Жены папиных друзей не гладят рубашки.
— Я уверена, что и полы они не моют, — констатирует мама беспристрастным голосом. Она разговаривает со мной, но как будто сквозь меня. Мы с ней вдвоем в лифте, спускаемся из нашей нью-йоркской квартиры в подвал здания, где женщина по имени Флосси будет учить маму — за два доллара — гладить мужские рубашки.
Мама сообщает мне, что у жен папиных друзей есть степень по психологии или социологии и они принимают пациентов так же, как это делает мой отец в нашей гостиной.
— Скажем, так: я это осознаю, — говорит мама, и мы выходим из лифта, оказываясь в огромном подвале с запутанной системой коридоров.
Сейчас 1964 год, мне восемь лет. Школа, в которую я хожу, отличается такой строгостью нравов, что девочкам запрещается носить брюки, даже когда на улице настоящая метель. Отец работает над своей диссертацией по психологии, которая называется «Границы Эго», а мне кажется, что так зовут еще одного, четвертого, человека, тайком проживающего в нашей квартире. Отец дразнит меня, что, когда я вырасту, я защищу свою кандидатскую и возглавлю его практику. И я верю, что так оно и будет.
Маме он не говорит, что она защитит кандидатскую.
Мама — домохозяйка.
Мы проходим по широкому коридору с дверями, на которых висят замки. Здесь живет рыжеволосая дочь коменданта нашего дома, Сильда. Мы катаемся на роликах по гладкому полу и подглядываем за Отто, носильщиком, у которого на руке есть номер и который спит в кладовой за кипами старых газет.
Прачечная вкусно пахнет мокрой шерстью, из нее все время доносится грохот работающих сушилок. Мама здоровается с Флосси, весело спрашивает, как у нее дела, и Флосси поднимает на маму глаза. Она отвечает маме такой же рассеянной полуулыбкой, какой одаривает всех, кто с ней заговаривает. У нее морщинистое лицо, она темная, как слива, и хрупкая, как птичка. Ее утюг выглядит довольно тяжелым. Она с грохотом ставит его на доску, и этот звук отдается гулким эхом весь день.
Жены, живущие в нашем здании, платят ей двадцать пять центов за рубашку.
Я с трудом вытаскиваю мокрую одежду из стиральной машины. Мама выбирает рубашку, относит ее Флосси и протягивает ей деньги, которые исчезают в кармане рабочего халата глиняного цвета. Флосси натягивает рубашку на уголок гладильной доски.
Мой отец меняет парадные рубашки каждый день. Если мама перестанет отдавать их Флосси, они смогут экономить пять долларов в месяц.
Я подхожу к металлическому шкафу, заполненному рядами чужой, давно высохшей одежды, — и начинаю перебирать металлические вешалки, которые с характерным звуком царапают железную стенку. Наконец я нахожу пустую вешалку. Сворачивая нижнее белье и носки отца, я слежу глазами за Флосси, она дает урок: сначала гладит она, потом мама, а потом мама слушает Флосси, согласно кивая головой.
Она такая красивая, моя мама. У нее широко расставленные голубые глаза и скулы, похожие на нож для масла. Ее подбородок напоминает мне фарфоровую чайную чашку моей бабушки. Раз в неделю она позирует одной художнице в нашем здании — эта женщина, к которой мама испытывает симпатию, попросила ее побыть моделью; и я вижу, как мама ускользает из своей клетки на несколько часов, разговаривает о книгах, потягивает чай с художницей и смотрит, как искрится за окном Гудзон.
Под вешалками, за стеной, в несколько рядов стоят газовые горелки — мощность их оранжево-голубого пламени тщательно контролируется. Иначе огонь может взметнуться и ненароком лизнуть одежду.
Сушилки стоят четвертак. Вешалки не стоят ничего.
Мама подходит ко мне, держа в руках рубашку на проволочной вешалке.
— Она потрясающий учитель, — говорит мама и кричит, обернувшись к Флосси: — Вы потрясающий учитель! — И через секунду добавляет: — Вижу, работы тут еще непочатый край.
Через несколько недель отцу вдруг приходит в голову что-то невероятное: прямо в нашей гостиной он приглашает маму потанцевать.
Мы уже закончили ужин, на улице темно — хотя у нас дома всегда темно, ведь наша гостиная находится над вентиляционной шахтой, а окна моей спальни выходят на кирпичную стену.
Мы с мамой убираем посуду после ужина. Отец, который обычно сразу возвращается к своему рабочему столу, достает пластинку. «The Boy Friend». Пластинки мы любим. У нас нет телевизора. Но есть проигрыватель, сделанный из блестящего пластика баклажанного цвета. И мне не разрешается к нему прикасаться.
Отец заносит руку над пластинкой и ставит алмазную иглу. Начинается увертюра, духовые инструменты звучат так несдержанно, бравурно, что я знаю: они лгут. Но мои родители притворяются, что именно так и звучит счастье.
Отец садится на диван, расставив локти и колени, как богомол.
Мама открывает книгу, усевшись на другом конце дивана, и подсовывает ступни под отцовскую ногу.
— Потанцуй для нас, милая, — говорит отец.
Мама умеет танцевать?
Раздаются женские голоса, они такие жизнерадостные, что мне хочется дать этим женщинам затрещину.
Мама улыбается, мотает головой и продолжает читать. На обложке написано «Золотая чаша».
