурга до Царского Села по-родственному костерил министра на чём свет стоит.
– Знает ведь, бестолочь, что виной всему дурная пища и сырая вода! – с возмущением говорил он Дубровскому. – На то и внимание обращать надобно, и народу разъяснять. Ан нет, наш Закревский нагородил кругом кордонов так, что не проедешь, и торговля кругом встала, и с продовольствием беда: перед кордоном оно гниёт, а по ту сторону люди голодают. Бестолочь, одно слово!
В народе холеру путали с чумой; по стране ползли слухи о злоумышленниках, о сговоре врачей и полиции… Польское восстание сыграло на руку паникёрам и националистам: они взахлёб верещали про мстительных поляков, которые ночами посыпают отравой огороды и подмешивают яд в бочки с водой.
– Верно, – соглашался Дубровский. – Денщик мой слышал, что поляки наняли корабль, нагрузили мышьяком и высыпали в Неву. Редкостная чушь, но люди верят.
– Наши чему угодно поверят, – сердито буркнул Толстой.
Паника охватила Петербург даже быстрее, чем другие города: здесь начали азартную охоту на холерщиков. Врачи советовали чаще протирать руки и лицо крепким уксусом или раствором хлорной извести. Но горожане из тех, у кого недостаток соображения возмещался избытком бдительности, высматривали у кого-нибудь склянку с необычной жидкостью и обрушивались на бедолагу – дескать, он отравитель и есть. Многие поклонники гигиены безвинно пострадали от рук обезумевших простолюдинов.
– Будь у них немного ума – были бы обезумевшими, – продолжал ворчать граф. – А эти… Стадо баранов! Я днями одного такого подстрелил от Сенной недалеко. Он, видите ли, подметил, как я уксусом платок сбрызгиваю, и давай кричать: «С отравителями у нас разговор короткий! Пей сей же час то, что у тебя в склянке, иначе хуже будет!» Стала собираться толпа, но как я этому крикуну пулю влепил – все разом успокоились.
– А вы что же, при оружии были? – поинтересовался Дубровский.
Толстой метнул на поручика быстрый взгляд, сделал неуловимое движение, и в руке его показался пистолет – маленький, с коротким стволом, едва торчавшим из кулака.
– Никогда не помешает, – сказал граф. – Разговоры – это всё пустое. Пуля понятна куда скорее и лучше, чем слово.
В самом деле, паникёры не ограничились избиением подозрительных прохожих и поломкой санитарных карет. На Сенной площади поблизости от рынка открыта была холерная больница. Недавно её разгромили охотники на холерщиков, убив тамошних врачей и полицейских. Генерал-губернатор отправил на площадь войска с артиллерией. Два армейских батальона и взвод жандармов готовились открыть огонь по беснующейся толпе. При виде изготовленного к стрельбе оружия народ присмирел, а несколько времени погодя на Сенную прибыл сам государь Николай Павлович, и беспорядки удалось остановить…
…однако императорский двор спокойствия ради предпочёл раньше обычного летнего времени перебраться из Петербурга в Царское Село, подав пример столичной аристокрации: в роскошный пригород отъехали многие.
– А с пистолетом этим занятная история приключилась, – сказал граф, убирая оружие. – Вы с Нащокиным не знакомы?.. Я его тоже не знал. Встретились мы в клубе за игрой, метали банк до утра, остались вдвоём. У меня настроение препаршивое, говорю ему: «Вы проиграли мне пять тысяч рублей». А он отвечает: «Ничуть не бывало, вы это придумали». Я дверь на ключ, вынул пистолет и говорю: «Или вы заплатите, или получите пулю в лоб». Ну, думаю, голубчик, сейчас ты у меня будешь пощады просить! А Нащокин кладёт на стол часы золотые и говорит: «Им цена рублей пятьсот. В бумажнике двадцать пять рублей ассигнациями, вот и вся ваша добыча. Но вы потратите не одну тысячу, чтобы скрыть преступление. Какой же вам расчёт меня убивать?» И сидит спокойный, улыбается. Можете себе представить?!
Толстой расхохотался, а заинтригованный Дубровский спросил:
– И чем же решилось дело?
– Бросил я пистолет к чёрту, обнял его. Вот, говорю, настоящий человек! С тех пор мы с Нащокиным друзья до гроба. Сейчас приедем, я вас познакомлю. Он с неделю как из Москвы, у Пушкина остановился…
– У Пушкина?! Фёдор Иванович, вы к Пушкину меня везёте?! – изумился Дубровский.
