Выстрел. Я проснулся в начале шестого;
Я наблюдал охоту на единорогов,
Но я оставался при этом спокойным:
Я много читал о повадках этих животных.
Никто не сможет поставить их в упряжь,
Никто не сможет смирить их пулей,
Их копыта не оставляют следа,
Они глядят вслед движущейся звезде.
БГ
Неделя за неделей уносились прочь, пятная снег затейливыми иероглифами птичьих следов, а в маленькой хижине на старых рудниках ничего не менялось. Всё так же травник приходил и исчезал, принося известия и свежие припасы, и так же приходили к ним лечиться существа, живущие в лесу – приходили сами, приводили родичей, приносили детёнышей. В меру сил Жуга ухитрялся помочь каждому, врачевал зверей, людей и птиц и всяких, как он выражался, «креатур», не делая меж ними различий. Когда его подолгу не бывало дома, Ялка сама пользовала их заранее приготовленными мазями, настойками и порошками. Никто не жаловался. За лечение расплачивались, кто чем – кто горстью осенних орехов, кто сушёными грибами или ягодами, а кто и камушками из пустого рудника. Цена этим подаркам была невелика, но травник всему находил применение. Одна хвостатая малышка с остренькими зубками запомнилась девушке тем, что у неё совсем не оказалось, чем платить за вылеченное ухо, и она, заместо денег, спела тут же сложенную ею благодарственную песенку. Мелодия её потом долго звучала у Ялки в ушах.
Иногда заглядывали крысы, та самая троица, увиденная ею в самый первый день – Адольф, Рудольф и Вольфганг Амадей. По примеру Лиса Ялка оставляла им какие-нибудь крошки и объедки, только не на столе, как делал тот, а на полу и, по возможности, в углах, ибо против крысы на столе протестовало всё её женское естество. К слову, все трое вели себя довольно чинно, не дрались и быстро убирались прочь. Припасы в кладовой они ни разу не тронули.
Три мышки взобрались на стол
И там делили хлеба корку:
Сначала сбросили на пол,
А после утащили в норку.
Они пищали и дрались,
А корка так сопротивлялась…
Когда до норки добрались,
От хлеба мало что осталось.
Теперь они тревожно спят,
И корку слопали до крошки,
И наверху троих мышат
Напрасно поджидает кошка.
Способность рифмовать и складывать слова Ялка обнаружила в себе случайно, после той кошмарной ночи, когда травник притащил назад ушедшего мальчишку (Ялка старалась избегать слова «умершего» – уж очень ей при этом становилось не по себе). Как-то мыла посуду и поймала себя на том, что напевает эту дурашливую песенку про трёх мышат (мышата всё-таки не крысы, с их присутствием она могла смириться). Она удивилась, подумала, с чего бы это, потом решила, что это ей нравится, и больше об этом не задумывалась.
Фриц тихонько выздоравливал. Стучался в двери невидимка Том, изредка заглядывал Зухель, садился в уголок у камина и сушил шёрстку, ненавязчиво ожидая, когда его наделят горсточкой изюма. Частенько дебоширил Карел – крал на кухне ягоды и соты, прятал ложки, дырявил шилом деревянную посуду и запутывал нитки, но во всём другом их жизнь вошла в размеренное русло, обрела спокойствие и тишину, которой всем им так недоставало.
Ялке было невдомёк, что это спокойствие временное, что оно скоро кончится и для убежища у скал наступят чёрные деньки. Она не знала, что беда уже в пути. Беда запаслась деньгами и святым благословением. Беда месила снег двенадцатью подошвами солдатских башмаков, копытцами серого ослика и подковами серой в яблоках кобылы. Беда вела с собой безумца и глупца. Ей не были помехою ни снег, ни ветер, ни мороз. Ей открывали двери постоялые дворы и выставляли дармовое пиво. Её боялись. Ей смотрели вслед.
Таких вестников дороги Нидерландов в тот кровавый год перевидали множество. На вид нестрашные и незаметно-серые, они не торопились, исполняя волю короля и церкви, собирая дань то тут, то там. Они искали, вызнавали, проповедовали, продавали индульгенции, платили за доносы и нанимали шпионов, а потом, заручившись помощью мирских властей, отлавливали колдунов, колдуний и еретиков, чтобы отправить их в огонь костра или под лёд реки, а имущество – в королевскую казну. А вслед за ними, под сухой трезвон колоколов, под перестук костей, под завывание ветра, гул огня и скрип смолёных виселиц, под дудку ненависти и жестокости плясала свою пляску Её Величество Смерть. Ни церковь, ни король Филипп не стеснялись того, что становятся наследниками, как они считали, дьявольских пособников. И поступая так, они на самом деле поселяли в себе демона алчности, уже заранее продав Дьяволу свои червивые, пустые души, источенные дырками, как лимбургский сыр. Конкистадоры в панцирях железных грабили в заокеанских землях майя и ацтеков, сапотеков, киче, чибча и кечуайя, и сами становились дьяволами в их легендах. Галионы, перегруженные золотом и пряностями до самого фальшборта, шли в Испанию непрерывной чередой, бывало, что тонули, гробились и грабились, но те, что доходили до испанских берегов, переполняли королевскую казну.
Но даже этого владыкам было мало.
Золото, золото!
Золото застилало глаза. Что конкистадоры? Золото зрело и здесь стараниями трудолюбивых рук, оно было везде – на отвоёванных у моря польдерах, в боках жиреющих фламандских чушек, в печах мастеровых, в бродильных чанах сыроварен и пивоварен, в горнах кузнеца и стеклодува, в валяльных мельницах мануфактур, в заступе горняка, в станках ткачей из Гента, в тоненьких иголках белошвеек и коклюшках брюжских кружевниц. Надо было только отобрать его и отрубить эти руки, чтобы они не могли взяться за оружие.
И руки отрубали.
Но чаще их владельцев попросту сжигали целиком, подвергнув предварительно необходимому допросу и весьма полезным, освежающим память процедурам. «Кто совратил тебя, несчастный? Кто твои сообщники? И, кстати, где ты спрятал деньги, нажитые нечестивым путём?» По совету инквизиторов король Филипп объявил, что каждый житель Нидерландов, обвинённый в оскорблении Его величества, или в ереси, или же в том, что не оказал противодействия ереси, осуждается без различия пола и возраста и присуждается к наказаниям без всякой надежды на помилование. А дальше руки палачам были уже развязаны. Богатство было оскорблением Его величества. Свобода была оскорблением Его величества. Вера тоже была оскорблением Его величества: вера, надежда и, само собой, любовь. Карл V погубил в Нидерландах пятьдесят тысяч человек – сильных мужчин, прекрасных женщин и детей. Сынок грозил превзойти сие достижение, и палачи по всей стране сжигали, вешали и отрубали головы невинным жертвам. Все христианские истины пали под пятой языческого мракобесия. Костры святых аутодафе дымились по всей стране, принося одну бесконечную кровавую жертву… кому?
Небесам?
Преисподней?
Никто об этом не задумывался.
И наследство получал король.
Ещё летом в Антверпене толпа проходимцев, подкупленных агентами короля, разгромила городской собор, где было семьдесят алтарей, и перебила статуи и все изображения святых и глумилась над ними и плевала им в лицо и обдирала с них драгоценности и дорогие ризы, а потом со свистом и улюлюканьем протащила по городу статую Богоматери, голую, лишённую покровов, всю поколоченную камнями и палками, протащила и сбросила в Шельду.
И подстрекатели кричали и плясали и подзуживали народ, а затем отправились бесчинствовать в церквах миноритов, Белых и Серых сестёр, Святого Петра и Святого Андрея и во всех храмах и часовнях города, а потом продолжили своё чёрное дело в Гааге.
И жатва созрела для испанских жнецов.
Где-то Симон Праат всё ещё печатал свою библию старинным шрифтом на фламандском языке, что католическая церковь считала наитяжким преступлением. Его арестовали, и он принял мученическую смерть на плахе, но сотни книг уже разошлись по всей стране и сделали своё дело, ибо слово напечатанное есть совсем не то, что слово сказанное.
