Наша улица, если въезжать в нее со стороны поля, начиналась одним рядом домов. И между первым и третьим долгое время был пустырь. Когда-то здесь тоже стоял дом, но или его разобрали и куда-нибудь перевезли, или он сгорел – осталось пустое место. Нет, все-таки не сгорел, ни головешек, ни углей в траве не было. Мы там любили прятаться в густых зарослях репейника и бросаться его колючими шариками. И вот на этом месте бригада плотников быстро собрала из привезенных свежих бревен новый дом. Он был какой-то нечаянный, случайный, как будто его еще раз должны были переложить по-новому, по-другому – так казалось. Может, потому что непривычно быстро появился, вырос за несколько дней и нахлобучил на себя шапку шиферной крыши, как будто взятую откуда-то наугад, не по размеру. А может, потому что строили его плотники не для себя – среди них не было будущего хозяина. Они приходили, работали и уходили, и видно было, что спешат. Любая работа не умеет скрыть спешку.
Еще не было крыльца, не было изгороди, ворот и привычного двора, еще между бревнами сруба не высох уплотнительный зеленый мох, а в дом вселились Голофаевы. Мать с отцом, десять детей. В летние дни мать все время варила что-то на костре, пьяный отец сидел рядом или спал в доме. На работу он выходил, только когда за ним приезжал на лошади, ругаясь, бригадир. Дети с нами не смешивались – все время крутились вокруг дома, вокруг своей матери.
И вся улица, все соседи вдруг словно поняли, что появилась дополнительная ко всем другим занятиям забота, даже обрадовались ей – стали ходить к Голофаевым, носить еду, одежду, просто поговорить, посидеть у костра возле дома. Если шел кто-нибудь по улице с банкой молока или каким-нибудь свертком, то наверняка к этому дому. Мне тоже нравилось носить туда молоко, после этого я гулял уже с другим чувством, как будто выполнив необходимую обязанность, и мог придумывать для себя новое занятие. Казалось, что от этого оно становится интереснее.
Однажды их маленький ребенок засунул себе в нос фасолину и чуть не задохнулся, ее еле достали. Взрослые говорили при случае: а вот помните, как у Голофаевых… Как будто те приехали сюда только затем, чтобы показать: нельзя давать маленьким детям играть мелкими предметами.
Я учил одного из них, моего ровесника, плавать. Мы барахтались на мелководье, и я показывал, как надо грести руками и бултыхать ногами.
Потом Голофаевы уехали. Дом опустел, как будто не противился этому, как будто стал самим собой. Дверь и окна были заколочены досками, мы играли вокруг, не приближаясь.
Прошел год, может быть, два. И так же неожиданно в этом доме стала жить большая цыганская семья. Цыгане приехали на телеге, подняли оглобли, сделали шатер, так же стали жечь костер рядом с домом днями и вечерами. И так же потянулись к ним соседи с молоком, едой, одеждой. Все было так же!
Однажды я шел из леса, переходя по мостику речку, увидел, как в воде у самого берега на мели плещется цыганенок. Я решил показать ему, как надо плавать, было понятно, что он не умеет. Но он не стал меня слушаться, молча помотал головой, быстро оделся и побежал по лугу. Я смотрел ему вслед, удивляясь повторению. А дом, глядя окнами с высокой улицы на меня, стоящего внизу на берегу речки, словно извинялся за то, что вышло все не так, как в первый раз, – полного совпадения не могло быть.
Не было полного совпадения и в том, что цыгане уехали так же неожиданно, как Голофаевы, но мне было достаточно повторения этих событий, чтобы почувствовать: дом никогда не станет другим, никогда не избавится от одиночества, никогда и никому не даст его развеять. Я жалел этот дом, как жалеют кривую вербу или расколотый молнией дуб – ничего не изменить и не поправить.
Я часто просил отца рассказать, как появился наш дом. Сам я этого не помнил, родился уже в построенном. Мне нравилось слушать рассказ, похожий на сказку, а отцу нравилось рассказывать.
Отец строил сам с помощниками-соседями и маминым братом, моим дядей. Долго, несколько лет, приходилось и жить в доме, и достраивать его одновременно. Отец слышал по ночам, как дом оживает. Вот только не хватило денег, и фронтон зашили старыми досками. После этого отец потерял покой. Он чувствовал, что дом обиделся на него, как будто поник всем своим видом, заболел. Как будто не мог дышать, как будто не радовался ни новой крыше, ни стенам, ни окнам. Терпел. А вместе с ним терпел и отец. Не спал ночами, выходил на луг и не мог даже глаза поднять, чтобы взглянуть на эту несправедливость, которую, конечно же, он собирался исправить в будущем. Но как, когда? Тяжело было надеяться на это будущее. Отец не выдержал, влез в долги и купил новые красивые доски, на которых лобзиком выпилил простые, но подходящие узоры. Прибивая эти доски, он представлял, как ласточки слепят гнездо под самым коньком крыши, на самом верху фронтона.