Граф такого восторга не ожидал, хотя понятно было, что первейшего российского поэта в столице знает любой. Пушкинскими строками пестрели альбомы юных барышень и светских львиц, писарей и кавалергардов. Стихи Александра Сергеевича переписывали от руки и декламировали наизусть, а пьесы ставили в домашних театрах; поговаривали, что и в Большом готовится постановка…
– Поверите ли, только третьего дня у сестры приятеля моего читали «Письмо Онегина к Татьяне», – сверкая глазами, сказал Дубровский и прибавил то, что врезалось в память:
Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днём увижусь я…
В самом деле, уже оконченный роман «Евгений Онегин» наделал шуму в свете и был невероятно популярен, однако вдруг совсем недавно поэт прибавил к тексту ещё несколько строф, которые мигом разлетелись в списках.
– Правду ли говорят, что с женитьбою Пушкин сильно переменился? – спросил Дубровский, и Фёдор Иванович немедля похвастал, что был первым сватом своего друга к Наталье Гончаровой.
– А перемен больших я не заметил, – говорил он, – и с тёщею Александр Сергеевич по-прежнему как кошка с собакой. Так что после свадьбы он долго терпеть не стал и увёз Наталью Николаевну из Москвы в Царское. Мысль благословенная – и от холеры подальше, и к Лицею поближе, к милым воспоминаниям своим…
Пока Толстой с Дубровским беседовали, экипаж миновал все рогатки, въехал в Царское Село и, прокатившись по Колпинской улице, остановился на углу с улицей Дворцовой.
Года три-четыре тому назад государь Николай Павлович, заботясь о верных слугах, повелел выстроить для них в Царском Селе несколько домов. Он сам одобрил чертежи и уплатил строителям по тридцать тысяч рублей из средств императорского кабинета. Небольшой деревянный дом о восьми комнатах достался придворному камердинеру Китаеву, но тот вскоре умер, а вдова отдала новое жилище в наём – и здесь поселился Пушкин с молодою женой.
Выйдя из экипажа, Дубровский окинул взглядом жёлтое здание в один этаж с мезонином. Оно выходило тремя большими окнами на Колпинскую и тремя на Дворцовую. Широкий скруглённый фасад на углу выстроен был классическим портиком, остеклён и украшен четырьмя белыми колоннами в стиле ампир. Из портика двери вели на балкон, который дугою изгибался вдоль фасада; с обоих концов балкона вниз тянулись ступенчатые сходы.
Вслед за слугой граф привёл Дубровского в овальную залу в центре дома. Гладкие стены там были безыскусно выкрашены светлыми клеевыми красками. Когда бы Владимир имел привычку к домашней жизни, он непременно обратил бы внимание и на плохо вычищенный камин, и на расстройство мебели, и на скатерти в пятнах: нынешняя хозяйка по молодости и воспитанию не умела входить во все мелочи быта. Но поручик с малых лет жил в казармах, об уюте имел представление весьма приблизительное, а сейчас его всецело занимала только собравшаяся компания.
Пушкин отставил на стол бокал с вином, сверкнул белозубой улыбкою и поднялся из кресла навстречу входящим. Был он невысок и подвижен; мелко вьющиеся тёмно-русые волосы напоминали кавказскую шапку, густые бакенбарды обрамляли узкое лицо с длинной каплей носа, и голубые глаза весело глядели на Толстого.
– Фёдор Иванович, друг мой, ты что-то пропал совсем. Ни слуху ни духу который день! – звонко воскликнул он и подошёл ко графу. – Я уж было начал бояться, что прогневил тебя ненароком… Ну, здравствуй, здравствуй.
Они обнялись.
– Позволь тебе представить гвардии поручика Дубровского, – отвечал Толстой. – Владимир Андреевич изрядно потешил меня давеча на Чёрной речке.
Пушкин крепко пожал Дубровскому здоровую руку, скользнув взглядом по перевязи, и назвал своих гостей.
Полнеющий мужчина лет пятидесяти с высокими залысинами, скуластым лицом и внимательными, чуть раскосыми умными глазами оказался Василием Андреевичем Жуковским – знаменитым литератором, который учил государевых детей и потому жил при них в Александровском дворце, неподалёку отсюда.
Тридцатилетнего пухлогубого здоровяка Пушкин представил Павлом Нащокиным: о знакомстве с ним в дороге рассказывал Толстой. Павел Воинович явился из Москвы и облюбовал для временного пристанища мезонин.
