Книга: Княгиня Гришка. Особенности национального застолья
Назад: Мацутакэ
Дальше: Икра как Распутин пира

Реванш чая

1

Когда наступает китайский Новый год, об этом знают все, а не только уроженцы Дальнего Востока. С особым азартом за лунным календарем следят в России, которая и без того облагодетельствована двойным набором зимних праздников.

– Бог троицу любит, – бормочут хозяйки, вновь нарезая оливье вместо того, что доели на Старый Новый год (оксюморон, который я никак не могу объяснить американским приятелям).

В Нью-Йорке китайский Новый год – самый шумный из всех, включая персидский Навруз, который тоже числится в муниципальных святцах. На Мотт-стрит, узкой, кривой, но главной в Чайна-тауне, в этот день гремит безумная канонада хлопушек, если можно так назвать пиротехнику, напоминающую скорее Большую Берту, чем елку во дворце пионеров.

Сегодня только новогодние традиции роднят нью-йоркский Чайна-таун с тем, который меня очаровал с первого взгляда. Грязный, тесный, бедный, пахучий и экзотический, он казался мне списанным из приключенческих книг викторианской эпохи, и я целыми днями шастал по глухим переулкам в поисках змеиного супа, тропического дуриана и пенсионеров, подпевающих пекинской опере по телевизору.

За сорок лет Чайна-таун изменился несравненно больше меня. В ресторанах появились скатерти и официанты, говорящие по-английски. Сомнительные массажные кабинеты сменились на несомнительные, где действительно делают массаж, сверяясь с анатомическим атласом. В элегантных барах обворожительные девицы в тугих нарядах от гонконгских кутюрье флиртуют с томными юношами, сложно выкрашенными под блондинов.

Это уже не тот Китай, который мы знали, но еще не тот, которым нас пугает Сорокин. Разбогатев, он (Китай, а не Сорокин) сам не знает, куда и зачем идет под руководством своей всё еще коммунистической партии. Говорят, что, отправляясь в европейский тур, китайские экскурсии начинают с Трира.

– Почему? – допрашиваю я из иезуитства друзей помоложе, но они только пялят глаза, забыв, что в Трире родился отец китайского, как и любого другого, коммунизма Карл Маркс.

Китайцы помнят, хотя непонятно, как они совмещают “Капитал” с капиталом, добравшись до которого страна рвется в сверхдержавы.

– Синкретизм, – объяснила мне китайская поэтесса со скупой фамилией Эр, которую я зазвал на свои фирменные щи, чтобы расспросить о горячо меня интересующей культуре, – раньше мы объединяли Лао-цзы с Конфуцием, теперь Мао Цзэдуна с Адамом Смитом. У нас было всё, кроме демократии, до нее не додумалась ни одна из ста философских школ.

– Когда речь шла о Китае, – поддакнул я, – Бродский тоже в нее не верил, не зная, как учесть интересы меньшинства в сто или двести миллионов. Но что же делает Китай единым?

– Чай, – неожиданно ответила поэтесса, – это наш самый хитроумный дар человечеству: все, кто его пьют, немного китайцы.

2

Поскольку Запад для нас начинался за любой границей, кроме китайской, кофе считался европейской роскошью и заслуживал уважительного обхождения. Умелое обращение с кофе начиналось с того, что он был не оно, как хотелось бы. Те, кто этого не знал, выпадал в осадок даже в компаниях, где дамы пили из горла, а кавалеры ругались матом. До тех пор, пока кофе пользовался мужским родом, он служил шибболетом интеллигенции, и его пили, помня об этом.

В Риге, где кофе заменял даже регулярно исчезающее из продажи пиво, мы варили его с фанатичным прилежанием. В кофемолку, без которой дом не считался полным, засыпались зерна дефицитного сорта “Арабика”, пока в медной джезве кипела вода с ложечкой сахара и щепоткой соды. На дворе стояли шестидесятые. В моду прочно вошел экзистенциализм: Сартр, Азнавур и черные водолазки, как у Ива Монтана.

– Ну что, мой друг, свистишь?

– Мешает жить Париж.

В этой отчаянной ситуации кофе разжигал тоску по Западу, и мы гасили ее, перебираясь из дома в кафе с длинной очередью, венгерским кофейным автоматом и, в соответствии с названием, тринадцатью стульями. В нем я провел первую половину моей юности, вторая прошла за чаем.

Переворот, решительный и безвозвратный, произвела книга Вильяма Похлёбкина с предельно прямодушным названием: “Чай”. Подозреваю, что только в России печатная продукция способна оказывать столь радикальное воздействие на людей и детей, которыми мы все, в сущности, были.