Я понял, почему отец так любит отходить подальше на луг и смотреть оттуда на дом, переводя взгляд вверх, на облака.
– А что же было на месте нашего дома раньше? – спросил я.
– Наш прежний дом. Маленький, тесный. Одно место в нем я всегда почему-то вспоминаю: окно и рядом этажерка с книгами. Тот дом разобрали и увезли куда-то на новое место, потому что бревна были хоть и старые, но крепкие. Так что стоит где-то наш дом. Его нельзя изменить, вот в чем дело.
Кто на кого похож: дома на людей или люди на свои дома?
Любая часть Холочья была частью не только его, но и всего, что было больше. И эта маленькая часть, вытекая из Холочья в огромное пространство, оживлялась сама и оживляла весь мир. Речка, лес, деревья, дома, улица, люди, я сам – все словно существовало где-то еще, и это стремление к своему невидимому отражению и было жизнью. Во всех предметах, во всех словах, в каждом взгляде таилось больше смысла, чем казалось вначале, надо было только освободить этот смысл и не удерживать его на привычных местах. Я чувствовал это расширение пространства, как будто переносился в сказку или сон, где начинали действовать неведомые раньше силы.
Вечером, уже в сумерках, я пошел за водой к колодцу. Почему мне нравились всякие необычные действия? Ведь воду можно было принести и днем, она и оставалась еще в ведре, но, наверное, я хотел порадовать отца, он любил после работы напиться свежей воды, а может, мне просто хотелось заглянуть в колодец и увидеть там, в глубине, отраженные звезды. Ведро разбивало это отражение и словно зачерпывало мельтешащие искры.
Я шел и чувствовал себя не маленьким, а чуть ли не взрослым человеком, завершающим затухающий день не обычной прогулкой, а полезным делом, во время которого можно заодно посмотреть на остаток заката за полем, на туман над речкой, на затихшие и засыпающие дома. Самый дальний, крайний на улице дом тети Зои и дяди Шуры уже почти слился с темнотой, соседний дом Голофаевых готовился к этому – как будто темнота входила, вползала на улицу со стороны поля.
Колодец был напротив двух домов Ганжиных с общим двором. В новом доме жили Сергей и Марыля с детьми, старшим из которых был тот самый Мишка, а в старом баба Саша. Я шел от своего дома, который был седьмым от края улицы, миновал дом Панаса и Марфы и сына их Павла, следующий Гайковых, бабы Моти и деда Ивана, у них было много взрослых детей, живших отдельно и в нашей деревне, и где-то в других местах, – и подходил уже к колодцу. Я сейчас улыбаюсь подробному упоминанию домов, соседей и вспоминаю, что и тогда во мне проносилось такое же перечисление. Это было моим обычным сопровождением неторопливого вечернего прохода по улице к колодцу за водой. Это было расширением пространства, думаю я сейчас. Без него все прошло бы и исчезло.
Я увидел в колодце и звезды, и их искры. Все как всегда. И когда колодезный журавель надо мной поднялся, дернулся и застыл, так же застыл и я. Рядом стояла баба Саша Ганжина, вся в черном, с темным круглым лицом, и смотрела на меня немигающими глазами. Все в деревне считали ее колдуньей, и я вдруг понял: попался. Никуда не сдвинуться мне с этого места, я окаменею. Я почувствовал страшный холод. Даже руку не мог поднять, но вдруг стал шептать слова, которым научила меня бабушка: «Спас ты мой спаситель, Спас мой сохранитель! Спаси меня, Господи, в поле и в доме, в пути и в дороге, от грома гремучего, от гада ползучего, от всякой болезни, от напрасной смерти. Спаси меня, Господи, и помилуй. Аминь!»
Я шептал кому-то, шептал воздуху, который был надо мной, вокруг меня, и просил: раз я твоя часть, то не дай мне застыть в этом страхе и холоде.
И старуха исчезла. Я помню только одно мгновение своего взгляда – баба Саша округлила глаза от страха и растворилась в темноте.
Я бежал домой, как будто возвращаясь откуда-то из огромного пространства, как испуганный зверек возвращается в свою нору. Остатки воды плескались на дне ведра.
Дома в передней комнате за столом сидели и разговаривали мама с Тамаркой, своей бывшей ученицей. Я поздоровался и пошел не к себе в комнату, а в кухню, залез на печку и лег там, согреваясь. Внизу за перегородкой струился тихий разговор, я лежал с закрытыми глазами.