— Ну давай же, милая, — просит отец, подбадривая ее. — Потанцуй.
— Я же совсем не умею, — отвечает мама.
И встает.
Джулия Эндрюс поет, что каждой девушке нужен кавалер, что мы все с готовностью умерли бы ради него, и меня это немного коробит; это звучит фальшиво, как и все на этой пластинке, хотя в то же время и очень интимно. Мама двигается как-то по-новому, поначалу как будто пробуя воздух на готовность, а затем — в ритме танго в сторону книжного стеллажа во всю стену, с кавалером, которого мы не видим, по сцене, которой на самом деле нет. Она кружится. Она прикусывает губу. «Ого», — восклицает отец, но мама его не замечает. Она вышагивает, отставляет в сторону носок, приподнимает юбку и выставляет вперед грудь.
Песня заканчивается, и мама садится так, как будто только что вошла в комнату, снова прячет свои ступни и открывает книгу там, где заложила ее.
— Милая! — восклицает отец, аплодируя. — Где ты этому научилась?
Он не то чтобы спрашивает, а мама не то чтобы отвечает.
— О, я просто импровизировала, — говорит она.
* * *
Куда мама, которая умеет так танцевать, ходит, когда она не дома? Где она была всю нашу жизнь?
Вопросы, которых я не задаю маме в тот вечер:
«Почему ты не танцуешь каждый день?»
«Почему бы не взять за руку отца и не предложить ему присоединиться?»
«Почему бы не взять за руку дочь и не предложить ей присоединиться?»
Мама, которая умеет так танцевать, исчезает, чтобы появиться однажды весенним субботним утром, три года спустя. Мне одиннадцать, и мы с папой случайно натыкаемся на дом, в котором мама когда-то жила.
Вряд ли мама хотела, чтобы мы его увидели.
Мы садимся на поезд № 1 до Четырнадцатой улицы и идем гулять. Мои родители любят вот так бродить. Отец мечтает о том, чтобы снова погулять по Эдинбургу, а мама — о том, чтобы погулять по Парижу. Мы идем по деловому центру, по Шестой авеню, и мои родители держатся за руки. Отец напевает песенку, которую выучил, когда служил на флоте, — Dirty Lil, dirty Lil lives on top of Garbage Hill. И мне как-то не по себе от этого. Неужели этой Лил хочется жить там, и она не против, чтобы моряки ее дразнили?
Вдруг мы слышим откуда-то сверху женские крики, и на тротуар сыплются шарики из скомканной бумаги, похожие на большие, пожеванные жемчужины. Мне хочется открыть одну из них, потому что у меня ощущение: они попали сюда из другого, далекого мира.
— Что-то здесь не так, — хмуро заявляет отец.
Мне всегда кажется, что это сон, когда я прохожу мимо дома предварительного заключения для женщин. Он высокий, с рядами темных окон; это тюрьма, женщины выкрикивают что-то, но я не могу разобрать их слов. Кроме того, если они находятся там взаперти и к ним нельзя попасть, как они могут бросать эти скомканные шарики?
Что они пытаются этим сказать?
Мы продолжаем гулять по деловому району, проходим узкими улочками. Наконец я решаюсь задать вопрос:
— Почему они кидают эти бумажные шарики?
Мама вздыхает.
— Они указывают свои имена и оставляют номер телефона, — объясняет она. — А потом кричат прохожим, чтобы те позвонили их мужьям и детям и передали сообщения.
— Какие сообщения? — Я заинтригована. Эти крошечные белые шарики похожи на свет далеких звезд, которые давно потухли.
— «Я люблю тебя», — отвечает мама веселым голосом. — Что же еще?
Теперь мы находимся в самом центре Вест-Виллидж. Отец уводит нас правее, в сторону Шестой авеню, но вдруг мама останавливается, да так резко, что я наступаю ей на пятки.
Но я не знаю, почувствовала ли она это.
Мы стоим на углу улицы с таким названием, что его можно пропеть: Минетта-Лейн. Мама смотрит на здание розового цвета, которое я никогда раньше не видела.
Оно мне безумно нравится. Это же настоящий домик Барби, который мне не разрешают купить. На окнах белые ставни, при входе кованые ворота. За ними небольшой дворик, где висит черный фонарь, который своим светом немного приглушает цвет стен.
— О, — выдыхает мама, как будто ей перекрыли кислород для дыхания. Отец терпеливо ждет, глядя на нее. Он привык находиться в движении.
— Когда-то я жила в этом доме, — говорит мама. В ее голосе слышится потрясение.
— Какое славное место, милая, — говорит отец и смотрит на часы. — Девочки, а вы не проголодались?
Я страшно хочу есть, но даже думать об этом не могу. Я хочу быть дочерью своей матери, той, что живет в розовом домике, той, что танцует.
Мама стоит, задумавшись. Я наблюдаю за ней. Она ощупывает здание взглядом, смотрит мечтательно за ворота, и вдруг мышцы ее лица потихоньку расслабляются, и я даже ловлю себя на мысли: а вдруг мама большую часть времени старается выглядеть приветливой специально ради нас?
Какое-то нехорошее ощущение. Я смотрю на отца, но он просто ждет, любезно давая маме возможность рассмотреть дом, а затем обращает свой взор в сторону Виллидж-стрит.
Я двумя руками обхватила решетку кованых ворот и пытаюсь представить себя внутри.
— Я кричу, ты кричишь, — говорит отец. — Все мы кричим…
— Как ты могла отсюда уехать? — спрашиваю я.
