Я рассказал про любовь, летящую по тонкому лучу – туда или обратно. Напоследок Холочье бросило мне в руки, как клубок, любовь бесформенную, любовь-стихию. Это не моя любовь, чужая, но от этого она только страшнее.
Посреди нашей улицы стоял дом семьи, в которой мать любила своих детей животной, нечеловеческой любовью. Они и были своеобразными – молчаливый отец, колхозный пастух (как много у меня пастухов!), мать, похожая на квоктуху, то есть наседку, старшие сестры, молчаливые красавицы, словно ожидающие, что их кто-то обидит, чтобы в ответ со всего размаху… Такое они вызывали ощущение неприступности. Их было много, четыре – Тоня, Валя, Тамара и Нина. И два младших сына – погодки Олег и Миша. Наверное, шутили все, отец так обрадовался, когда после дочек появился Олег, что вдогонку появился Миша. Он так и жил вдогонку за Олегом, все повторяя за ним. Он бы и ягоды, и грибы собирал те же, но их уже собрал Олег, приходилось искать новые. И пустые бутылки первым собирал Олег, а те, что он случайно пропускал – Миша. У нас в деревне никто не пытался собрать бутылки вдоль дорог, на пустырях, чтобы потом их сдать в магазин, все было собрано братьями с раннего утра. Но и потом пьяницы, выпив свою водку, или вино, или пиво, не бросали бутылку, а оглядывались в поисках Олега или Миши. Кроме сбора бутылок, братья были заметны своей страстью к яйцам. Любым – куриным, вороньим, сорочьим, утиным, гусиным. Они выпивали яйцо сразу, как только оно попадало им в руки. Странно возникают клички, но из-за яиц их прозвали Болтуны. Не потому, что много болтали, а потому, что так назывались у нас тухлые яйца, болтуны, внутри них болталось содержимое.
Братья, как это ни странно, потому что целыми днями они болтались где-то без присмотра, вызывали у своей матери такую бешеную любовь, какой я не встречал и в животном мире. Если кто-то невзначай, а хуже того нарочно, обижал Олега или Мишу, тетя Лиза влетала в любую толпу, как слониха или носорожиха, разбрасывая в стороны свидетелей и добираясь до обидчика. Однажды я видел кого-то, поднятого вверх за ногу. Чуть не сказал – заднюю. Я уже посмеиваюсь про себя, вспоминая те забавные подробности, но думаю, что не так все было просто, совсем не так просто.
И совсем не до смеха мне было однажды. Олег был моим ровесником, я не мог ему поддаться в борцовской схватке и боролся во всю силу. Вокруг появились зрители, я слышал, что мне лучше сдаться, а то тетка Лизка… Конечно, я уперся. При чем тут тетя Лиза? Силы были равны, и наша схватка потихоньку превратилась в бой. Он меня укусил, я его за это ударил… Драка, самая настоящая и жестокая, разгорелась в пыли, под крики зрителей. В деревне не принято разнимать – как тогда узнать, кто победил? Когда силы уже покинули нас и мы поднялись, шатаясь, еле живые, я увидел на своих руках и на теле ошметки кожи, которые Олег вырвал из меня укусами. А на месте нашей драки белели два пятна – это были два его передних зуба. И тут раздался чей-то крик: «Тетка Лизка!»
Меня прятали как раненого партизана – в лопухах, потом в заброшенном доме Голофаевых. Тетя Лиза рвала на себя дверь, а я выбирался через разбитое окно в дальней комнате. Я выглядывал из ржи, опять нырял в нее и полз, как уж, подальше от дороги. Мне повезло. Она меня не догнала, не нашла. Но я помню ужас всех моих друзей перед силой, которую нельзя победить. Я видел их глаза и видел этот страх. Он был и в моих глазах, но его я не видел, конечно.
Я думаю: что же это было? Каменный век прислал свое послание?
Когда я сравнил свои юношеские чувства с проросшей в неволе картошкой, то, конечно, переусердствовал. Чрезмерный, смешной образ. Но трудно мне найти другой для обозначения тех границ, которые очертило вокруг меня Холочье. Две безответные любви пронеслись навстречу друг другу по улице, не заметив одна другую, животная любовь тети Лизы взорвалась перед моими глазами, обдав холодом дикого леса, и я почувствовал в этом только часть жизни, для продолжения которой вскоре попрощаюсь с Холочьем.
И раз уж я так оживил свою деревню, то пусть прозвучат ее слова: «Туда, туда, за мои пределы, там сполохи молний, огонь до неба и ответы на все вопросы. Ты, может, вернешься, но для возвращения надо покинуть свое место. Так птицы вылетают из гнезда, так вода проносится у берега, так облака летят по небу».
Куда?
В Париже, или в Риме, или в Иерусалиме, где жизнь сама по себе и художественна, и чувственна, и бесконечна, я жалел о том, что Холочье только сейчас, после своего исчезновения, обрело такую силу. Но почему оно тогда, в моем детстве, в моей юности, являло только первые части своих образов? Наверное, чтобы увидеть их продолжение, надо быть не в том месте, о котором жалеешь, а далеко – и по времени, и по расстоянию.
В Холочье я не мог понять его, не мог. Как не мог в детстве понять слова дедушки в споре с Юзиком, который сравнил самоубийство Витькиного отца у костра с жертвоприношением. «Вы же образованный человек! – вскричал дедушка. – Какая жертва? Разве мы в каменном веке? Не усекновения жизни ждут от нас небеса, а продолжения ее!» Я запомнил эти слова, хотя это кажется невозможным.
Столб дыма, поднимающийся к небу, бездонное озеро, все рассказанные мною истории не имели своего продолжения в той жизни. Так когда-то Иван Ягныш строил для себя всю жизнь новый дом, большой, кирпичный, рядом со старым, материнским. Не год, не два, а десять или двадцать лет, вот такие масштабы времени этого строительства. Уже и мать умерла, и Иван остался один, а все строил и строил, достраивал. Умер, когда дом был готов. Хоронили его уже из нового дома, он лежал в гробу в огромной пустой комнате, а вся деревня пришла попрощаться – все поместились. Казалось, что и старый дом, тот, что был рядом, поместился бы. Кто-то предложил перенести Ивана для прощания туда, и все стали думать: а как лучше? Никто не знал. Поставили гроб посреди двора, между двумя домами, и все смотрели то направо, то налево, как в чистилище.
Иван запомнился этим выбором. Он словно строил все эти годы не новый дом, а то, о чем еще никто не знает.