Избегая принятого тогда бодрого азианизма с риторическими завитушками и комсомольскими просмешками, Похлёбкин, предпочитая честный аттицизм, писал сугубо деловым, как Цезарь о Галльской войне, стилем и добивался таких же убедительных результатов. Чай в его изложении превращался в микстуру утонченного и углубленного наслаждения. Не смешиваясь с едой и отделяясь от нее, он обещал времяпрепровождение особого статуса и медитативной сосредоточенности.

Уже этим чай отличается от водки, которая отрывает нас от будней, земли и материи, чтобы, перенеся в иной план бытия, завершить перемещение дракой, вакхическим забытьем или вытрезвителем. Дело в том, что водка подчиняет пьянку аристотелевской поэтике – с началом, серединой и концом. Чай избегает развития и никуда не ведет: ты уже здесь.

– Нирвана – это сансара, – поет Гребенщиков.

Чай действительно неразлучен с буддизмом, так как оба требуют нераздельного внимания, исключающего отличия главного от мелочей. Китайский чайник из неглазированной глины, поры которой хранят аромат всех предыдущих чаепитий. Ложка из любовно очищенного фамильного серебра. Чашка тонкого фарфора, бледные стенки которой ловят радужную игру бесценного напитка. Мягкая, фильтрованная (а лучше – талая) вода, доведенная до предпоследней степени кипения. Чай, конечно, тоже не лишний. Раньше хорошим считался один, со слоником. Теперь я полюбил все остальные сорта. И черный юннаньский, которым великий торговый дом “Твининг” отметил свое 375-летие. И освеженный жасмином пекинский. И духовитый улонг, который привезли на Тайвань бежавшие от коммунистов чаеводы. И бледные, но зверски крепкие зеленые чаи из окрестностей Киото, которыми лечили лучевую болезнь жители Хиросимы. Разный, как вино, чай облагораживает дружбу. Влияя исподволь, он подбивает говорить обиняками, смотреть на вещи в профиль, мерить время паузами и сочинять стихи без рифмы.

Тогда мы ничего этого не знали, но властно и незаметно, словно времена года, чай учил альтернативному (хотя бы по отношению к водке) сознанию. Именно он, верю я и сегодня, спас нас от беспробудного пьянства, в которое легко было впасть от беспомощного безделья, мучившего всех в поздний застой.

Похлёбкин жаловался, что беспрецедентный для любой кулинарной книги успех “Чая” окончательно поссорил его с властью. В органах решили, что эта книга воспитывает диссидентов.

– О чем еще, – рассуждали кому положено, – можно беседовать во время бесконечных чаепитий, как не о проделках нашей власти.

Что-то в этом есть. Чайная церемония за столом без бутылок под негромкую беседу без грубых шуток располагала к тому задушевному общению, что отдаляет мир, позволяя его увидеть чистыми глазами. Немудрено, что от такого взгляда власть казалась дурной и нелепой, и Похлёбкину это справедливо ставили на вид.

3

– Чай и кофе, – рискну сказать, – инь и ян мировой души, и склеится она, только объединив две противоположности.

Похоже, что к тому и идет: статистика доносит, что в США 86 % миллениалов (так называют поколение, обживающее XXI век) пьют чай. А ведь раньше в Америке чай понимали лишь ледяным и топили в нем половину сахарницы.

86 %: эта цифра подсказывает что-то важное, ибо задевает нечто сокровенное. Я и раньше слышал, что свет идет с Востока, но, наверное, он уже дошел, раз чай теснит кофе, как суши – гамбургеры.

Сегодня чай в Америке, играя в ту же игру, что кофе в “Старбаксе”, демонстрирует союз вкуса и статуса. Чай пить престижно, потому что для этого надо кое-что знать: ценить дорогие сорта, выучить их поэтические названия и навсегда отказаться от унизительного удобства чайных пакетиков. Справившись с этим, молодежь вместе с чаем открывает Азию. Растворившись в Западе, она насытила его собой, изменив аромат уже не совсем нашей культуры.

Важно, что Азия преуспела там, где другие не смогли. Ведь Дальний Восток, в отличие, скажем, от Ближнего, не только пугает, но и привлекает, увлекает и становится своим. Вкрадчиво приучая к себе, он замыкает глобус, превращая обещанную нам планетарную цивилизацию в ее частный случай – цивилизацию евразийскую.

Надо признаться, что сам я никогда не верил в евразийскую теорию, считая ее фантазией русских эмигрантов, распаленных разлукой с изменившей им родиной. Но может быть, их ошибка заключалась в том, что речь шла о другой Азии?

Впуская Восток за свой стол, отмечая вместе с ним его праздники, мы учимся жить в мире смешавшихся сторон света, как будто история подложила топор под компас.

Назад: Мацутакэ
Дальше: Икра как Распутин пира