Книга: О чем мы молчим с моей матерью
Назад: Тесмофории (Мелисса Фебос)
Дальше: Переулок Минетта-Лейн, 16 (Дилан Лэндис)

Ксанаду

Александр Чи

Нам разрешили посидеть в комнате одним и записать показания на пленку, потому что мы были несовершеннолетними. Пока я ждал в приемной вместе с остальными ребятами, мой друг произнес, пожав плечами:

— Я позволил ему сделать мне минет. — Сказав это, он откинулся назад и вытянул руки. — В общем, я в порядке. Мне не было больно.

Я кивнул и попытался вспомнить, какие ощущения испытывал сам.

Нам было по пятнадцать, почти шестнадцать. Мы оба в течение нескольких лет пели в одном юношеском хоре и оба только что ушли из него, так как голоса стали ломаться. Многим мальчикам из хора пришлось поменять школу, как только информация просочилась в прессу. Я даже знал, что к нам, жертвам, относились так, словно мы тоже были преступниками. Я вдруг обнаружил, что всем хочется высказаться, стоит им узнать о том, что мы подверг­лись сексуальному насилию. Все тут же начинали думать, что уж они-то точно бы справились с этим лучше, и ждали, что мы ответим на все вопросы и подтвердим их догадки. Ведь в таких случаях можно назвать человека слабаком за глаза или даже заявить об этом открыто, особенно если он мальчик.

Я согласился дать показания, но не считал себя жертвой. Всего против директора свидетельствовали пятнадцать человек.

Я повторил фразу моего друга. Даже его тон.

Все было не так уж плохо, пытался я убедить себя. Я знал, что вру сам себе, да и мой друг, думаю, тоже себе врал. Я не собирался лгать, вовсе нет. Я просто хотел, чтобы меня оставили в покое.

Я размышлял об этом спустя год. Мне тогда пришлось убеждать того моего друга не кончать жизнь самоубийством, а для этого понадобилось сказать ему, что он не гей.

Я, конечно, могу сказать, что он был моим другом, но на самом деле нет такого специального слова в языке для того, чтобы объяснить, кем и чем мы были друг для друга. У нас были сексуальные отношения на момент дачи показаний. Наша связь началась на глазах у директора. Мы тогда пошли в поход, чтобы порадовать его. Спустя несколько месяцев после этого начались наши отношения, как будто нам было нужно, чтобы прошло какое-то время. Мы вместе играли в «Подземелья и драконы» — он всегда был паладином, а я всегда использовал магию. Влюбленности не было, но я его любил и до сих пор люблю. Я не знал, как назвать то, что было между нами. Иногда я вспоминал его как своего первого бойфренда, но мы не держались за руки, мы не пошли на выпускной как пара — мы оба были с девушками. То, что мы затеяли однажды без лишних слов, было для меня чем-то гораздо более реальным тогда. Мы никак это не называли. Никогда. Один из нас всегда придумывал, чем бы заняться, и это могло быть что угодно. Интересно, можно ли сказать, что мы утешали друг друга? У меня нет ответа на этот вопрос, потому что мы никогда не говорили друг с другом о том, чем занимались. Его признание, сделанное в тот день в суде насчет насилия, случившегося в прошлом, ничуть не шокировало меня; я своими глазами видел то, о чем он говорил.

Когда все это происходило, у нас с друзьями из хора была привычка рисовать затейливые планы фортов с солдатами, оружием, самолетами, подводными лодками — что-то невероятно сложное по структуре. Вот и наш хор был чем-то таким, как мне кажется. А может, таким был я сам. Полон секретов, слишком сложных для понимания. Может быть, эти планы говорили сами за себя. Это была попытка высказаться.

В хор я пришел в возрасте одиннадцати лет. Интерес ко мне директор стал проявлять, когда мне было двенадцать: он старался сыграть и на моем чувстве гордости из-за того, что я выглядел развитым не по годам, и на моем же чувстве стыда, потому что я был полукровкой, я был голубым, я был школьным парией. Он с самого начала пестовал во мне убеждение, что я талантлив и более одарен интеллектуально и эмоционально, чем мои сверстники. Он постоянно хвалил мой голос, на прослушивании говорил, что я прекрасно читаю с листа, однажды назначил меня ведущим голосом, а затем и солистом. А это означало, что мне предстояли репетиции наедине с ним. Я доверял ему, потому что благодаря его вниманию чувствовал себя счастливым, можно сказать, избранным. Особенно приятно это было осознавать в те моменты, когда мне казалось, что весь мир от меня отвернулся. И когда я говорю это, я имею в виду тот факт, что я был наполовину корейцем, наполовину белым американцем, живущим в городке, где у людей разных этнических групп не принято было создавать семьи, не говоря уже о том, чтобы иметь детей. Я постоянно ощущал себя уродом, слишком очевидно отличавшимся от всех, а это все равно что быть невидимым.