Где-то по весёлой Фландрии бродил светловолосый парень по имени Тиль, мудрый, как сова, и безжалостный, как прямое зеркало. Весельчак, пустобрёх и зубоскал, с лицом мальчишки и глазами старика, он обманывал вельмож и богатеев, дурачил церковников и монахов, пел песни, громил подложные трактиры, где сидели папские осведомители, и всё чаще брался за оружие. Его не узнавали, когда он приходил, но долго помнили о нём после его ухода.
Где-то в Испании посланники с петицией от нидерландского дворянства – Монтиньи и Берген – были брошены в тюрьму и вскорости по распоряжению короля задушены. Времена переговоров кончились.
А герцог Оранский молчал. За что и прозван был в народе Молчаливым.
А Людвиг из Нассау, брат Оранского, уже сражался во Фрисландии и брал на откуп корабли на Рейне, и потерпел там поражение, потеряв под Эммингемом всю свою артиллерию и конницу, когда продажные наёмники кричали: «Geld! Geld!» вместо того, чтобы драться.
Народ терпел и жрал свою боль. Но города уже сопротивлялись. Все ворота были заколочены перед испанцами. Предсказанный безумцем Смитте кровавый котёл закипал. Одни люди просто собирали пожитки и бежали на север. Другие, не выдержав поборов и притеснений, уходили в леса и становились «лесными братьями». Третьи подавались в море, на суда, и звались отныне «морскими гёзами». И те, и другие убивали и грабили испанцев как могли, в своём опьянении кровью уже не различая ни правых, ни виноватых. Случалось, они сами были пойманы, побеждены и шли на виселицу и костёр. Но вместо одного казнённого в борьбу вливались двое новых, тех, кто предпочёл погибнуть как свободный человек, с оружием в руках, чем с петлёй на шее, как скотина, или на костре, как дичь. Это была ещё не война, но уже и не мир. Герцог Оранский до последнего надеялся договориться, но народ уже воевал.
И гёзы пели на своих безумных кораблях:
Сам себе участь жестокую Альба готовит:
Раной отплатим за рану! Зубом за зуб!
Оком за око! Да здравствуют гёзы!
К исходу сентября Вильгельм Оранский всё-таки набрал войско и вторгся в Нидерланды с трёх сторон, но не нашёл врага. Расчётливый и хитрый, Альба ускользал. И по земле фламандской шли под жёлтыми и красными знамёнами войска кровавого испанца: двадцать шесть тысяч пятьсот человек и с ними тридцать пушек. Испанские гвардейцы, французы-паписты и валлоны с юга, тоже ярые католики с чёрными чётками на шее. Шли вездесущие наёмники-швейцарцы, все в зелёном, с арбалетами, стреляющими длинными охотничьими стрелами. Шли верные Испании фламандцы, шли ландскнехты в железных кирасах, красных кафтанах и добротных жёлтых сапогах, ехали рейтары на тяжёлых лошадях, с головы до ног закованные в сталь и всегда пьяные; деньги давно уже стали для них выше веры. Они убивали, жгли и грабили. И уклонялись от сражения с какими-либо регулярными войсками.
И травник, и потерянная девушка, и сбежавший от церковников мальчишка были маленькими камушками в жерновах большой войны. Таких не счесть, и никому нет дела до их праздников и бед.
Никому.
Но и оставлять в покое их никто не собирался, ведь даже камушек, бывает, ломает жернова.
Так было.
В тёплую безветренную ночь начала января, когда луна худела, а снежинки стали хлопьями, большими и пушистыми, как маленькие овцы, Лис пришёл на старую поляну танцев, смёл шапку снега с пня с торчащим, как спинка сиденья, затёсом, запахнулся в плащ, уселся поудобней и стал ждать. Он был один и при себе имел лишь кожаный мешочек с рунами, чёрную флейту и большое сморщенное яблоко. Яблоко он вскоре съел, оставив только семечки и черенок, и некоторое время молча и сосредоточенно перебирал гадательные руны, вытягивая из мешочка то одну костяшку, то другую, глядел, что выпало, и бросал обратно, не запоминая и не истолковывая. Будь в эту ночь хоть малый ветерок, Жуга промёрз бы до костей, но ветра не было, и его отороченный мехом поношенный плащ довольно сносно защищал от холода. Жуга сидел, полузакрыв глаза и подобрав под себя ноги в лёгких горских башмаках с высокими завязками, каковые он предпочитал всем видам обуви, и вслушивался в сухое щёлканье костяшек. Момента появления единорога травник не заметил и не почувствовал, и лишь когда глубоко в голове родился неслышимый голос высокого, Жуга прервал своё занятие и поднял взгляд.
Свирель осталась неприкосновенной. Не понадобилась.
«Здравствуй, Лис».
– Здравствуй, высокий, – травник предпочёл ответить вслух.
«Звал меня?»
– Можно сказать и так. Мне нужен твой совет.
«Совет? Я слишком стар, чтобы давать советы. Что ты хочешь от меня?»
Травник долго молчал. Неслышно падали снежинки.
– Что мне делать? – наконец спросил он.
Единорог поднял голову. Блеснул глазами.
«Поясни», – потребовал он.
– Это ответ?
«Это просьба».
Жуга заёрзал на шершавом пне.
– Эта девочка… – неуверенно начал он. – С тех пор, как я её нашёл, я больше не вижу будущее. Руны говорят, но я их плохо понимаю. Я не могу в этом разобраться. Что происходит, высокий?
Единорог помедлил. Подошёл. Грустно посмотрел на травника.
«Ты перестал быть цельным. Стал пустым. Я тебя предупреждал, но ты не слушал…»
– Нет… – еле слышно прошептал Жуга. – Неправда…
Ответа не последовало. Единорог терпеливо ждал, и тогда травник спросил:
– Почему?
«Внутри любой души таится пустота. И если дать ей волю, она разрастается и поглощает всё. Задумайся: любому человеку нужен рядом кто-нибудь ещё, чтобы заполнить эту пустоту. А для тебя ожог души стал страшнее пустоты, предательство любимых и друзей убило в тебе смелость. Ты испугался. Отступил. Остался в одиночестве. Закрыл своё сердце на замок, оделся в камень и броню, избрал аскезу и решил, что справишься. И брал силы у самого себя, как воду из колодца, чтоб заполнить эту пустоту. Но твой колодец пересох, вода иссякла. Наверное, ты заметил, что в последнее время тебе стало трудно колдовать?»
Жуга кивнул, чуть неуверенно, но утвердительно.
«Ты не отшельник, чтобы черпать силы в вере, не глупец, чтобы надеяться на чудо, и не наивный юноша, чтобы искать спасения в любви. И выходит, что ты заполнял пустоту в себе другой, такой же пустотой».
– Нет. Нет… Я двигался, я не стоял на месте. Я учился. Я хотел стать лучше, узнать больше. Я помогал людям. Так было нужно: я слишком много убивал, ты же знаешь…
Искристый рог качнулся вправо, влево, снова вправо. Травник умолк.
«Увы, но, к сожаленью, это кончилось. Почему ночь стала временем, когда твои мысли сходятся вокруг колодца собственной никчёмности? Вода в нём черна и холодна, а была прозрачной; под ней, на дне – дыханье смерти, донный лёд застылых лет, над ней – скрипучий ворот одиночества. Днём он не выглядит страшным, но когда ты ночью остаёшься один, то бездна тянет и пророчит пустоту. Днём можно видеть, что в колодце есть вода, но ночью – только чернота. Ты уходишь, пятишься, нащупываешь пятками слепые тропы детства и боишься оглянуться, а потом уносишься бегом в бескрайнюю холодную равнину, хотя прекрасно знаешь, что в ней нет ни края, ни конца, а только те пределы сил, которые тебе отмерены, а остановка означает смерть, небытие. Напряжение не находит выхода, а у тебя нет сил, чтобы что-то делать. А бездействие хуже зубной боли. Грань сна и бодрствования остра, как нож, с которого нельзя сойти ни в одну сторону, ни в другую. Ты почти не спишь, твоя душа истекает кровью. Ты сильный. Очень сильный. И упорный. Но даже самое крепкое одинокое дерево рано или поздно даёт трещину. Ты много лет боролся: изводил чужую боль, чтобы заглушить свою – искал больных и исцелял. И каждый выздоровевший был камешком, который ты бросал в свой колодец, чтобы услышать плеск воды, почувствовать, что ты ещё существуешь и кому-то нужен. Но воды в твоём колодце больше нет. Не слышно плеска. Там пустота, ведь так, Лисёнок? Только пустота».