Вдруг прозвучало имя бабы Саши, и я, конечно, прислушался. Тамарка рассказывала, что она обратилась к старухе с просьбой присушить к ней Сашку, которого она любила, а он ее нет. Я знал, что она говорит про Александра Николаевича, красивого рыжего учителя химии, которого любили все, не только Тамарка, и насторожился, даже оторопел: как это? Разве так можно, присушить? Почему мама на это молчит? Почему не объяснит Тамарке, а заодно и мне, что это глупо? Я чувствовал эту глупость, но мне хотелось подтверждения. Когда Тамарка сказала, что наговоренную воду уже успела применить по назначению, я подумал: говорит, как о лекарстве.
Начался сильный дождь, загудел по крыше. Отец вошел в дом, сообщив, что льет как из ведра. Тамарка засуетилась, собираясь уходить, но мама уговорила ее переждать. За стеной шуршало что-то, металось, я представлял, как под порывами ветра раскачивается над колодцем ведро. Почему-то вспомнил, как мы, возвращаясь однажды с речки, проходили мимо дома бабы Саши. Витька хотел сорвать черные ягоды черемухи, росшей в палисаднике, и сразу отдернул руку: здесь же баба Саша живет! Мне казалось, я понимал – не понимал, а чувствовал, – что он сделал правильно. Нельзя прикасаться к тому, чего боишься.
Уже засыпая, я понял, что Тамарку уговорили остаться. Ей постелили на диване.
Ночью я слышал стук в окно, сначала осторожный, потом настойчивый. Слышал возгласы, стук двери. Кто мог прийти? – только и подумал я, а проснулся уже утром.
Я выглянул из-за ширмы. В окна светило солнце. За столом в странной задумчивости сидел отец, рисуя ножом на скатерти узоры из просыпанной соли. «А где они сейчас?» – спросил он маму, которая готовила завтрак. «На лавочке сидят, на солнышке. С ногой у него что-то, наверное, вывихнул».
Потом я понял, что произошло. И по тому, что увидел, и по невольно подслушанным обрывкам разговоров.
Александр Николаевич пришел к нам ночью из райцентра, в котором жил – за двадцать километров, напрямик, не по шоссе, а проселочными дорогами. Отец ночью затопил баню, чтобы он согрелся и высушил одежду. Тамарка всю ночь суетилась возле своего жениха, а утром они – я это видел в окно – сидели рядышком на лавочке у палисадника. Тамаркина темная голова была прислонена к рыжей голове Александра Николаевича. Мама вышла приглашать их к завтраку, я видел, как смущенно отнекивался Александр Николаевич, как с трудом поднялся, запрыгал на одной ноге. Потом к ним подошла почтальонша тетя Соня, она иногда, если не успевала разнести газеты вечером, приносила их рано утром, и они стали о чем-то разговаривать. Мама с Тамаркой пришли в дом, потом Тамарка с кружкой воды и ножом вышла к лавочке и сразу вернулась. «Соня полечит Николаича», – объяснила мама отцу.
Я, выбежав через двор к воротам, в щелку видел все, что происходило на улице. Тетя Соня, повернувшись к солнцу, долго что-то шептала в кружку, потом присела, помогла Александру Николаевичу оголить распухшую ногу, стала водить по ней ножом и так же что-то шептать. Потом побрызгала из кружки, протянула ее Александру Николаевичу. Тот, улыбнувшись, пожав плечами, отпил глоток. Остатки воды тетя Соня выплеснула ему под ноги. И ушла.
Я прибежал в дом. Тамарка хотела идти на улицу, но мама удержала ее: «Не спеши. Подожди. Соня так сказала». Минут через десять в дверь раздался стук и вошел Александр Николаевич. Он удивленно смотрел на свою ногу, осторожно наступая на нее, словно проверяя ее крепость. «Опухоль спадает», – со странной интонацией, будто спрашивая сам себя, сказал он.
После завтрака они ушли по тропинке между картофельными бороздами, по которой я всегда ходил в школу напрямик. Александр Николаевич не хромал.
Вспомнив все это, мне почему-то хочется упомянуть, что у тети Сони тоже росла под окном черемуха, но у нас никогда не было страха рвать ни ее цветущие ветки весной, ни черные ягоды летом. Тетю Соню мы не боялись. Мы любили попадаться ей на глаза, здороваться с ней, торопливо обходящей всю деревню с почтовой сумкой через плечо. Дня не было без этого.
Мой дом стоял на одинаковом расстоянии от домов бабы Саши и тети Сони, и это подсказало мне сейчас, что я вспомнил о них как о двух крайностях, как об альфе и омеге, окаймлявших в детстве видимые границы невидимого мира.
Делая последний круг над этой историей, я вдруг замираю, удивленный: а почему мы с отцом об этом никогда не говорили? Жалко было свести все к чуду. Нельзя уменьшить бесконечность.