У меня было сопрано в три октавы с уверенными верхними нотами, я хорошо слышал остальных исполнителей, сливаясь с ними в гармоничном многоголосье. Я мог читать музыку с листа и петь, с первого раза точно попадая в ноты, и потому был ценным исполнителем. Вскоре я обнаружил, что, какими бы расистами ни были мои одноклассники, в хоре я оказался полноценным лидером. Я стал популярен, снискал симпатию ребят, завел друзей. В средней школе я по-прежнему ощущал себя загнанным в угол, был изгоем. Но здесь, в хоре, меня окружали друзья. Мне отчаянно хотелось найти свое место, я даже сам не осознавал, насколько это было для меня важно. Но это знал директор. Поэтому он и вел себя со мной так, как будто только он мог предложить мне такие привилегии. Теперь я знаю, как это называется, — окучивать жертву. Наш хор, в котором было немало талантливых мальчиков — многие из них чувствовали себя такими же отверженными, многие были голубыми, — на короткое время стал для меня настоящим раем.

Внешне все выглядело так, будто я просто ходил на репетиции хора, но у меня было ощущение, что я постоянно убегал подальше от дома. Совершал побег внутри себя. Каждый день. В то единственное, как мне казалось, место на земле, где меня принимают, холят и лелеют. По мере того как росла аудитория, для которой мы выступали, аплодисменты все чаще воспринимались мной как утешение, которого я нигде больше не мог получить.

Преступления директора раскрылись в тот же год, когда мы оплакивали моего отца, — он умер в январе, почти три года спустя после аварии, — практически все это время я был в хоре. В тот период своей жизни, о котором я сейчас рассказываю, я был маминой правой рукой, и так повелось с самого начала. В тот день, когда нам позвонили из больницы и сказали, что отец попал в автомобильную аварию, она тут же поехала к нему, оставив нас дома с другом семьи, пока не выяснятся подробности. Не помню, чтобы я был в состоянии делать что-либо; я остался в комнате, недалеко от телефона, и ждал, пока позвонит мама. В первые минуты, когда приехал друг семьи, чтобы побыть с нами, и уехала мама, я понял: настал тот момент, о котором мне как-то говорил отец. Если вдруг с ним что-то случится, мне предстоит стать мужчиной в доме. И в ту самую секунду я стал другим.

Когда, наконец, раздался звонок, телефон взметнулся в воздух и полетел в мою сторону, как будто это я управлял им силой мысли. Это был телекинез, которому я так мечтал научиться, когда читал комиксы, — и вот, стоило произойти трагедии, как он не заставил себя ждать, прямо как написано во всех этих историях. Но даже если я и вправду такое сделал, то даже не смог закрепить успех. Я сразу схватил трубку. Больше такого со мной не случалось.

Когда я поднес телефон к уху, то услышал мамин голос. Она с трудом могла говорить, но тут же стало понятно, что наш мир не будет прежним.

Это было лобовое столкновение, водитель, получивший меньше травм, умер спустя несколько дней. Мой отец оставался в коме три месяца. Мы ездили в больницу читать ему по очереди — нам сказали, наши голоса могут помочь ему прийти в сознание. Я уже не помню, что за книгу мы выбрали, но помню произошедшую в себе перемену: мужчина, который когда-то читал истории мне, теперь слушал их, находясь в коме, как будто теперь я стал старшим и мог вести его за собой. Было еще кое-что. Та боль, в которой я не мог признаться никому, сидя у его постели и читая ему, была так же велика, как моя жизнь: в аварии, в которую попал отец, я винил себя.