Мама берет меня за руку. Я по-прежнему сжимаю один из прутьев решетки.
— Квартирка была маленькой и темной, — говорит она мягко. — Окна выходили на внутренний дворик. Ничего особенного.
Но она заблуждается. У этого домика есть солнце и свисающие из кашпо растения, и там живут кошки. Внутри розовые стены, и все это похоже на декорации, в которых мама может танцевать. Там стоит ваза с маргаритками. Стол и два стула.
— Клянусь тебе, — говорит мама. — Внутри все совсем не так красиво, как снаружи.
* * *
В 1970-м мне четырнадцать лет и мы живем в пригороде Нью-Йорка, в Ларчмонте. У нас свой собственный дом — ну, практически. Мама по-прежнему гладит папе рубашки. Она держит их в ящике для овощей в холодильнике, чтобы они оставались влажными до того времени, пока она не возьмется за глажку. Она давным-давно обучила и меня искусству Флосси — манжета, манжета, воротничок, ворот, рукав, рукав. Мы приводим одежду в порядок, что-то подшиваем, штопаем носки, оттираем пятна. Я отвечаю за отбеливание, а еще складываю нижнее белье отца, вынув его из сушилки. Мне противно, но я ничего не могу с этим поделать.
Мамин портрет, написанный масляными красками, висит теперь между моей комнатой и спальней родителей. Художница удивительно четко передала ее черты — мечтательный взгляд голубых глаз, едва уловимую грусть, тонко очерченные скулы, по которым так и хочется провести пальцем. Я хочу, чтобы эта картина была у меня, так что я даже подумываю ее однажды украсть.
Я валяюсь на гостевой постели в мамином кабинете, здесь царит настоящий бардак; в этой комнате она печатает счета пациентам отца. И вдруг она упоминает имя художника, которого когда-то знала. Его звали Билл Риверз.
Билл — мужское имя. Она в основном говорила со мной об отце и всего два раза о человеке, за которым была недолго замужем. Все, что я знаю, — это то, что он убил ее любимого бульдога Чифи, оставив его в раскаленном от жары автомобиле.
Я приподнимаюсь.
— Его имя Хейвуд, но все звали его Биллом. — Она всматривается в почерк отца и ударяет по клавишам своей красной пишущей машины Selectric. — Это было задолго до твоего рождения, — говорит она и поворачивается ко мне на стуле. — Мы были просто друзьями. Я не понимала тогда, каким он был хорошим художником, но я точно знала, что мне хорошо с ним. Мне нравилось находиться в окружении художников, с которыми он проводил время. Они были великими. Он часто брал меня с собой в бар в Ист-Виллидж, куда любили захаживать художники и писатели. И знаешь, Дилан… Они считали меня особенной. Я была очень остроумной барышней.
— Вот это да! — говорю я. Я боюсь, что мыльный пузырь, переливающийся над нашими головами, вдруг лопнет.
Она вздыхает.
— Мы постоянно обменивались шпильками. Собирались вместе, пили, болтали, среди нас были художники, иногда какие-то писатели, у меня на все было готово саркастическое замечание — и все тут же начинали хохотать.
Я слушаю, как зачарованная, и киваю, киваю, киваю, пока не начинаю раскачиваться.
— Им нравилось, когда я приходила, — говорит она. — А мне нравилось быть там с ними.
Это не та женщина, которая вышла замуж за моего отца и воспитала меня.
— У нас с Биллом были прозвища, которые мы дали друг другу. Я звала его Деревенским Мальчишкой, потому что он был родом из крошечного городка в Северной Каролине.
Она начинает оглаживать себя через брюки и, кажется, даже не осознаёт этого. Ее ладони непрерывно двигаются вверх и вниз по бедрам, вверх и вниз, вверх и вниз. Мне становится неловко. Я смотрю на свои руки.
— А как он тебя называл? — спрашиваю я.
— Городской Девчонкой, конечно.
Мама очень любит прозвища. Она и папе однажды придумала имя. А он — ей. У нее и для меня была куча каких-то нелепых прозвищ, например Метеор, что для меня звучит как кличка скаковой лошади, или — мне даже неловко произносить это вслух — Кисонька. А интересно, они с тем Биллом Риверзом встречались?
Я уже собираюсь задать ей этот вопрос, как вдруг она разворачивается к своему письменному столу и выдает очередь на своей Selectric.
Я оканчиваю десятый класс, смухлевав на экзамене по французскому и математике. Начало 1972-го, то лето, когда случился Уотергейтский скандал. Я счастлива, потому что мне досталась подработка моей подружки Джей: я сортирую транзисторы в мастерской по ремонту телевизоров. У Джей, которой пятнадцать, была интрижка с женатым тридцатишестилетним боссом, поэтому я веду себя очень осторожно, хотя в этом и нет особой надобности.
Однажды я возвращаюсь домой из магазина и краем глаза вижу, как мама сидит за обеденным столом, устало склонившись над семейной книжкой расходов. Она, бывает, по два-три дня сидит так, согнув спину.
— Дилан, мне нужно, чтобы ты поужинала, — говорит она.
Слишком поздно. Я уже убежала наверх.