Третий гость был, пожалуй, ровесником Дубровского. Небогатый провинциал угадывался в нём по одежде, а больше того – по волосам, зачёсанным по ушедшей моде с боков к вискам и взбитым высоко надо лбом в хохолок-тупей.
– Николай Васильевич Гоголь-Яновский прибыл из Нежина, служит нынче учителем в Павловске и готовится поразить столицу своею первой книгой, – говорил о нём Пушкин, угощая вином вновь прибывших. – «Вечера на хуторе близ Диканьки» называется, он читал нам оттуда. Вот где настоящая весёлость, искренняя и непринуждённая, без жеманства, без чопорности… А местами какая поэзия! Всё это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумлюсь… Почитаете сегодня ещё, Николай Васильевич?
Тощий нескладный Гоголь краснел от похвалы и нервически хрустел длинными пальцами, а Пушкин продолжал:
– У нас тут настоящий литературный кружок. Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь не произвести. Вон Василия Андреевича так и несёт – редкий день не прочтёт мне чего нового. Нынешний год он верно напишет целый том, не меньше!
– А вы, господин Дубровский, тоже пишете? – мягким басом поинтересовался Жуковский.
Владимир отрицательно помотал головой – мол, что вы, что вы! – и Толстой принялся пересказывать проделку поручика с приятелями, сопровождая историю меткими замечаниями. Скоро уже Пушкин смеялся быстрым гортанным смехом, Гоголь беззвучно трясся и ладонями барабанил по худым коленям; Жуковский сдерживал себя, но то и дело прыскал в кулак, а Нащокин охал, утирал слёзы и, когда Фёдор Иванович закончил, похвалился:
– Всё это вполне в духе батюшки моего. Было дело, назначили его командиром корпуса в Киевскую губернию. Вскоре по прибытии, как положено, дал он за городом обед офицерам и городским чиновникам. Киевский комендант увидел, что попойка пошла не на шутку, и тихонько уехал от греха. А отец, будучи уже изрядно во хмелю и заметя его отсутствие, взбесился, встал из-за стола, приказал трубить корпусу сбор и повел солдат на город. Поднялась пальба; ни одного окошка не осталось в Киеве целого. Город был взят приступом, а отец мой возвратился со славою в лагерь и предателя-коменданта привёл военнопленным.
– Вот уж точно у меня камердинер говорит: не любо – не слушай, а врать не мешай, – молвил Толстой. – Отчего тогда при государе Павле Петровиче батюшка твой подал в отставку?
– Этот же вопрос ему задал сам император, – не моргнув глазом, откликнулся Нащокин. – Так и спросил по восшествии на престол: почему, мол, хочешь уйти, Воин Васильевич? С твоим именем да с воинственностью твоей служить ещё и служить! А отец в ответ: «Есть на то причина. Вы горячи, и я горяч, нам вместе не ужиться». Государь согласился и подарил ему воронежскую деревню.
– Так мы почти соседи! – просиял Дубровский. – У отца моего имение к югу от Рязани.
Пушкин поморщился.
– Не люблю я тамошних краёв. Помню, года три назад приехал в один городишко, а в гостинице такой же проезжий метал банк гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне всего пяти рублей. Я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл тысячу шестьсот.
– Однако… – Гоголь, ещё не знавший про игрецкое несчастье Пушкина, чуть не поперхнулся вином, а тот закончил:
– Словом, расплатился я довольно сердито, взял взаймы двести рублей и уехал, очень недоволен сам собою.
– Никак ты не угомонишься, – хмыкнул Толстой. – Уж сколько раз давал зарок бросить игру… Может, хоть Наталья Николаевна тебя исправит.
Пушкин озорно блеснул глазами.
– Государь не оставляет меня своей милостью. Скажу вам новость: он взял меня в службу. Но не в канцелярскую, или придворную, или военную – нет, он дал мне жалование и открыл мне архивы с тем, чтобы я рылся там и ничего не делал…
– Это по какому же министерству ты служишь? – спросил удивлённый Нащокин.
– По Министерству иностранных дел. Так что за Польшу теперь можно быть покойными, – с насмешкою молвил Жуковский, и Пушкин сердито покраснел, а глаза его из голубых сделались тёмно-серыми.