Прошлой осенью я как-то попросил, можно ли мне пропустить занятие по плаванию, — мне очень хотелось по­ехать кататься на роликах вместе с Вебелос. Катался я неважно, так как мне не хватало опыта, но я обожал фильм «Ксанаду», и мне хотелось кружить на катке и подпевать всем этим песням, находясь в свете прожектора, как Оливия Ньютон-Джон, — я тайком представлял себе, что я — это она. Но в тот вечер я упал, приземлился на левую руку. Когда я взглянул на нее, она была сломана, как ветка дерева. Я взвизгнул, как мог взвизгнуть только мальчик, поющий сопрано, — музыка на катке стихла, помню свою руку в свете прожектора и как все, затормозив, в ужасе уставились в мою сторону, и дискотека закончилась. Мама, которая в тот момент ехала в сторону катка на машине, пропустила на дороге скорую, теряясь в догадках, кто мог пострадать.

В больнице, помню, доктор, вправлявший мне руку, сказал, что та штука, в которую он поместил мои пальцы, была похожа на средневековое приспособление для пыток, придуманное для проведения допросов. А теперь она используется для того, чтобы сломанные кости правильно срастались. Старомодная машина для пыток аккуратно стянула мою руку. Мне сделали рентген, наложили гипс. Вскоре я уже был дома, одурманенный обезболивающим, раскаивающийся. В течение нескольких дней выяснилось, что я больше не смогу ходить в бассейн на тренировки, — мой тренер был в бешенстве. А еще мы не сможем поехать во Флориду на каникулы, потому что песок может попасть в гипс.

В ту ночь, когда мой отец попал в аварию (его автомобиль занесло, и он врезался в машину на соседней полосе), я подумал: «А ведь в это время мы должны были валяться на пляже, находясь в полной безопасности». Эта мысль не давала мне покоя всю жизнь. Я ждал, когда же меня начнут обвинять. Моя рука была по-прежнему в гипсе, словно что-то чужеродное, и постоянно чесалась.

Но никто мне ничего не сказал.

Пройдет тридцать пять лет, прежде чем я поделюсь этими соображениями с мамой. Я вдруг понял, что в основе моей теории лежало воспоминание, но я не был уверен, можно ли ему доверять. Было нестерпимо видеть, как сильно ее шокировали мои слова, как будто на ее глазах я превращался в кого-то, кого она раньше никогда не видела.

— Нам пришлось отменить поездку, потому что папе нужно было работать, — сказала она. — А не из-за твоей руки. Мы бы так никогда не поступили.

Не уверен, что поверил ей тогда. Но было видно, что, по крайней мере, в это верит она.

Может, я придумал себе тот разговор об отмене поездки, хотя был уверен, что хорошо его помню? Конечно, понятно, что причина была не только в моей руке, — отец тогда работал над многомиллионной сделкой. Он бы не отправился в отпуск с семьей в самый разгар переговоров. Мой отец верил, что этот проект станет его звездным часом. Он водил меня посмотреть на роскошные автомобили, предвкушая покупку. Или частенько забирал меня из школы на машине, проводя тест-драйв. Однажды он приехал за мной на «Мерседесе» с откидным верхом: сам автомобиль был белым, а салон отделан красной кожей. На следующий день — на «Альфа-Ромео». Затем на «Ягуаре». Он был таким довольным, когда открывал дверь, так счастливо улыбался. А потом случилась та зима.

Много лет спустя мои одноклассники признались: они всегда думали, что это были наши автомобили. Оглядываясь назад, я понимаю, как сильно отец страдал от полученных травм, — авария безжалостно разделила его тело пополам, вся правая сторона туловища оказалась парализована. А вместе с ней были разрушены и все его мечты. Он с детства увлекался боевыми искусствами, именно благодаря своей физической выносливости сумел выжить в аварии, которая унесла жизнь другого водителя. Отцу тогда повезло больше. Он всю свою жизнь тренировался выживать несмотря ни на что. И вот он выжил, но в действительности хотел лишь умереть.

Сколько я себя помню, он всегда был очень сильным. Всего за несколько месяцев до аварии он учил меня задерживать дыхание под водой — сам он мог проплыть на задержке и сорок пять, и шестьдесят восемь метров. Он брал меня с собой в подвал, где учил боксировать, а позже обучил меня тхэквондо, узнав, что дети в школе обижают меня. Однажды мы были на побережье, и он бросил меня в волны, потому что я разревелся от страха перед океаном, а потом годами учил выплывать из приливов. «Вам нужно уметь хорошо плавать, чтобы, если вдруг лодка пойдет ко дну, вы могли доплыть до берега», — говорил он нам.