Кажется, теперь у нас больше денег. Во-первых, мама опять стала отдавать рубашки на глажку. А во-вторых, в прошлом году отец купил себе кабриолет «Альфа-Ромео». Он не разрешал мне его водить (не доверял мне как водителю), а потом его украли. В моих глазах справедливость восторжествовала. А еще теперь к нам каждую неделю приходит садовник, и это важно, потому что угадайте, кто косил траву и сгребал листья граблями, когда мы только переехали сюда два года назад?
— Я иду гулять, — кричу я из своей комнаты, потому что теперь я типичный подросток. Но на самом деле меня переполняет злость при виде мамы, прикованной к этому стулу, — меня злит тот факт, что она добровольно приковывает себя к нему.
Это какой-то монстр, эта книжка расходов. Ее завел мой отец. Толстенная папка с кучей таблиц, разделенных на всевозможные категории, каждая из которых подписана сверху маминым красивым, аккуратным почерком. Каждый чек должен быть внесен в соответствующую категорию.
Да я бы лучше умерла.
Мама появляется в дверном проеме моей комнаты. Стены у меня розового цвета. Мама однажды закатала рукава и помогла мне все покрасить. В комнате стоит сигаретный дым, потому что родители мне больше не указ. Конечно, они меня не бьют и никогда не выгонят из дома, и криком меня не заставишь подчиняться.
— Сходи куда-нибудь поужинай, — говорит она серьезно. — Пожалуйста, не делай этого сейчас.
Теперь я вижу, что моя мама пугающе умна. В колледже она доучилась только до половины курса, и она никогда не рассказывает, что случилось. Но она рассуждает о Тургеневе, Шекспире, Толстом, Притчетте, Элиоте, Паунде, Лессинге, Чехове, Селине — она читает книги, написанные литературными критиками. Что-то внутри заставляет ее брать их в руки. Она говорит, так же было и с ее мамой — Эстер, которая, живя в России, доучилась только до третьего класса, прежде чем ей пришлось идти работать на фабрику: крутить сигареты наряду с другими детьми.
Я никогда не смогу прочесть всех этих книг, я и не думаю защищать диссертацию, мой удел — разочаровывать своих умных родителей. Поэтому я делаю то, что у меня хорошо получается: гуляю с мальчиками, особенно с теми, кому уже исполнилось двадцать. У них длинные волосы, есть машина и наркотики.
— Я опаздываю, — говорю я. — А эта чековая книжка — дурацкое занятие.
И понеслось, мы ругаемся из-за какой-то ерунды, которой даже нет названия.
Мама плохо понимает цифры на часах, путает лево и право, она не может подсчитать сдачу в «Гранд Юнион». Но ведение книги расходов — это часть ее работы. Она продолжает корпеть над ней, тыча в карманный калькулятор карандашом с ластиком на конце, пока у нее не сходится все до последнего пенни.
Она домохозяйка.
На следующее утро отец отвозит меня к себе в офис. Это красивая комната — красные стены, потолок, обшитый кедром, глубокие кожаные кресла фирмы «Эймс», в которых обычно сидит психиатр и его пациенты.
— Ты полегче там с Эрикой, — говорит отец мягко. — Ей сейчас приходится несладко.
Вечером, когда родителей нет дома, я обыскиваю мамин комод. Не знаю, что конкретно я ищу, потому что не знаю, какой вопрос меня мучает, но я все же нахожу ответ: маленькая картонная коробочка с золотой крышечкой. Она спрятана под шарфом, в ней лежат таблетки секонала — около двадцати капсул красного цвета, ярких, как кровь.
Выходит, я не единственная, кто крадет у отца антидепрессанты.
Через несколько часов после того, как я открыла ему ее тайник с суицидальным содержимым, она осторожно заходит ко мне в комнату.
— Мне очень жаль, правда, — говорит она удрученно. — Однажды ты должна была их обнаружить. Я не знаю, почему мне казалось так важно запастись этими таблетками. Но я хочу, чтобы ты знала: я вовсе не собиралась их принимать.
Настоящая речь, и вот она подошла к концу.
Мама стоит, положив руку на дверную ручку. И я не знаю, как достучаться до нее и хочу ли я этого.
Я уверяю ее, что все в порядке.
* * *
1947 год, моей маме двадцать. Она бросила Университет Майами и переехала в Нью-Йорк. В течение нескольких беззаботных месяцев она не платит аренду, живя на Уэст-стрит, 114, в здании, которое принадлежит ее отцу, Ульриху. Когда-то он был управляющим в отелях Майами, а потом в кабаре и ночных клубах одного курортного района близ Нью-Йорка. А теперь он прикован к креслу и полностью зависит от своей второй жены (которая на дух не переносит мою маму): она его кормит, купает, помогает сходить в туалет. Но Ульрих слаб не только физически. Ему никогда не хватало духу заступиться за свою дочь. Когда Эрика была маленькой, у нее была астма, и ее мама иногда подбегала к ее кровати, вскинув руку со щеткой для волос, и шипела: «Прекрати. Этот. Кашель», пока ее дочь не научилась сдерживаться.
Ярость Эстер была для него так же неодолима, как и его паралич. Но он сказал Эрике: «Я все уладил, дорогая. Когда меня не станет, у тебя все будет хорошо». Поэтому мама была просто в шоке, когда спустя несколько месяцев после его смерти обнаружила, что ее выгнали из дома, лишив наследства. «Моя дочь, Эрика Эллнер, рассердила меня, о чем она потом вспомнит и пожалеет, — процитировал юрист завещание, глядя на нее поверх очков. — Я оставляю ей сумму в размере четырех тысяч долларов». Все остальное имущество — а это много всего, включая и то здание, где она живет, — отошло мачехе.