Травник молчал, закрыв лицо ладонями.
«Твоя жизнь потеряла цель, – продолжил говорить высокий. – И вчерашний день стал неотличим от дня сегодняшнего, а сегодняшний – от завтрашнего. Что ж удивляться, если ты не видишь будущего? Ты сам себя загнал в эту ловушку, а свой единственный шанс из неё вырваться обидел и прогнал прочь. Эта девочка могла бы стать твоим будущим, если бы ты не…»
– Замолчи! – Жуга вскочил, провалился в рыхлый снег и едва не упал. – Замолчи, замолчи, сумасшедший обманщик! Что ты понимаешь? Я же знаю, я же вижу, чем всё кончится, если я буду с ней! – Он провёл ладонью по лицу и продолжил, уже спокойнее: – Да, наверное, я и правда слишком одинок и вычерпал себя до дна. Да, я врачевал людей, чтоб бездна не звала меня их криками в бредовых снах, и буду врачевать их… Да, ты прав, тысячу раз прав! Но пойми, здесь совсем иное. Я чувствую, что настоящее, что нет. Я могу угадать имя. Но как, КАК мне быть вместе с женщиной, которая умеет давать имена?
Единорог от неожиданности сдал назад и вскинул голову. Подвигал челюстью, тряся козлиной бородой, и с новым выражением уставился на травника.
«Давать имена? – неуверенно повторил он. – Ты хочешь сказать…»
И умолк.
На маленькой поляне воцарилась тишина. Мерцали звёзды. Половинка луны испуганно выглядывала из ветвей; должно быть, сырная горбушка так глядит на мышь. Хлопья снега расшивали рыжий плащ сверкающими блёстками, делая Жугу похожим на балаганного волшебника, не хватало только остроконечного колпака со звёздами из золотой бумаги.
«Когда ты догадался?»
– Сразу. Это где-то здесь, – травник стукнул себя в грудь и закашлялся. – Я начал понимать, что, вопреки себе, хочу быть с ней. Потом, когда я оттолкнул её, отверг… Ну, в общем, сразу всё прошло. Мне это показалось подозрительным. Так уже было однажды. Я опять едва не пошёл на поводу у чужих желаний. А потом – три дня назад – она помогла мне вернуть мальчишку. Просто захотела и вернула. И вот тогда я понял, что произошло между нею и парнем в сарае. Жаль, я не сразу её узнал.
«Ты встречал её раньше?»
– Да. Вспомни, высокий, вспомни: в этой девушке потерян страх. Совсем как у того мальчишки, Фрица. Это не простое совпадение. Она придумала себе новое имя и новую жизнь. Она из Гаммельна, она – та девочка Магда, которая была вторым слепым мышонком. Теперь я в этом убедился. Мальчишка – маг. Талантливый, интуитивный, но без сил. Любое заклинание высасывает его досуха. Она – сосредоточие силы. Autogenius. Кукушка. Она сама творит реальность. Как она захочет, так и будет. Захочет – полюбит, захочет – разлюбит. Как того парня, в деревне.
«Так скажи об этом ей!»
– Я не могу, – Жуга помотал головой, взгромоздился на пень и обхватил колени руками. Передёрнулся зябко. – Не хочу. Боюсь. И ты не говори ей, прошу. Быть с ней это значит стать таким, каким она захочет. Я не хочу терять себя. Я не знаю, не представляю, что она может натворить! Но я боюсь. Ты веришь мне, высокий? Я впервые за последние семь лет по-настоящему испугался. Моя судьба в её руках. Да и твоя, наверное, тоже. Ты слышишь меня?
«Слышу».
– Может быть, поэтому я больше и не вижу будущего. И есть ещё одна опасность.
«Какая же?»
Травник поднял взгляд.
– У неё нет желаний, – сказал он. – Никаких. Она абсолютно инертна. Она – никто. В ней нет определённости. Она не хочет ничего. Вернее – хочет ничего. Ты понимаешь?
«Да, я понимаю, – после ужасно долгой паузы сказал единорог. – Теперь, пожалуй, боюсь уже и я».
С кухни тянуло восхитительными запахами. Судя по ним, сегодня затевалось пиршество. Все завсегдатаи в такую непогоду сидели по домам, проезжий тракт был пуст, и единственный посетитель получил в своё распоряжение весь трактир от крыши до фундамента, с хозяином и челядью, а также содержимым кухонь и подвалов. Но суеты и спешки не было. Широкий, с точёными ножками, стол ломился от еды, а трактирщик раз за разом приходил и удалялся, чтобы принести новые блюда. Тушёный сладкий перец с овощами, творог и солёные оливки с юга, жареная рыба, сырные шарики с укропом, лепёшки, блинчики, копчёности, лапша и сладкий рис, в общем, всего понемногу. Трактирщик знал своё дело: всё было приготовлено с любовью и умением. В горшке дымилась куриная похлёбка с травками и сельдереем. В отдельной миске горкой лежали колбасы и сосиски – всё как положено.
Золтан откинулся на спинку стула и расслабился. Наконец-то можно отдохнуть. После того, как он был вынужден оставить «Пляшущего Лиса», только здесь и получалось прилично поесть. Он глотнул из бокала и зажмурился от удовольствия. Сладковатая терпкость старого вина защекотала ноздри. Ради дорогого гостя хозяин не поскупился и откупорил, наверно, лучшую свою бутылку.
Хагг прискакал сюда под вечер. Начинался снегопад, всё небо затянули тучи, он гнал коня, стремясь успеть до темноты, бил шпорами и поддавал нагайкой. Каурый жеребец с неровной рысью, купленный по случаю и второпях, всё время увязал в сугробах и оскальзывался, случалось, даже падал на колени. Выл ветер, мокрый снег хлестал в глаза, Золтан нахлобучил шляпу и ругался через стиснутые зубы. Овальные, неярко освещённые окошки постоялого двора он увидел, лишь когда подъехал к нему чуть ли не вплотную, а проезжая под воротами, ударился о вывеску головой.
Вывеска, кстати говоря, была ничего себе: железная, витиеватая, на двух цепях – «Безумный Коновал».
«Наконец-то!» – с облегчением подумал Хагг, спрыгнул с коня и направился в дом. Забухал кулаком.
– Иоганн! – крикнул он. – Иоганн, открывай!
Внутри задвигались. Через минуту трактирщик открыл, посветил на путника большим железным фонарём сквозь росчерки летящих снежных хлопьев и всплеснул руками (а точней сказать – рукой, поскольку в правой он держал фонарь).
– Господин Золтан, никак вы? – вскричал он. Голос у него был очень громкий и высокий. – Какими судьбами? Надолго к нам? Да что же это я… Проходите, проходите, раздевайтесь… Вы на лошади? – Он выглянул за дверь, нос к носу столкнулся с конём, который тоже потянулся к свету и теплу, и раздражённо помахал рукой: – Прочь, глупая, скотина. Пошла, пошла!.. Ой, это я не вам. Вы проходите: там огонь, тепло… Я сейчас насчёт ужина распоряжусь. Вы ведь будете ужинать? – Золтан кивнул. – Да? Ага. Берн! – он обернулся. – Берн, негодный мальчишка, где ты? Берн! А, явился. Поводи лошадь господина, потом отведи в стойло, распряги, оботри и задай корму. Да быстрее, снег же на дворе! Самому себе работы добавляешь.