Но я не знал, где был этот берег.

Мне двенадцать лет. Мой отец для меня — настоящий герой. Он искалечен, и я думаю, что это из-за меня, это моя сломанная рука толкнула его, и он угодил под машину. Я перестал так думать только четыре года назад. В течение трех лет отец пытался излечиться от ран, от которых в результате и скончался; в первый год, выйдя из комы, он жил дома, в спальне, которую ему организовали, отгородив часть гостиной. Он был зол и подавлен, иногда испытывал суицидальные приступы. Придя домой из школы, я какое-то время болтал с ним, прежде чем приступать к урокам. Наша семья, живущая в Корее, прислала к нам моего двоюродного дядю, чтобы тот пожил у нас, составил отцу компанию. Это был пожилой мужчина, к которому я неплохо относился несмотря на то, что он был довольно суетливым.

Он смотрел корейские дорамы или играл в карты с отцом, который когда-то был отличным игроком в покер, и старался развеять его беспросветную грусть и злость. Мы делали все возможное, чтобы он жил, а он не хотел. Было тяжело от осознания, что мы не можем ему помочь. Мама научила меня готовить американский вариант китайского рагу, которое, по сути, было макаронами-ракушками в томатном соусе; техасский хеш — это почти то же самое, только с рисом; бефстроганов, который делался из говядины со сметаной и грибным соусом, и я часто подавал его с тем же рисом.

Мама работала в рыболовной компании, которая, как надеялся отец, должна была стать его золотой жилой; та сделка, над которой работал отец, так и не состоялась без человека, который был ее центральной фигурой. И теперь мама оказалась в бизнесе, где всем заправляли мужчины. Она приходила домой поздно вечером, уставшая, к человеку, которого любила достаточно сильно, чтобы однажды выйти за него замуж, предав ради этого брака свою семью и культуру. Она рассказывала о том, как работа отдаляла ее от многих женщин, с которыми она когда-то дружила, о том, как она привлекала мужчин, которые работали с отцом, на свою сторону, но как это было сложно. Я слушал эти рассказы, иногда гладил ее по спине или похлопывал по плечу, а бывало, и приносил ей стакан виски со льдом. Я был и остался для многих жилеткой, в которую можно поплакать, но научился этому именно тогда.

Вот только я никогда не знал, как рассказать ей о том, что происходило, когда я находился вдали от дома.

Все знают, что я всегда болтаю, когда остальные молчат, и открыто говорю о том, о чем все думают, но предпочитают не обсуждать вслух. Тем удивительнее мне самому осознавать, что я никогда никому не расскажу об этом. Хотя меня можно понять, если вспомнить, что для меня это было чем-то вроде тайного рая. Единственным наслаждением, доступным мне помимо еды, было пение. А потом случился еще один ад. Лишь немногим менее страшный.

Прошел год, и сестра моего отца убедила нас, что у нее дома ему будет лучше, все заботы она возьмет на себя. Она заявила, что знает доктора в Массачусетсе, который может поставить отца на ноги. Мы отвезли к ней отца и моего троюродного брата и в течение года ездили туда-сюда, навещая его. Спустя год мы поняли, что доктор только ставит эксперименты на отце, подвергая его опасности, и забрали его обратно в штат Мэн, на этот раз выбрав для него больницу недалеко от нашего дома, в Фалмуте.

Наш хор становился все больше, все профессиональнее. Я гордился своей позицией лидера и сопутствующей этому популярности. Но вот однажды директор получил от меня то, что хотел, и я стал представлять для него угрозу. Он обвинил меня в том, что я создаю клику со своими «Подземельями и драконами», и попытался изолировать меня от остальных ребят. Я по-прежнему был старостой хоровой партии, но больше не солировал. Странные отношения с моим другом составляли теперь тихий центр моей жизни, тот мир, который нас объединял. Мы занимались сексом, когда нам удавалось уеди­ниться. В такие моменты меня пронзала жгучая боль от осознания, какой жуткой была остальная часть моей жизни. Теперь же мои воспоминания о нем окрашены совсем в другие тона, как будто все это было прожито в другом измерении.