Это новое завещание.
— Его заставили это сделать, — уверяет мама. — Я могу подать в суд?
— Нет, ведь вы указаны в его завещании, — отвечает юрист. — Собственно, поэтому вам и достаются эти четыре тысячи долларов. Понимаете? Теперь вы не можете сказать, что он оставил вас без наследства.
* * *
День благодарения 1976 года. Эрика в своем кабинете разбирает бумаги, но вместе с тем создает беспорядок, что совершенно сбивает ее с толку. И тут дочь вдруг спрашивает, может ли она забрать ее портрет, написанный маслом, к себе в общежитие.
— Да, пожалуйста, — отвечает Эрика. — Я так устала смотреть на него.
В ее голосе слышится легкое сожаление. Она стала другой, а вот женщина на картине совсем не изменилась.
Она добавляет:
— Когда я была молодой, я позировала для Лиги студентов-художников Нью-Йорка.
— Правда? — говорит ее дочь. У нее есть удивительная способность реагировать на любую историю Эрики, не выказывая при этом особого любопытства. — У тебя сохранились какие-нибудь работы?
— Нет. Но как-то раз я проходила мимо одного здания и увидела свой портрет в витрине.
Пока она говорит, она перекладывает стопку коричневых конвертов из бежевой бумажной папки в картонную и убирает на место. Она это делает так, как будто это ничего не значащая работа по дому, а не сокрытие десятка неоткрытых — не говоря уже о том, что не обналиченных, — чеков для возмещения расходов на медицинское обслуживание, которое осуществляет ее муж во время психотерапии. Она хранит каждый чек на депозитном счету в банке, вносит сумму в специальную табличку и подбивает все цифры. Дебет, кредит, категории. Но дело в том, что она не умеет подбивать цифры. Поэтому и хранит все чеки, как белка.
Ее дочь приходит в восторг. Да, конечно, они обе знают это здание. Оно красивое, в стиле французского Ренессанса, с очень высокими, выступающими витринами.
— А ты ходила туда, пыталась купить его?
— Нет, — говорит Эрика. — Мне нужна помощь на кухне.
— Ты даже не попыталась найти художника?
— Мне это было не так уж интересно — думаю, поэтому.
— Тебе не был интересен твой собственный портрет?
Эрика закрывает «ушки» картонной коробки. На ней напечатано: «ОДЕЖДА ДЛЯ БЕЗДОМНЫХ».
— Помоги мне порезать зеленую фасоль, — говорит она.
В коробке, должно быть, чеков на тысячу или две долларов.
Скоро придется заводить новую. Как она вообще избавляется от таких вещей?
История с Биллом Риверзом — паразит, живущий у нее под кожей.
В 1946-м Билл Риверз приезжает в Нью-Йорк и три года учится в Студенческой лиге искусств.
В 1947-м мама начинает работать там моделью.
Ей двадцать один год, у нее нет отца, ее выселили из дома. Она уезжает с Уэст-стрит, 114 так далеко, как только может, туда, где улица Минетта переходит в переулок Минетта-Лейн.
Ее новая квартира маленькая и темная, но само здание, в котором она находится, похоже на замороженный торт. Эрика находит работу: продает по телефону рекламу в «Желтые страницы» и делает это лучше всех в офисе благодаря своему радостному-но-серьезному голосу.
А чтобы заработать себе «на булавки», она позирует в Студенческой лиге искусств.
В студии вкусно пахнет живицей. Мама заходит и видит, что большинство студентов — молодые мужчины. Она застывает, прижав книгу к груди. Ее обнаруживает куратор и говорит: «Спасибо, что вы пришли в нашу мастерскую», как будто она — художница, заглянувшая на огонек.
Он протягивает ей свернутую белую простыню и провожает за ширму.
Мама осторожно снимает одежду. В том, чтобы позировать художникам, нет ничего эротического. И она это знает. Это всего лишь работа. И она это знает. Она смотрит на свое тело, такое сексуальное, с пленительными изгибами, когда она одета, но, возможно, не такое соблазнительное, когда она обнажена. Груди дерзко торчат, но вот соски смотрят внутрь — и немного сморщены по краям. Ее доктор говорит, что ей придется кормить малыша из бутылочки, когда придет время.
Мама заворачивается в простыню и выходит к студентам, распрямив плечи.
Она отлично умеет позировать. После перерыва она легко возвращается в ту же позу. Она думает, что студенты, сидящие перед ней, могут быть не художниками, а медиками, судя по тому, с каким интересом они изучают ее тело, нащупывая взглядом верную линию, свет, тень.
Ей кажется, что один из них, прищурившись, наблюдает за ней, пока она облачается. Она отмечает, что он исключительно хорош собой, и поэтому не спешит, поправляя простыню. Она останавливается рядом с ним, чтобы посмотреть, как он ее рисует.
«Я еще не закончил, — говорит он и закрывает от нее свою работу. — Меня зовут Хейвуд Риверз. Но ты можешь звать меня Биллом. — Он протягивает ей руку. — Для меня большое удовольствие рисовать тебя, Эрика».
Мама закрывает глаза. «Дай угадаю», — говорит она. Она смотрит фильмы как заправский критик и удивительно хорошо слышит акценты. Она и свой нью-йоркский акцент выработала, просто смотря фильмы. «Северная Каролина», — говорит она и вызывает у него первый в их отношениях безудержный взрыв хохота.