Камин гудел. Пламя пожирало уголь, как голодный нищий сладкие пирожки. За окнами была уже сплошная белая пелена. Это здесь, а что за круговерть сейчас творится в поле, страшно и представить. Золтан предпочёл об этом не думать, прикрыл глаза и целиком отдался полудрёме.
Три дня минуло после ухода из города. Жуга и мальчик сразу решили, что пойдут одни. Золтан не стал возражать, дал денег, пару советов и отправился на юг, в Дестельберг, где заранее уговорился встретиться с женой. А перед глазами у него стояло видение пляски на улицах. Хагг вспоминал и вздрагивал. Что это было, в самом деле? Зная травника, он мог рассчитывать на что-нибудь подобное, но…
Как и многие, Хагг не любил Святую Церковь. Её было, за что… э-э-э… не любить. За жадность, за роскошество, за полную уверенность в своей непогрешимости и правоте, за средства, которыми они достигались. И если насчёт правоты Хагг прекрасно был осведомлён, что на Востоке множество людей веруют иначе, а Коран и Библия друг друга стоят, то насчёт средств он откровенно сомневался. Король Филипп выбрал страшный путь. Ему мало было того, что папская инквизиция сама по себе загубила сотни тысяч христиан на костре во времена его отца. Он навязал Нидерландам новых епископов и ввёл в страну инквизицию испанскую.
Золтан ничего не имел против собственно пыток. Сам бывший дознаватель и сыскарь, в поисках ответа на вопросы следствия он часто применял и пытки, и телесные наказания, хотя порой и сомневался в их целесообразности – пытаемый должен говорить правду, а не то, что хочет слышать дознаватель, а человек слаб и может наговорить чего угодно, лишь бы палачи прекратили истязания. Может выдумать любую бесовщину или просто нести околесицу. Может подтвердить заведомую чушь. Оговорить кого угодно, в том числе себя, своих родителей, детей, любимую и Господа Христа со всеми апостолами, если это от него потребуют. Сколько раз признания подследственных, сделанные под клещами палача, уводили его по ложному пути – не сосчитать.
Да что там говорить – если бы сами первоапостолы Пётр и Андрей угодили в руки инквизиторов, даже им не удалось бы доказать своей невиновности. Особенно если бы потребовалось признание их вины. Ведь что есть у человека, что он может предъявить в доказательство своей невинности?
Слова.
Что такое слова?
Ничто. Сотрясение воздуха. Не более, чем крик кукушки.
Кто поверит крику кукушки? Как проверить правдивость сказанного?
Никак.
А если попадают на дыбу сильные духом, пытка тем более ничем не поможет. Церковь знала предостаточно таких примеров.
Получалось, как ни крути, пытки не были гарантией правдивости.
Хагг пожал плечами и ещё глубже погрузился в размышления.
В его работе пытки применялись только к тем, кто провинился или скрывает преступное деяние. Но пытать, чтобы доказать вину, – такое бывало редко, чаще люди признавались раньше. По глубокому убеждению Золтана, к применению пыток следовало относиться с крайней осторожностью. Ну взрослые мужчины – ещё туда-сюда. Но какой смысл пытать тех, кто и без этого слаб, – детей, женщин, стариков?
Но даже если всё, что сказано в наставлении о наказаниях, было полезно и правильно, даже тогда после экзекуции человек нередко оставался калекой на всю жизнь. А если он и вправду был невиновен? Хорошие пыточных дел мастера ценились на вес золота. Даже Святая Церковь уделяла пристальное внимание этому вопросу – ещё Ипполит Марселино выступал против грубых пыток. Да и в самом деле, пытка водой, вегилия и Judicium Crucis были неплохой альтернативой старым методам. Золтану доводилось применять их, и он не мог не оценить гуманизма церковников.
А вот костёр… Золтану никогда не приходилось сжигать кого-то на костре. Сажали на кол, били – да, бывало: южные владыки отличались жёстким нравом. Но сжигать, тем более живьём… Очищением тут и не пахло.
Золтан всегда интересовался историей. Может, просто так сложилось, а может, причиной тому был случай, когда, попав ребёнком к горным гномам, он перескочил через два века. Мир для него невероятно изменился. Он до сих пор делил свою жизнь на то, что было «до», и то, что стало «после». Он читал учёные труды, как западные, так и восточные, сменил за долгую жизнь две веры, а уж занятий поменял – не сосчитать. И потому смотрел на вещи проще. Православие и католицизм состарились. Идеи, как и люди, смертны. Сначала юность, полная невзгод и чаяний, исканий и смелых свершений, прекрасная и мятежная. Потом неизбежная старость, закостенелая и догматичная. И чем ближе к смерти идея, тем больше она костенеет и цепляется за жизнь и душит проявления нового и прочую свободу. Но юным идеям суждено победить, а старым – умереть. Так было всегда, мудрецы Востока это прекрасно знают и поэтому глядят на мир спокойно, без кровавой пелены в глазах и пены на губах.
Иное дело – Западная Европа. Героическая юность христианства кончилась, когда Христова вера вышла из подземелий и катакомб и стала государственной религией, а на престоле Римском появились первые христиане. Удивляло другое. Девять веков после этого христианство в своих проповедях и в своей борьбе не прибегало к грубой силе: красоты учения хватало для того, чтобы победить идейного противника. Золтану вспомнились прочитанные им когда-то строки: «Навязывать религию – дело совершенно противоречащее религии». И ещё: «Никого не следует принуждать силою оставаться в лоне церкви». Почему же эти мудрые слова оказались забыты и втоптаны в грязь? Неужели нынешняя церковь не чтит своих святых учителей, своих столпов и основателей – Тертуллиана, Лактанция? Впрочем, тут Золтан нахмурился, говорить о них как о столпах теперь уже нельзя: оба сочтены еретиками, причём еретиками опаснейшими, особенно первый. Да, их труды не прячут, разрешают читать, но само почтение к книгам заставляет монахов хранить в библиотеках самые разные труды – от сочинений классиков и описаний сказочных земель до гримуаров колдунов и Alcoranus Mahumedis. Хотя порою сочинения классиков горели на кострах, особенно в Испании и Португалии. Но, в конце концов, церковники могли хотя бы вспомнить, что их отделяло от рождения Христа каких-нибудь сто лет, и зверства римлян, на потеху публике бросавших первых христиан на арену ко львам, были свежи в их памяти, и раны в их душах ещё кровоточили…
Хагг глотнул вина и покачал головой. Чудо, как люди в познание не хотят идти: огнём, да кнутом, да виселицей хотят веру утвердить.
Золтан не был дураком и прекрасно понимал, что инквизиция была реальной силой, на которой (отчасти) держался христианский мир. Инквизиция была цементом, сдерживавшим кирпичи в стене. Лишь только ересь пустит корни, произойдёт раскол, и мусульманский мир за считаные годы поглотит Европу. Испания и Балканы были тому живыми примерами, и если первая сумела объединиться, выстоять и раз и навсегда прогнать захватчиков, то вторых, как и прежде, лихорадило – набеги османских орд сменялись встречными походами арнаутов, боснийцев, сербов и валахов, и конца этому не предвиделось. Единомыслие – страшная сила, всё так. Но почему христианские святоши превратили храм своей любви в кошмарную тюрьму? Неужели только из-за денег?
Золтан хмыкнул. Почесал небритый подбородок.
По всем понятиям выходило, что да.
Не зря, наверное, в последние десятилетия задавленные люди называли католическую церковь «Синагогой Сатаны». Целые страны объявляли её вне закона – Германия, Англия, а теперь вот Фландрия…
Жуга был, конечно, прав: нет резона идти на костёр ни за что ни про что. Своим поступком травник пощадил испанцев, не убил, но подкосил их – посмеялся и ушёл. Но кто знает, не обрушится ли гнев оскорблённых и униженных церковников на ни в чём не повинных людей? Какой в итоге кровью отольётся горожанам их обида?