Одно из моих любимых летних воспоминаний — неделя, проведенная в домике у озера, который принадлежал его родителям. Мы пробирались ночью к озеру, купались, обретая друг друга в жидкой темноте. Все наши встречи стерлись из моей памяти, хотя оно того стоило. Но я не говорил ему и не знал, что он чувствовал по этому поводу. Иногда я думаю, как бы все могло обернуться, скажи я ему тогда хоть что-нибудь.

Секреты, переполнявшие меня тогда, могли заполнить все озеро, но я так ничего и не сказал. Они остались со мной.

Мне пятнадцать. Я механически проживаю день за днем, превратился в робота, задача которого — приводить данное мне бренное тело куда надо и делать что надо. Иногда случаются всплески, приступы гнева. Я дерусь с братом, пытаясь заставить его замолчать, а если не выходит, то прижимаю его к земле, усаживаясь ему на грудь. Его глаза, полные ужаса, до сих пор стоят перед моим внутренним взором.

Поскольку готовлю теперь я, еда все время рядом со мной, и я начинаю есть. Бейглы со сливочным сыром на завтрак, пицца пеперони или гамбургер, а может, и чизбургер на обед, сэндвичи с ростбифом и сыром мюнстер, польские колбаски и яйца, ветчина и плавленый чеддер. Еда — это наше первое восприятие заботы, как говорит мне детский психиатр, к которому я иногда хожу. Мама меня отправила к нему из-за моего отношения к еде. Я набрал вес. Она переживает, что я чувствую себя нелюбимым, а я и не знаю, что на это сказать. Я ем, потому что мне это приносит удовольствие, я получаю аннигилирующее удовольствие от еды. Я ем, потому что я слишком умный, слишком чувствительный, слишком странный, слишком грустный, слишком громкий, слишком тихий, слишком озлобленный, слишком толстый. Я ем, потому что я хотел пойти кататься на роликах, наслаждаться ярким освещением, а мой мир вдруг рухнул, и я больше не смогу убегать от реальности таким образом, хоть и создается ощущение, что мне это удается. Как будто с помощью еды я могу найти выход из этого ада.

Когда у меня наконец ломается голос, возникает ощущение, будто в горле что-то заменили, я чувствую напряжение, словно что-то отмирает. Те высокие ноты, которые я брал как сопрано, то свечение внутри меня, словно от нитей накаливания, — все это вдруг исчезает, и очень сложно не почувствовать, что позади меня разверзлась тьма. Во всяком случае, того особого света больше нет. Я по-прежнему слышу что-то такое, могу почувствовать, как ноты заполняли мою голову и горло, подобно воздуху, который я задерживал, когда погружался под воду. Вибрация моего тела в ответ на звуки, которые рождались в моем горле, была моим способом оставаться живым.

В течение последующих тридцати лет я так и не научусь петь своим взрослым голосом. Именно тогда я влюблюсь в мужчину со взрослым голосом, таким красивым, что ему не было равных среди тех поп-звезд, песни которых он исполнял в школьной группе. В отдаленном будущем мы сможем ходить петь в караоке так часто, что мой собственный голос начнет оживать, как будто я снова хожу на прослушивания.

Я по-прежнему не чувствую, что мой голос тот же, что был. Он не просто поменялся. У меня скорее ощущение, что тот, старый, голос исчез, а на его месте появился новый.

Сейчас, давая показания, я использую именно этот голос. Мой новый. Я описываю поездки, то, как он выбирал любимчика, обучал его и оставлял после занятия, давая ему уроки солирования. Я не рассказываю, что знаю все это по собственному опыту. Я не рассказываю о том, что он делал все возможное, чтобы я чувствовал себя особенным, когда, казалось, никому больше до этого не было дела. Я не рассказываю, что комната, полная детей, многие из которых были геями, была моим первым гей-сообществом. Я ни слова не говорю о том, что нашел там своего первого бойфренда и что это позволило мне почувствовать связь с миром, когда ничто другое не давало мне этого ощущения. Я не упоминаю о том, что многие из нас чувствовали себя так же. Нас выбрали, потому что у нас было много общего, — мы были мальчиками, нуждавшимися в ком-то, кто будет поддерживать наш мир, чтобы тот не рухнул, и позволяли ему взамен делать то, что он делал. Мы были мальчиками, у которых не было отцов, а если они и существовали, то были сломлены. Мальчиками, чьи мамы старались спасти свой дом. Я говорю, что это случилось с другими, я веду себя так, словно просто проявляю участие. Я не говорю, что мне хотелось умереть от чувства вины, от ощущения, что я тоже в некотором роде виноват в том, что произошло, и что все это и произошло потому, что я был геем.