Апрель 1992 года, и у магнолии на заднем дворе моих родителей цветы размером с салатную тарелку. Мой сынок играет в паровозики в гостиной, игнорируя историю, которую для него на ходу сочиняет мой отец.
А на втором этаже мама рассказывает нам с мужем окончание ее истории с Биллом Риверзом. Мы в ее заваленном барахлом кабинете. В принципе, он уютный. Это мамина версия домашнего очага, вокруг которого собирается вся семья.
Она говорит, что он подарил ей картину.
— У вас была картина Билла Риверза? — Муж жаждет подробностей. Его интересует американо-африканское искусство — очень интересует; мы начали собирать его как любители. Он совершенно точно знает, кто такой Билл Риверз. — Где она?
— После того как мы потеряли друг друга из виду, — говорит мама, — я попыталась продать ее.
Мы потрясены, мой муж — потому что он понять не может, как мама могла упустить такую вещь, а я — потому что не могу понять, как можно, если вы так близки, что у вас даже есть друг для друга ласковые прозвища, просто так взять и продать подаренную картину?
Мама продолжает:
— Я как-то читала, что у Гарри Абрамса была большая коллекция работ, сделанных черными художниками. Я позвонила ему. Рассказала о картине, и он ответил: «Приноси».
Мама знает многих художников, чьи картины висят в офисе Гарри Абрамса. Сейчас она работает в Метрополитен-музее и проводит свой обеденный перерыв, прогуливаясь по галерее.
Он посмотрел на картину, затем на нее, потом снова на картину и назначил слишком низкую цену, прекрасно отдавая себе отчет в том, что однажды картина взлетит в цене.
«Спасибо, что уделили мне время», — сказала мама и забрала картину домой.
Мы с мужем смотрим друг на друга. Она знала, что картина была ценной.
— Так где же она? — спрашиваю я.
— Была повреждена во время переезда, — говорит мама рассеянно, как будто все это случилось не с ней.
— Как повреждена? — пытаюсь понять я.
— Не помню, — отвечает она и описывает рукой круг в воздухе, как бы говоря, что этот эпизод стерся из ее памяти, развеялся как дым.
— Сильно повреждена? — не унимается муж.
Мама пожимает плечами.
— Кто знает.
Мы с мужем снова обмениваемся взглядами.
— Но ведь картины подлежат реставрации, — говорю я, и мои слова повисают в воздухе: «Ты ведь была на короткой ноге с художниками, ты работала в музее, тебе ведь все это было известно». — Так что же с ней случилось?
Мамины руки опять взмывают в воздух. Дым, сплошной дым.
— Выкинула.
История Билла Риверза — паразит, живущий у меня под кожей.
* * *
Мысль о Париже практически не выходит у него из головы с тех пор, как та простыня соскользнула с ее плеча, как кокон с бабочки.
Половина всех художников, которых он уважает, находятся в Париже или собираются туда. Бофорд Делани. Эд Кларк. Лоис Мейлу Джонс, у которой хватило мужества продолжать начатое и не сдаваться, действуя в одиночку.
Они часто ходят к Стэнли. Эрика идеально вписывается в это место. Она как никто умеет слушать собеседника, и, если ей есть что добавить, она с удовольствием проявляет свою эрудицию. Речь заходит о новой галерее, которую открывают в Париже какие-то темнокожие художники-экспаты, и он хочет теперь писать современные картины, быть частью этого.
Он приносит картину Эрике в переулок Минетта-Лейн. «Как тебе?» — спрашивает он искренне.
Он видит, как внимательно она изучает сложные формы, световые пятна, мазки. Это конец его фигуративного периода, церквей, тетушек, сшитых вручную лоскутных одеял. Портретов, сделанных на занятиях. И он это прекрасно осознаёт.
«Мне очень нравится, — наконец произносит она. — И для меня очень важно, что ты отдаешь ее мне».
А потом происходит одно из двух.
Либо он делает ей предложение руки и сердца — и она все портит.
Либо не делает и не собирается.
* * *
В мае 1983 года я звоню домой, чтобы поделиться с родителями новостью.
Мы с моим женихом держим вместе телефонную трубку, стоя в залитом солнцем проеме балконной двери.
Мы живем во Французском квартале в Новом Орлеане, мы оба репортеры в газете Times-Picayune — он занимается расследовательской журналистикой, я — медицинской.
Он черный. Я белая.
Он совершенно точно уверен, что мне лучше подождать и сообщить все родителям лично. Но я не понимаю его опасений. Мне двадцать семь лет. Я люблю своих родителей. И не могу больше ждать.
Я делаю вид, что ничего не понимаю.
Трубку поднимает отец, я сообщаю ему, и он говорит: «Да это лучшее, что ты могла мне сообщить, дорогая. Если бы мне самому пришлось выбирать себе зятя, я бы тоже выбрал этого парня». Я слышу, как он бежит по ступенькам наверх, в мамину комнату.
К моему изумлению, когда я сообщаю новость ей, молчание на другом конце провода затягивается, и я начинаю нервничать. И эта женщина когда-то пичкала меня книгами Элис Уокер, Ричарда Райта, Тони Моррисон; именно она привела меня однажды на Бродвей смотреть премьеру спектакля For colored girls who have considered suicide / when the rainbow is enuf. Может, конечно, это я все неправильно поняла.