Имел ли право Жуга так поступать?
Да, все остались живы. Никого не ранили и не убили, разве только вышибли окно и дверь. Но, может, лучше было в самом деле, как предлагал Золтан, прорываться напролом, убить двоих-троих солдат, чем пользоваться ведовством? Дубина, сталь – понятное оружие, никто бы ничего не заподозрил. А так все видели, как плясали монах и солдаты. Так разве ж кто-то усомнится после этого, что здесь имело место ведовство? Никто. Разве что Золтан, который всё видел. Но и он не мог объяснить, как это было проделано. Дьявола Жуга не призывал, это уж точно – такого за ним не водилось.
Он вообще не верил в Дьявола.
Золтан допил вино и вновь наполнил бокал. Мысли его незаметно поменяли направление.
Какой религии придерживался травник? Во что он верил? Золтан точно знал, что он не христианин. Во всяком разе не католик. Хоть и носил когда-то на груди янтарный крестик с маленькой проушиной, от которого остался только отпечаток, бледный оттиск старого ожога. Тогда у травника был ещё и браслет с каким-то камнем и фигурными подвесками, на вид уже совсем языческими. Он водил знакомство и с норманнами, почитавшими Одина, и со словенами, и с иудеями… да что там! – травник ухитрялся найти общий язык даже с гномами, эльфами и прочими лесными существами. И те, и другие, и третьи не находили ничего позорящего для себя в общении с ним. Хагг и сам неоднократно наблюдал, как убелённые сединами рабби и меламеды уважительно кивали при упоминании о нём. И это был отнюдь не показушный ковод, здесь было что-то иное. Совсем иное. Сам Золтан как-то назвал это «бáрака» – «дар свыше», «нечто выделяющее».
«Человек не тогда становится учителем, когда хочет иметь учеников, а когда он не в силах прогнать тех, кто пришёл к нему учиться» – некстати вспомнилась ему восточная пословица.
Теперь он вспомнил и другое: «барака» означало ещё и «живой святой».
Кто он был? Чего добивался? Зачем вылечивал людей, навлекая на свою и без того неоднократно битую голову всё новые проклятия и мольбы?
Кого хотела сжечь святая инквизиция? Еретика или святого?
Все размышления были прерваны появлением трактирщика, который нёс дымящегося жареного гуся на огромном деревянном блюде. При одном лишь взгляде на него (на гуся, не трактирщика) рот наполнялся слюной. Хагг ничего не ел с утра, а днём лишь быстренько перекусил горбушкой хлеба с ветчиной и запил пивом из фляги, даже не слезая с лошади, и потому был чертовски голоден. Да и вино растравило аппетит…
Он отставил свой бокал и придвинулся к столу.
Гусь был великолепен.
– Присаживайся, Иоганн, – кивнул Золтан трактирщику, руками разрывая жирное приправленное мясо. – Чего стоять – не первый год знакомы.
– Да уж, правда ваша, что не первый год, – признал тот, – только мне уж некуда. Я и ел уже сегодня, да и хватит мне: вон какой я толстый, – он ущипнул себя за брюхо, растопырил руки и демонстративно повернулся вкруг себя.
Объёмы впечатляли.
– Видите? А?
– Вижу, – усмехнулся Золтан. – Только что с того? Трактирщик должен быть толстым. Худой трактирщик – значит, и трактир хреновый. Что это за трактирщик, если он свою стряпню не ест?
– Э, не скажите, господин Хагг, не скажите. Вот вы: вон какой вы худой, брюха нет совсем, а в харчевне у вас всё честь по чести, с понятием. Я, что ли, вашей стряпни не пробовал? Пробовал. Так вы ещё скажите, будто вы не у себя столуетесь. Э? – он покачал указательным пальцем. – А-а!..
– Ладно, ладно. Убедил. Но всё равно, давай подсаживайся. Если есть не хочешь, так хоть вина со мной выпей.
– Да я-то как бы и не прочь, но вот жена…
– Пей, пей. А то ещё подумаю, что ты меня отравить хочешь.
– Да что вы такое говорите-то, как можно! – Иоганн воровато оглянулся, словно проверял, не смотрит ли супруга, затем махнул рукой, мол, наливай.
Золтан налил, и дело пошло.
– Всё дорожает, – жаловался Иоганн, похрустывая сырными шариками. – Вот вы с понятием, господин Золтан, сами трактир содержите, уж вы-то знаете, каково нам нынче стало-то. Ага. С тех пор как воевать с туретчиной затеяли, все пряности идут через испанцев. Слов нет, пряности хорошие, хоть в суп, хоть в колбасу. Но – дерут! Просто кошмар, какие цены. Ага. Во-от такусенький мешочек перца стоит больше двух свиней! Оно, конечно, дело верное, закупишься разок – и на полгода. И народу нравится. На сорок миль окрест все знают: в «Коновале» дряни не дадут. Здесь перец не затем сыплют, чтоб тухлятину забить, ага, совсем не затем… Как вам гусь, господин Золтан?
– Спасибо, гусь отменный, – Хагг откинулся на спинку стула, вытер руки о штаны и потянулся за вином. – Надо будет выпросить у тебя рецепцию.
– Какая рецепция, что вы такое говорите! – всплеснул руками трактирщик. – Вы же знаете – всего понемногу да смотреть, чтоб не пригорело. Берн, дурачок, никак смотреть за жарким не научится, половина жира пропадает. А гусиный жир негоже проливать, он ого-го, какой полезный! Да. Гусиный жир очень вкусен с вареньем. Это жёнушка моя для вас готовила, специально, она в этом деле знает толк. Жёны, они понятливые: раз запомнят, вовек не забудут…
Золтан слушал трескотню хозяина, наслаждался вином с оливками и вспоминал.
Мало кто признал бы сейчас в суетливом белобрысом толстяке того беспокойного двадцатилетнего юнца, каким его знавал когда-то Хагг. Это сейчас он обрюзг, женился, купил трактир и стал именоваться веско и степенно – Иоганнес Шольц, а тогда он был просто Иво Солич или «Глюк ауф Иоганн», сербский паренёк, водивший караваны вьючных мулов потайными тропами. Жадный до приключений и до денег, с ветром в голове и со своим понятием о честности, он торговал всем, чем придётся – оружием, вином и табаком, шелками, «травкой», маслом, красками… Потом занялся пряностями, мешками стал ввозить в страну кунжут, мускатный орех, шафран, гвоздику и жёлтый имбирь – за них платили громадные деньги. Он вырос в старой Македонии, в тех краях, где жители и сами уже забыли, какой веры были изначально, среди болгарских христиан и мусульман-албанцев, из которых османские владыки набирали самых преданных янычар. Старый хорватский горец был его учителем в нелёгкой науке подпольной торговли. Иво Солич знал четыре языка, легко общался с любым торговцем и почти не попадался патрулям. «Моя удача – девка тёртая, приходит дважды в день», – любил приговаривать он.
Дважды-в-День… Так его тоже звали.
Строго говоря, на этом он и погорел, когда не стал ждать следующего дня и сразу решил отправиться обратно, загрузившись новой партией товара. Золтан отловил его у перевала Четырёх Ворот возле Тырговиште и решил, что парень может быть ему полезен. Он конфисковал часть пряностей в пользу кухни сыска господаря и отпустил его на все четыре стороны. Иво прекрасно понимал, как ему повезло – достаточно было раз увидеть, как гниют на кольях прочие контрабандисты – и услуги этой не забыл. Но стал ещё наглее и рисковее, ходил такими тропами, что патрули османов и румын боялись брать его следы. Не раз он предпочитал потерять часть товара или лошадь, чем попасться ещё разок, и, если что, без колебаний сбрасывал мешки и трупы в горные потоки и глубокие ущелья, терял на этом деньги, но выигрывал жизнь. За что и получил своё четвёртое, последнее прозвание – Безумный Коновал, которое из озорства увековечил за своей корчмой, когда ей обзавёлся.