После разгрома Наполеона царство Польское вошло в состав Российской империи. Однако нынешнею зимой Сейм взбунтовался и провозгласил независимость Польши, а Николая Павловича и его семью лишил права на польский престол. Наместник – брат государя, великий князь Константин Павлович, – вынужден был бежать из Варшавы, и началась война с мятежниками, которая вполне могла перерасти в европейскую войну.
– Вопрос о Польше решается легко, – принялся рассуждать Пушкин, широко жестикулируя и прохаживаясь перед гостями. – Её может спасти лишь чудо, а чудес не бывает. Её спасение в отчаянии, una salus nullam sperare salutem: единственное спасение в том, чтобы перестать надеяться на спасение, а это бессмыслица. Только судорожный и всеобщий подъём мог бы дать полякам какую-либо надежду. Бунтующая молодёжь права, но одержат верх умеренные. Мы получим Варшавскую губернию, что следовало осуществить уже лет тридцать назад.
– Вряд ли это будет так просто, – подал голос Гоголь, и Толстой поддержал его, обратившись к хозяину дома:
– Ты, Пушкин, пороху не нюхал и в Польше не бывал. А Дубровский недавно оттуда… Владимир Андреевич, что скажете? Хорошо ли воюют поляки?
– Пожалуй, без отчаяния, – ответил Дубровский, – но с подъёмом. Героев у них в достатке.
– Может, вы и Скржинецкого видели? – Пушкин сердито насупился и продолжал полыхать щеками, уязвлённый напоминанием о том, что никогда не носил военного мундира.
Статским из его гостей был только Гоголь: граф Толстой повоевал в своей жизни за троих и окончил службу в чине полковника; здоровяк Нащокин служил сперва в кавалергардах, после в кирасирах и вышел в отставку гвардии поручиком, а штабс-капитан Жуковский имел орден Святой Анны второй степени за геройское участие в Бородинской битве.
Упоминание командующего поляков, генерала Яна Скржинецкого, заставило Дубровского по привычке потеребить усики. Обижать Пушкина поручику не хотелось.
– Правда ваша, – спокойно сказал он, – я видел его под Остроленкой. Генерал прискакал на белой лошади, пересел на другую, бурую и стал командовать. Метался по фронту, пока наши не ранили его пулей в плечо. Тогда он уронил палаш и сам выпал из седла. Свита к нему кинулась, потом смотрю – снова на лошадь сажают. Он был уже без оружия, зато запел, и кругом подхватили… «Ещё Польска не згине́ла», это гимн у них… Но в ту самую минуту другая пуля убила в свите майора, и песня умолкла. А немного погодя мне тоже перепало, – Дубровский приподнял руку, висевшую на перевязи, и признался: – Жуть берёт, когда вокруг пальба, крики, лязг, топот – и вдруг песня…
– Всё это хорошо в поэтическом отношении, – продолжал упорствовать Пушкин. – Но всё-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна… Василий Андреевич, что ж вы молчите?
Жуковский по близости своей к императору знал многое и порою рассказывал Пушкину об антирусских выступлениях в палате депутатов Франции, о демонстрациях в поддержку поляков перед посольством России в Париже… Поэт ждал от него поддержки, но Василий Андреевич так и не отозвался, поэтому Пушкин продолжил:
– Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, господа! Это старинная, наследственная распря. Мы не можем судить её по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей. Конечно, выгода почти всех правительств держаться в подобном случае правила non-intervention, то есть избегать в чужом пиру похмелья. Но народы, господа! – народы так и рвутся, так и лают. Того и гляди, навяжется на нас Европа. Счастье ещё, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу с их революцией! А то был бы долг платежом красен… Варшаву надо взять, и как можно скорее!
Он горячился всё больше и больше, а пальцы с длинными ногтями всё резче полосовали воздух.
– Бог с тобою, Александр Сергеевич! Послушай сам, что ты говоришь, – с недовольством прервал его Толстой. – У кого мы должны взять Варшаву? Что это за взятие, что за слова без мысли?!
– Ваше сиятельство, господа, не будем ссориться, – взмолился Гоголь, но Пушкин только махнул на него рукой и повторил:
– Варшаву надо взять! Поляки будут разбиты, а французы медлят ещё больше нашего и опоздают с интервенцией. Но если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе… – Он вдруг осёкся и закончил речь совсем другим тоном: – …разве что жену приторо́чу к седлу и с нею вместе стану проситься в армию. Как погуляли, mon chéri?