Наконец она произносит: «А как быть с детьми?»
Мне двадцать семь. Я делаю вид, что ничего не понимаю.
«А что с детьми? — отвечаю я бесцеремонно, чувствуя, как закипаю. — Бить мы их не будем».
В 1949 году Билл Риверз едет в Париж, где встречает американку выдающегося ума, с притягательной улыбкой. Ее зовут Бетти Джо Робертс. У нее степень магистра по английскому языку и стипендия Фулбрайта, благодаря которой она и оказалась в Сорбонне. Она белая. Представьте себе, что он водит Бетти Джо в Les Deux Magots, где писатели, художники, музыканты из разных стран, черные и белые, пьют прекрасное дешевое французское вино. Она идеально вписывается в это место, смеется с гостями, а стоит ей что-нибудь рассказать — и все замечают, как она умна и как с ней весело. Повторяется та же история, что и с Эрикой у Стэнли, только теперь все еще лучше, потому что это Париж, и он чувствует, что его артистическая жизнь распускается, как редкий цветок, расцветающий по ночам.
Один из художников-экспатов говорит: «Об Эрике ничего не слышно?» — и приобнимает Бетти Джо, которая не тратит времени на глупое беспокойство о том, что не находится в ее непосредственной близости.
«А то мы потеряли связь», — добавляет он.
Когда он делает Бетти Джо предложение руки и сердца, она не спрашивает: «А как быть с детьми?»
Но из-за того, что во Франции межрасовые браки запрещены, в 1951 году они садятся на корабль и плывут в Англию, где и женятся. Сначала у них рождается сын, потом дочь. Чудесная темнокожая малышка, как сообщает журнал Jet. Удается ли ей по-прежнему посещать занятия в Сорбонне? Билл теперь так лихо орудует краской, накладывая густыми мазками янтарно-желтый, голубой, приглушенно-зеленый, что некоторые его холсты просто невозможно свернуть и отправить обратно домой.
В одном из некрологов по случаю ее смерти было написано, что, когда Бетти Джо спросили о парижских годах, предшествовавших их разводу, она охарактеризовала то время как «бедность, красоту и счастье».
Похоже, он никогда и не предлагал руку и сердце моей матери.
* * *
Маме есть чем еще поделиться. Она решается рассказать об этом, когда моему сыну исполняется десять, и я снова остаюсь один на один с ней в ее кабинете, забитом всякой ерундой.
Однажды, когда она гуляла по Нью-Йорку много лет спустя после того, как они с отцом переехали из Виллиджа, кто-то вдруг окликнул ее по имени. Ей навстречу шел Билл Риверз, он узнал ее и был очень рад видеть.
— Наши взгляды встретились, — рассказывает мама. — Он тут же понял, что я его узнала. Но я остудила его пыл, сделав вид, что первый раз его вижу, и прошла мимо.
Меня пронзает боль, как будто человек, которого она проигнорировала, — это я или она сама.
— Но почему? — едва сдерживаясь, спрашиваю я.
— Не знаю, — отвечает она. — Мне теперь так стыдно за свое тогдашнее поведение.
— Ты прекрасно знаешь, почему, — думаю я. — Конечно же, ты знаешь.
— Можно попытаться найти его, — предлагаю я. — Можно навести справки.
Она закрывает рот рукой.
— Это было бы слишком болезненно для меня, — отвечает она. — Пожалуйста, не надо.
Я даю ей слово.
Я не буду ничего предпринимать.
Я никогда ничего не предпринимаю.
Билл Риверз умрет в 2002-м. Но я узнаю об этом лишь спустя годы.
За год до смерти Эрики (ей восемьдесят четыре, а мне пятьдесят семь) я задаю ей личный вопрос. Лучше бы я этого не делала.
— Ты так часто говорила о Билле Риверзе, — говорю я. Мама, сидящая в инвалидном кресле, смотрит на меня с оживлением. — Он подарил тебе картину. Вас связывала потрясающая… дружба. Я часто о вас размышляла.
Мама ждет. Она все так же красива, как когда-то, только теперь ее волосы выглядят скорее седыми, чем посеребренными сединой, и она стала полнее. Под свитером у нее прячется зонд для кормления, а под шарфом — трахеостома.
Делаю глубокий вдох.
— Мам, а вы с Биллом были любовниками?
Я могу спросить это, потому что попросила ее сиделку оставить нас наедине. Маме теперь нужна помощь. В спальне дремлет отец, его собственное инвалидное кресло стоит рядом.
Мама подбирается и бросает на меня оскорбленный взгляд.
— Как тебе только в голову пришло спрашивать у меня такое.
Отец умирает в мае 2014-го, а мама — спустя семь недель после него, сразу же после экстатического припадка, во время которого она признаётся в следующем (я успела сделать несколько лихорадочные записи):
— Передай своим друзьям. Я принимаю чудо, которое снисходит на меня. Я принимаю чудо, которое снисходит на меня. Я принимаю боль с благодарностью. Я самая счастливая женщина в мире. — Она делает паузу. А потом продолжает: — Я думаю, одна из самых гадких вещей в жизни — это циничное поведение.
История о Билле Риверзе, рассказанная моей мамой, подошла к концу.
Но моя история о Билле Риверзе, которая разыгрывается у меня в голове, подобно мелодраме, еще не закончена. У нее два возможных конца.
Представьте себе.
1949 год. Торговцы продают на улицах города рыбу и свежую кукурузу, тут же можно купить костюм с двумя парами брюк.