«Старею, – вновь подумал Хагг. Отхлебнул вина и покрутил в руках бокал. – Всё чаще вспоминаю прошлое. Уже и друзей почти не осталось. Безумный Коновал… Сколько Шольцу? Сорок? Вроде, ничего меж нами не было, а гляди-ка – помню. Я же его ненамного старше, а такое чувство, что знакомы лет пятьсот».
С недавних пор вино стало слишком сильно действовать на него. Возможно, это было следствием того случая на поляне в заколдованном лесу, когда его едва не отравил лесной народец. Золтан предпочитал об этом не думать. Гудел ветер, сыпал снег, трещал огонь. На душе было удивительно спокойно. Думать о плохом не хотелось.
– А скажи-ка мне, любезный, хорошо ли нынче у тебя идут дела?
– Да как сказать, – замялся трактирщик. – Дела как дела. Чего им не идти? Идут. Зимой, конечно, путников меньше, сами знаете, зато постояльцев больше. Ага. И впрямь, кому охота идти в холод и темень? Стражники, опять же. Тому дай, этому дай. Охота разве, чтоб трясли? Мало ли что у меня в подвалах! Кокнут бутылку, а мне разорение. Бутылка-то, может, лет десять лежала, ждала… Нет, не подумайте чего, у меня с властями мир, хоть слухачи и не сидят, но клиент есть клиент, раз платит – наливай. Но жизнь есть жизнь. Ведь как бывает? Сегодня вот один лишь вы, а завтра, может, полный дом набьётся. Чем поить? А сам я ничего, и семья такая же. По нонешним-то холодам болезни всякие, не понос, так золотуха, но пока бог миловал: жив-здоров, хвала святому Лису…
– Что? – Золтан вскинул голову. Глаза его заблестели. – Как ты сказал?
Шольц встрепенулся. Заморгал.
– Ох… уж простите, господин Золтан… А чего?
Хагг подался вперёд.
– Хвала кому? – повторил он.
– Э… в смысле, значится, кому хвала? Ох, простите, это я не подумавши ляпнул. Лис-то? Ага. Это, в смысле я… ну, в смысле… Знаете же сами: почему бы не помянуть добрым словом? Времена нонешние – веры мало, на кого-то уповать…
– Давно он у тебя был?
– Кто?
– Лис. Не делай глупое лицо. Рыжий парень с травами. Худой такой весь из себя, со шрамом на виске. Вот здесь.
– Не был. Истинный крест, не был!
Золтан нахмурился.
– Иоганн…
– Два месяца назад, – быстро сказал тот. – У меня сын простудился, горячку схватил. Думали, что всё, помрёт, отмучился. А жалко – молодой. Ага. А тут этот. Пришёл и за бесплатно вылечил. Что, разве ж это плохо?
Золтан встал, поставил бокал и взволнованно прошёл к стене. В голове гудело. Мысли путались.
«Куда же ты скачешь, Лисёнок? – посетовал он про себя. – Зачем бежишь над краем? Я ведь пошутил, когда сказал, что, мол, тебе уже молиться скоро будут, а погляди ж ты – правда. Проклинают, молятся, зовут о помощи… Проклятый ветер… Ну и погодка…»
Хагг нахмурился. Он что-то говорил про ветер. Он определённо что-то говорил о нём, Жуга. Какой-то ветер он упоминал…
И вдруг, сквозь пелену хмельного расслабления, Хагг начал вспоминать его слова. Отчётливо, будто слышал их вчера, а то и час назад.
«Что-то происходит, Золтан. Происходит со мной. В последнее время мне стало трудно колдовать. Где-то с год тому назад мне стало трудно управляться с ней, с этой силой. И с каждым разом всё трудней. Это как дышать в бурю, когда стоишь против ветра. Воздух плотный, каждый вдох как оторванный кусок. Не пойму, что происходит. Будто бы мешает кто-то или что-то».
«Где-то с год тому назад, – лихорадочно подсчитывал Хагг. – Ах, Жуга, Жуга… Недаром говорят, что сила силу ломит. Ведь чаяния людские, все эти мольбы, они тоже чего-то стоят… Кем же ты стал? Кем ты… становишься?»
– Может, чаю, господин Золтан? – предложил неуверенно Шольц. – А? Вскипит сейчас.
– А? – Золтан обернулся. С силой потёр виски. – Нет. Не надо мне чаю. Иоганн…
– Да?
– У тебя найдётся запасная лошадь?
– Лошадь? – переспросил тот. Пошлёпал губами. – Да. А вам зачем? Вы что…
Хагг шагнул к вешалке, пощупал ещё не просохшие плащ и шляпу и стал натягивать сапоги.
– Прикажи оседлать, – сказал он. – Я коня в залог оставлю. Если хочешь, я тебе заплачу. Да не сиди же сиднем! Давай шевелись.
Он пинком распахнул дверь и шагнул за порог.
Ветер ударил его, оттолкнул назад. Снег залепил лицо. Хагг чертыхнулся, прикрылся рукой и вышел в снегопад.
Трактирщик бросился следом за ним.
– Господин Золтан! Господин Золтан! – причитал он. – Ну куда же вы собрались-то на ночь глядя? Так же ведь совсем не годится! Ох, господин Золтан, ох… Должно быть, вы с ума сошли – скакать в такую непогодь. Это всё вино, всё оно, проклятое… Видано ли дело! Что такого может быть особо спешного, чтобы сегодня ехать? Ужин же! Останьтесь! Заблудитесь, замёрзнете, сгинете ни за грош… Комната готова. За ночь ваша коняга отдохнёт, позавтракаете, а там уж с богом и – тыгдым-тыгдым… Ну, господин же Золтан! Ах ты ж, господи…
Хагг, который к этому моменту добрался до конюшни, уже немного поостыл. Наверное, трактирщик был прав. Просто вино ударило в голову. Чего он так встревожился? Нет, поправил он себя, встревожился он, конечно, по делу, но такая спешка… Была ли в ней нужда?
Он перевёл взгляд вглубь конюшни. Каурый конь, рассёдланный и водворённый в стойло, поднял морду от кормушки, сдул прилипшие к бархатным губам соломинки и потянулся к хозяину, ожидая лакомства и ласки. Толкнулся мордой в рукав. Золтан потрепал его по шее. Вопреки трактирному названию, мальчишка из прислуги постарался на славу, обтёр с коняги пот и снег, но всё равно чувствовалось, что тот безумно устал. Кроме Золтановского жеребца в конюшне были ещё две лошади, и можно было выбирать, но…
Золтан привалился лбом к тёплому конскому боку и закрыл глаза. Сглотнул.
Он знал, как буря мешает дышать.
В какую бурю угодил Жуга?
Иоганн тронул Хагга за плечо.
– Пойдёмте, господин Золтан, – примирительно сказал он. – Пойдёмте, а? Я разбужу вас завтра пораньше, мой парнишка всё подготовит, уедете быстро. Идёмте, там ещё пирог, варенье…
Золтан ещё несколько мгновений колебался, потом потрепал конскую шею, расправил спутанную гриву и развернулся.
– Наверное, ты прав, Дважды-в-День, – признал он. – Пошли. Там у тебя ещё осталось вино?
– Как не остаться! – возликовал тот. – Конечно же, осталось. Я сейчас распоряжусь, ага. Нет, я лучше самолично достану, а то этот дурачок Берн никак не запомнит, где что. Ну как разобьёт…
Февраль дурил, озоровал, игрался ветром. С покатых крыш сдувало снег, несло по улицам. Колокол собора раскачивался и временами отрывисто звякал. За шпиль на ратуше, за самый флюгер зацепился рваный мешок из рогожи. Незнамо как заброшенный на этакую высоту, он хлопал там, распахивая тканый зев беззвучным криком и держась одной рукой, как старое простреленное боевое знамя, редкостный пример никчёмного упорства. Так еретик, уже попав в тюрьму, в подвалы инквизиции, упрямо держится за прожитую жизнь, за прошлое, не понимая, что февральский ветер уже сорвал его, взметнул в темнеющее небо и несёт в неведомую даль, в ничто, в Инферно, в никуда. Но пока не порвалась последняя связующая нить, они держались – и мешок, и человек.