Пушкин пошёл ко входу, протягивая руки навстречу совсем ещё молодой, изумительно красивой женщине, которая появилась в дверях. Мужчины дружно встали из кресел, а Дубровский обратил внимание, что Наталья Николаевна много выше своего супруга: тёмные волосы, уложенные на темени высокою кичкой, ещё прибавляли ей росту.
– Я женат и счастлив, господа! – объявил Пушкин. – Одно желание моё, чтоб ничего в моей жизни не изменилось – лучшего не дождусь!
Война и политика оказались мигом забыты. Просиявший хозяин дома, упиваясь красотою своей Натали, говорил теперь о том, как её представили императрице, как та пришла в восхищение и как чету Пушкиных теперь приглашают ко двору…
– Скоро будем обедать, потом Гоголь почитает, а ты пока сыграй нам что-нибудь, – попросил он, и Наталья Николаевна с охотою села за маленький кабинетный рояль, стоявший здесь же в гостиной.
Тонкие пальцы побежали по клавишам – и словно тёплый летний дождь часто-часто забарабанил белой летней ночью по карнизам и листьям густой сирени в парке. Дубровский, как многие офицеры гвардии, сам недурно играл на фортепьяно и на гитаре. Он тут же узнал чарующую мелодию: минорный вальс Грибоедова – пожалуй, первый вальс российского сочинения – обволакивал и погружал в мягкую светлую грусть. Глаза слушателей подёрнулись туманом, а когда звуки музыки стихли, мужчины ещё немного сидели в тишине и лишь после зааплодировали.
– Ах, какой был композитор… – вздохнул Пушкин, подойдя к жене и целуя у нее руку. – И поэт какой! – Он оборотился к гостям. – Я не рассказывал, как встретил гроб с его телом по пути в Арзрум?.. Дорога в горах крутая, едем осторожно, вдруг навстречу – два вола тянут арбу, и при ней верхами едут несколько грузин. Поравнялись, я спрашиваю: «Вы откуда?» Отвечают: «Из Тегерана». – «Что везёте?» – «Какого-то грибоеда»… Они его даже не знали, представьте себе!
Простой, но сытный обед за разговорами пролетел незаметно, а после все вернулись в гостиную, чтобы послушать Гоголя. Хозяин дома не уставал его нахваливать, и похвалы эти оказались заслуженными. Николай Васильевич вооружился стопкою густо исписанных листов, прочистил горло и неожиданно звучным голосом начал:
Так вы хотите, чтобы я вам ещё рассказал про деда? Пожалуй, почему же не потешить прибауткой? Эх, старина, старина! Что за радость, что за разгулье падёт на сердце, когда услышишь про то, что давно-давно, и года ему и месяца нет, деялось на свете!
Гоголь то взглядывал в свои записки, то с хитрецою и чёртиками в прищуренных глазах озирал слушателей. Он словно не читал, а в самом деле рассказывал – драматично и в то же время на диво просто, как самым близким и задушевным друзьям.
Один раз задумалось вельможному гетьману послать зачем-то к царице грамоту. Тогдашний полковой писарь, – вот нелёгкая его возьми, и прозвища не вспомню… Вискряк не Вискряк, Мотузочка не Мотузочка, Голопуцек не Голопуцек… знаю только, что как-то чудно начинается мудрёное прозвище, – позвал к себе деда и сказал ему, что, вот, наряжает его сам гетьман гонцом с грамотою к царице…
Дубровский был заворожён с первых слов и дивился произошедшей перемене. Перед слушателями сидел уже не застенчивый молоденький провинциал, но талантливый актёр. Гоголь живо преображался в каждого из своих героев, меняясь даже в лице и повадках, и мягкий малоросский выговор лишь придавал ему очарования.
Ахнул дед, разглядевши хорошенько: что за чудища! рожи на роже, как говорится, не видно. Ведьм такая гибель, как случается иногда на Рождество выпадет снегу: разряжены, размазаны, словно панночки на ярмарке. И все, сколько ни было их там, как хмельные, отплясывали какого-то чертовского тропака. Пыль подняли Боже упаси какую! Дрожь бы проняла крещёного человека при одном виде, как высоко скакало бесовское племя. На деда, несмотря на весь страх, смех напал, когда увидел, как черти с собачьими мордами, на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красных девушек; а музыканты тузили себя в щёки кулаками, словно в бубны, и свистали носами, как в валторны…
Исполненный восторгов Дубровский воротился в Петербург лишь под утро, а впечатлений от визита к Пушкину ему хватило для рассказов полковым товарищам на неделю.