Билл Риверз сообщает маме, что едет в Париж.
Она догадывается об этом. Но ничего не отвечает.
Он говорит ей: «Поехали со мной, Эрика? Это же Париж. Нас ждет настоящая магия. Я буду рисовать, а ты учиться в Сорбонне — будешь изучать все, что захочешь».
Но она молчит. Ее голубые глаза сейчас скорее как океан, чем как небосвод.
«Поехали со мной в Париж, — говорит он. — Выходи за меня».
Мама аккуратно спрашивает: «А там это законно?»
Он наклоняет голову и смотрит внимательно на маму. «Это законно в Англии», — отвечает он.
Есть лодка.
В долгой, звенящей тишине, в которой она борется с собой, чтобы не обнять его в ту же самую секунду, она спрашивает: «А как быть с детьми?»
И когда он уходит, у нее такое чувство, что перед ней разверзлась могила.
Или же он не делает ей предложения руки и сердца.
А просто говорит ей, что едет в Париж.
Она догадывается об этом. Но ничего не отвечает.
«Я буду безумно скучать по тебе, Эрика, — говорит он. — Обещай, что будешь писать мне».
Мама кивает. «Безумно» не отражает того, через что ей пришлось пройти за эти два года. Она молчит.
Он говорит: «Приходи на причал проводить меня в следующую субботу».
Мама отвечает, взвешивая каждое слово: «Боюсь, это невозможно».
Он смотрит на нее, ничего не понимая. И вдруг до него доходит смысл сказанного. Он кивает и целует ее в лоб.
И когда он уходит, у нее такое чувство, что перед ней разверзлась могила.
В моей мелодраме о Билле Риверзе и для картины находится место.
Мама, которой двадцать один или двадцать два года, модель, муза. На портрете она сидит. Обнаженная.
Хейвуд Билл Риверз — настоящий художник. Потому что картина просто потрясающая — ее мотивы перекликаются с орнаментами покрывал, которые делались женщинами в его семье, — она выставлена в оконном проеме Студенческой лиги искусств, и прохожим, снующим по Пятьдесят седьмой Уэст-стрит, она тоже видна. Конечно же, маме не интересно узнать, кто написал эту картину. Она и так это знает.
Они ходят в бары, где художники встречаются с мыслителями своего времени. Становятся достаточно близки, чтобы дать друг другу ласковые прозвища. И однажды Билл Риверз дарит ей портрет.
Возможно, два-три года спустя после того, как ушел тот корабль, один общий друг говорит ей, что Билл Риверз живет в Париже, женат, и не просто женат, а на белой женщине, на женщине, у которой было то, что моя мама бы восхищенно назвала храбростью.
Эта женщина учится в Сорбонне, у нее есть ребенок, может, два, и она дружит с теми самыми художниками-экспатами, с которыми мама ерничала в свое время в Нью-Йорке…
Мама идет домой, в переулок Минетта-Лейн, и долго стоит перед портретом женщины. Она говорит ей: «Твою жизнь теперь проживает Бетти Джо Риверз».
* * *
«Эрика!»
Голос Билла Риверза в тот день пронзает сердце моей мамы насквозь.
«Эрика, — говорит он (она думает, что он так говорит). — Скажи мне, как ты распорядилась своим блестящим умом?
Ты сделала правильный выбор?
Ты вышла замуж за правильного парня?
Ты бы стала учиться в Сорбонне, Эрика? Смеяться с писателями в Les Deux Magots?
Зарыла ли ты в землю свой потрясающий талант острослова или написала книгу?
Удалось ли тебе побродить по Парижу?
Что бы ты думала, если бы твоей дочерью была чудесная темнокожая малышка?
Кого бы ты любила, Эрика?
Кем бы ты была?»
В 2001 году по маминой просьбе я прячу три коробки с чеками на возмещение расходов на медицинское обслуживание в нашем гараже в Санта-Монике. Она предполагает, там чеков тысяч на десять долларов. Когда же мы задумали переезжать в 2007 году, коробок в гараже не оказалось. Мои родители сейчас живут в Брентвуде, довольно близко, поэтому я спрашиваю маму, не она ли их взяла.
Она делает в воздухе неопределенный жест рукой. Рассеялись как дым.
* * *
Мой муж вдруг обнаруживает, что одна из картин Хейвуда Билла Риверза, ранняя работа в фигуративной манере, — сельская церковь с детально изображенным хором в нише — была продана с аукциона как часть имения миссис Гарри Н. Абрамс 7 апреля 2010 года. Она ушла за 5625 долларов.
Я уговариваю консьержа в доме моего детства дать мне заглянуть в подвал.
Невероятно, но в 2012 году люди живут в крошечных комнатушках, запирающихся на один замок, — через приоткрытые двери я слышу, как у них работает телевизор, и вижу аккуратно выстроенные в ряд ботинки.
В прачечной больше нет скрипучих сушильных шкафов, как будто я все это выдумала, как будто и не было никогда оранжево-голубых горелок.
После того как умерла мама в 2014-м, я регулярно устраиваю паломничество по адресу Минетта-Лейн, 16. Я все еще отчаянно мечтаю жить здесь, потому что, хотя мне теперь пятьдесят восемь, без мамы я навсегда останусь восьмилеткой.
Дом в переулке Минетта-Лейн больше не розового цвета. Кто-то снял фонарик и перекрасил здание в белый.