Народ выглядывал в окошки и решал не выходить. Редко кто перебегал из дома в дом. Сырая фламандская зима превращала город в стылый монастырь, в усыпальницу, в мавзолей. На улицах было безлюдно.
Подходящий вечер для прогулки, если не хочешь, чтобы тебя заметили и выследили.
Одинокий человек пробирался к башне Толстой Берты. Ветрище стылый продувал на нём насквозь и кожаную куртку, и толстую фуфайку фламандской шерсти. Метель была колючая, стылая, с привкусом соли, как от слёз; капюшон от неё не спасал – глаза в сукно не спрячешь. Сапоги скользили и крошили лёд, плащ рвался крыльями, сам человек шатался как пьяный, но упрямо двигался вперёд.
Все воры в Лиссбурге собирались в «Кислом монахе», это всякий знал. Не столовались, не держали за хату, просто собирались вечерком пропустить кружечку-другую, обсудить дела, нанять подельников и подцепить заказчика. Любого мальчишку спроси, он всё это расскажет и с закрытыми глазами покажет, где кого найти. Конечно, если это нормальный уличный мальчишка, а не закормленная мямля из домашних.
Но что проку в тайне, которую все знают? Разве что какая-никакая слава… Она, конечно, гильдии воров нужна, эта самая слава, да и трактиру не помешает, но на виду дела не делаются. Поэтому лишь немногие знали, что воровская репутация «Кислого монаха» на самом деле дутая, что это фальшивка, задурилка воровской малины. В гильдии воров не дураки сидели, чтоб выставлять на публику своё настоящее убежище. Стражники прекрасно это понимали и трактир не трогали: пусть его. В конце концов, когда бюргеры из магистрата, взбудораженные громким преступлением, требовали провести облаву, всегда можно было пробежаться по верхам и нахватать кого попало. В том числе и в «Монахе». Хотя кого там возьмёшь? Мелкая сошка, подмастерья, ширмачи… Виновных всё равно не находили – как правило, крупные кражи и громкие убийства совершали или заезжие гастролёры, или профессионалы высшей пробы, артисты клинка и удавки, виртуозы фомки и отмычки, которые так просто не попадались. Если и заплывала в «Кислого монаха» рыбка покрупнее, поймать её было непросто. Воры крепко держались друг за друга.
Рутгер шёл в «Дракона-призрака».
В Лиссбурге было три трактира с драконом на вывеске, все в разных концах города. Так вышло, что после войны заезжий жестянщик соблазнил их хозяев (каждого по отдельности) идеей заказать у него дракона и всучил всем троим одинаковые вывески. Может, кроме драконов, он ничего чеканить не умел, а может, просто драконы получались у него лучше всего, никто этого не знает. Как бы то ни было, он получил свои денежки и смылся, и только после выяснилось, что в городе открылись сразу три трактира с одинаковым названием. Хозяева едва не подрались. Уступить никто не захотел, и чтобы как-то различать свои заведения, они договорились покрасить вывески в разные цвета. Дракон у Башни Трёх Ключей стал зелёным, второй, неподалёку от ратуши – синим, а третий, на Блошиной канаве – красным. Этот был самым захудалым. Если первые хоть как-то подновляли вывески, то с третьего дожди и ветер стёрли всяческую краску. Он покрылся ржой и стал уже не красным, но рыжим. Со временем вывеска проржавела настолько, что дракона в ней можно было признать с большим трудом. Весь в дырах, без одной лапы, с гнутой головой, он висел на обрывке цепи, кружился под ветром и пугал своим видом перебравших гуляк. Горожане прозвали его Железным Призраком, или просто Призраком.
Ориентируясь на скрип вывески, Рутгер наконец добрался до ветхой двухэтажной домины. На втором этаже светились окна. Заржавленный дракон метался перед фонарём, как адский нетопырь, отбрасывая на дома причудливые тени, и вполне оправдывал своё название. Рутгер надавил на дверь плечом и вошёл.
Низенький зальчик пустовал. Две лампы освещали два угла. Пламя в камине хлопало и плясало, паутина на потолке гипнотически шевелилась. Пахло дымом и подмокшими опилками. Хозяин – невзрачный мужчинка лет под тридцать пять, с сальными сосульками светлых волос и порванным ухом – поднял взгляд на скрип двери и ощерил зубы.
– Погодка, а? – жизнерадостно выдал он вместо приветствия. – Настоящая буря! Выпьете?
Рутгер молча приблизился, стянул перчатку, залез в кошель. Монетка легла на потемневшее дерево стойки. Трактирщик покивал, стянул с полки кружку, протёр её полотенцем.
– Вино? Грог? Пиво? – на выбор предложил он. – Или, может, шнапсу?
– Грог без водки.
– Это как? – опешил хозяин. – Впервые слышу о таком. Как приготовить?
– Очень просто. Берёшь большую кружку, наливаешь туда кипятку, кладёшь корицу, две гвоздички, мёду, соль, кружок лимона… А потом идёшь за стойку и зовёшь сюда Матиаса.
Разливала, который выставил ухо и внимательно слушал, растерянно замигал белёсыми ресницами. Стрельнул глазами вправо, влево. Облизал сухие губы.
– Я не знаю никакого Матиаса, – сказал он.
Рутгер посмотрел ему в глаза.
– Руку сломаю, – спокойно сказал он.
Трактирщик побледнел. Сглотнул, покосился на дверь у себя за спиной.
– Я не знаю… – забормотал он. – Я…
– Считаю до трёх, – предупредил Рутгер. – Раз…
– Подождите, – он выставил руку, – не надо! Я уже иду… Так, значит, грогу не хотите? Может, всё-таки чашку кофе?
Рутгер не удостоил его ответом, вместо этого со скучающим видом подошёл к камину, пнул поленья сапогом. Полыхнуло. Искры вырвались снопом, ушли в трубу. Трактирщик снова гулко сглотнул, больше не стал ни о чём спрашивать и поспешил уйти. Монетку прихватить, однако, не побрезговал.
Главарь гильдии воров явился на зов удивительно быстро, Рутгер даже не успел как следует обсохнуть.
– Ты, – безо всякого вопроса констатировал тот.
– Не ждал?
– Не думал, что ты так скоро сюда заявишься. Ты зачем Генриха напугал?
– Здравствуй, Матиас.
– Привет, привет, – угрюмо отозвался тот, смерив Рутгера взглядом. – Не скажу, что рад, но… Зачем пришёл, скажешь или будем дурки строить?
– Потолковать надо.
– Потолковать? – Матиас поднял бровь. – Занятно. Что-то раньше ты был не очень разговорчивый. Ну заходи, раз пришёл. Ты один?
– Да, один. Многое изменилось. Мне в самом деле надо с тобой поговорить.
Матиас помедлил. Мотнул головой: «Пошли».
Они прошли за стойку, миновали узкий коридорчик, дважды повернули и оказались возле маленькой зелёной дверцы. В полутьме обнаружились два парня, здоровых, как амбальные грузчики. Обоих Рутгер видел в первый раз. Он беспрекословно позволил им себя обшарить, сбросил плащ на руки одному, сдал струну, «шило» и карманный репетир другому и шагнул в открывшуюся дверь.
Помимо Рутгера и Матиаса в маленькой, жарко натопленной и скупо освещённой комнате оказались ещё двое: брат Матиаса, Макс – невысокий носатый парень по кличке Румпель – и темноволосый, скуластый, тощий как скелет Яапп Цигель, представлявший в воровском «совете» городских домушников. Цигель был невероятно худ, а щёки у него были такие впалые, что, казалось, соприкасаются изнутри. Подельники за глаза называли его «Цапель». Остальных двоих сегодня не было – пятёрка воровского схода никогда не собиралась в одном месте без особой нужды.