Я не рассказываю о той ночи, когда мой друг позвонил мне, умоляя меня сказать, что он не такой, как я, что он не гей. Он заявил, что держит в руках дробовик отца, и, если я скажу ему, что он гей, он застрелится. «Скажи мне, — умолял он. — Скажи мне, что я не такой, как ты». И я сказал. «Ты не такой, как я, — сказал я ему. — Ты не гей». В любом случае хорошо, что мы наконец обо всем поговорили. Потому что разве не лучше в такой ситуации выбрать жизнь? Во всяком случае, для него. Я не рассказываю, что не раз тоже почти предпринимал попытки, когда, готовя еду на кухне, как завороженный смотрел на нож, мучаясь от того, что мне не хватает смелости подняться наверх, пустить воду в ванне и забраться в нее с лезвием. Вместо этого я запираю в себе эти истории. Я выхожу из здания суда, взведенный, как бомба, забытая со времен старой войны и оставленная в земле до тех пор, пока ее не обнаружат, — тогда-то она и взорвется.

Прошло двадцать лет, осень 2001-го, я в своей бруклинской квартире держу в руках мобильный телефон и с ужасом думаю, звонить или нет. Завтра выходит мой первый роман, и мама должна вот-вот приехать в Нью-Йорк к началу моего выступления на мастер-классе азиатско-американских писателей. Если я не позвоню ей сейчас, мне придется у нее на глазах зачитывать отрывки из книги о том, как пережить сексуальное насилие, педофилию, — истории, в основе которых лежат события моего детства, автобиографические события, события, которых я никогда ей не описывал. И она узнает обо всем уже завтра, сидя в зале, полном незнакомых людей. Она никогда не простит меня. Поэтому сейчас самое время, чтобы позвонить ей.

Я бы мог сказать вам, что помню тот звонок, помню, что я тогда сказал, что она ответила. Однако это было бы неправдой. Я позвонил. Но этот разговор стерся у меня из памяти. Помню только, что она была в шоке и даже не могла понять, почему я ей ничего не рассказывал. Я тоже не понял, но понимаю сейчас. Нашей семье довелось побывать в аду, и я молчал обо всем, чтобы выжить. По крайней мере, я знаю точно: я никогда не говорил ей об этом, потому что был уверен, что тем самым защищаю ее. Не то чтобы я стыдился этого. Я знал, что ее это расстроит. Очередная трагедия. Я не мог оказаться тоже сломленным, как отец. Поэтому мне и пришлось спрятаться в трагедии поменьше, чтобы пережить большую трагедию. Спрятать себя. Изо дня в день мама ходила на работу в компанию, ставшую призраком отцовской мечты, которую он пестовал столько лет. И каждый вечер она возвращалась к нам — трем своим детям и мужчине, которого любила и который теперь был подавлен и хотел умереть. Я знал, что был нужен ей.

Роман, который я протягиваю маме на следующий день, детально повествует о том насилии, которому я подвергался, и обо всем, что последовало. Несчастный случай, произошедший с отцом, его отчаяние, его смерть и то, как я это пережил, — ничего этого в книге нет, хотя я и собирался рассказать об этом. «Никто не поверит, что все эти жуткие вещи приключились с одним человеком», — заявил мой первый агент, и мне пришлось убрать все это из черновой версии, придумав другие горести, кажущиеся более вероятными. То, что я решил опустить все эти события, стало моим способом выжить даже спустя годы. На страницах книги я пережил только одну трагедию, хотя на самом деле обе.

Заканчивая читать фрагменты своего романа перед аудиторией, открывая маме тот мир, что я спрятал от нее между строк, я вдруг встречаюсь с ней взглядом. Она улыбается. Видно, что ей тяжело, но она гордится мной. Гордится сильнее, чем когда-либо.

И тут я понимаю, что мы снова обрели друг друга. Ведь я делал именно то, чему меня учил отец, когда я был маленьким: попав в быстрину, нужно позволить течению нести тебя, пока не сможешь сам выплыть к берегу. Наконец я к нему выплыл.

Назад: Тесмофории (Мелисса Фебос)
Дальше: Переулок Минетта-Лейн, 16 (Дилан Лэндис)