– Присаживайся, – Матиас указал на стул с высокой спинкой, сам уселся на другой. – Выпьешь? Ах, ну да, ты же не пьёшь… Как догадался, где мы?
– Проще простого, – Рутгер не отказал себе в удовольствии усмехнуться. – Надо было только найти кабак, в который брезгуют заходить даже городские стражники.
Матиас с братом переглянулись.
– Умно, – признал Цигель. – Даром что пришлый, а сообразил. Слышь, Макс? А? Не прочихали. Придётся над этим подзудеть.
– Подсуетимся, – отмахнулся Румпель, – дело дальнее. Пусть лучше скажет, что стряслось.
– Что тут говорить, – Матиас перевёл взгляд на Рутгера. – Всё дело в рыжем травщике, я так понимаю?
– Да, – Рутгер кивнул. – Ты не предупредил меня, что он колдун.
– By got! Я же сказал, что он тебе не по зубам!
– Это не одно и то же. Я согласился взять заказ на человека, пусть хорошего бойца, но обычного человека, не колдуна. Это дело священников – ловить и жечь колдунов, а не моё. Теперь я в глупом положении. Я потерял двоих парней…
– Одного, – поправил его Макс.
– Двоих, – с нажимом повторил Рутгер. – Вильгельм убился насмерть, Смитте тоже всё равно что умер. Я говорил с заказчиком. Он согласен взять обратно деньги и не покатит бочку на всю гильдию.
– А ты…
– Я сказал, что подумаю.
Макс посмотрел на брата, потёр свой знаменитый нос и выразил общую мысль:
– Не можешь простить себе, что не выполнил заказ?
– Плевать на заказ. – Рутгер тоже с силой потёр переносье. – На всё плевать. Вы все знаете, что творилось в городе, когда ловили этого травщика. Вы все слышали, как это было. А я видел. Всё-всё видел. С самого начала. С того, как он раздолбал нас в переулке Луны.
Рутгер подался вперёд. В полутьме его круглое лицо казалось бледным, белёсая щетина на щеках и подбородке выглядела так, будто он испачкан грязью. В комнатушке было жарко, по вискам у Рутгера струился пот. Слова давались ему тяжело.
– Мне… нужно знать… что за игра здесь крутится, – в три приёма выдохнул наёмник. – Мне нужно знать, кто он. Вернее – что он.
– Зачем?
– Затем, что он мне сам сказал, чтоб я пришёл.
– Кто сказал?
Рутгер поднял голову.
– Тот. Рыжий.
Воцарилось молчание. Гудел огонь в камине. Три свечи наперебой потрескивали фитилями. Воровские главари опять переглянулись. Макс едва заметно поднял бровь. Матиас так же незаметно покачал головой.
– Он никого на него не натравит, – сказал он. – Если сначала заявился до нас, то наверх уже не полезет – слишком горячо.
– Это уж точно, – кивнул Рутгер. – Мы все в одной лодке. Тот толстяк, Андерсон, к испанцам не пойдёт, но мне сдаётся, у него свои каналы, не хуже. Зачем-то же он был ему нужен, тот травщик…
– Жуга, – перебил Макс. – Его зовут Жуга. Он…
– Постой, – Матиас ухватил брата за руку. – Почём мы знаем, что ему можно доверять? Что он не вынюхивает, где тот водится, чтоб покатать его на железе?
– Верно, – поразмыслив, согласился тот. – Что скажешь, Рутгер? А?
– Даю слово, что не причиню ему вреда.
– Твоё слово немногого стоит.
– Обижаешь, Матиас. Я ещё никогда никого не предавал.
– Всё когда-то происходит в первый раз… Но ладно. Зря ты, парень, всё это затеял. Если бы ты хоть немного дольше пожил в городе, ты бы о нём услышал. Вору играть с ведунами – последнее дело. А ты ничего не понял.
Рутгер привстал и подался вперёд, нависнув над столом.
– Это вы ничего не поняли, – тщательно подбирая слова, проговорил он, – Этот травщик такой же колдун, как ты – проповедник или я – золотарь.
– А кто же он?
– Этот Жуга, – процедил сквозь зубы Рутгер, пристально глядя Матиасу в глаза, – он кто-то вроде бога.
Договорить он не успел. Замок на дверях негромко щёлкнул, створки распахнулись, и на пороге возник широкий, большой силуэт человека. Облачённый в серый плащ до пят, он заполнил дверной проём, как пробка затыкает бутылку. В коридоре была тишина – оба парня, стоявшие на вассере, так и не дали о себе знать.
Все четверо мгновенно прянули назад и ощетинились ножами. Даже Рутгер, у которого два молодца изъяли всё оружие, выбросил из рукава в ладонь кривой кинжал чёрной бронзы, без рукояти, на кольце; так кошка выпускает коготь.
Одетый в серое гигант помедлил, нагнул голову и, двигаясь с обманчиво неторопливой плавностью, шагнул через порог. Откинул капюшон.
– Спрячьте ваше оружие, господа воры, – простуженно сказал он, и лица всех четверых едва заметно дрогнули: перед ними стоял Андерсон. Тот самый господин Андерсон, о котором только что шла речь. Тот самый наниматель Рутгера. Тот самый, который хотел убить Лиса.
Тот самый.
– Спрячьте ножи, – повторил он. – Я пришёл говорить.
Учиться магии или чему другому Фриц не учился. Не потому, что не хотел, а потому, что никто его не обучал. Ни травник, ни Ялка, ни даже Карел. Сперва он растерялся и даже немного обиделся. Все вели себя с ним так, будто он был вазой чешского стекла и любое неосторожное движение могло его разбить. Но жаловаться он даже не думал. Пусть Фриц не вышел ростом, но у него была своя мальчишеская гордость, заставлявшая его терпеть и ждать, не плакать по ночам в подушку, как девчонка, и не задавать вопросов. Вместо этого он всматривался, наблюдал и слушал.
Он быстро привык к жизни в лесу, и она ему даже стала нравиться. Проживший всю жизнь в городах, он никогда не слышал такой полной, всеобъемлющей и ясной тишины, какая здесь царила по ночам, никогда не видел столько ярких звёзд, как в здешнем небе, да и воздух, коим он дышал до этого, никогда не был так свеж и чист, как в этом заколдованном лесу. В морозные дни, когда деревья одевались в белое, а на бутылочные донышки в окне ложилась изморозь, солнце сияло особенно ярко, и круглый купол неба заполняла такая бездонная синева, что было страшно на неё смотреть: вдруг упадёшь туда, в эту синь, что тогда?
Куда тогда?
Фриц не привык смотреть вверх. Небо для него всегда было чем-то маленьким, серенькой полоской между стиснутых домов, привычной, как потолок, и даже если удавалось влезть на крышу, он никогда не оставался с ним наедине: вокруг были люди и дома, построенные этими людьми. А здесь между ним и небом не было ничего, совсем ничего. Он таращился и вслушивался в небо, и небо словно говорило с ним, только он не мог понять, о чём и для чего.
Что-то случилось с ним. Что-то случилось, пока он болел.
Фриц обошёл, облазил и обползал все окрестности, вплоть до самых мелких закутков и овражков, от круглой поляны на западе до большой сосны у старых терриконов на востоке. С тех пор, как он переболел своей загадочной болезнью, он почему-то стал просыпаться рано, раньше всех. Он приносил воды и дров, разжигал огонь и, пока девушка занималась стряпнёй или вязанием, шатался по лесу, отыскивал кусты лещины с прошлогодними орехами, беличьи тайники и какие-то особенно кривые и красивые сучки и каппы, из которых потом пытался вырезáть фигурки. Вервольф, похожий более на шило, был малопригоден для резной работы, но другим ножом у мальчика не получалось. Со временем фигурок этих накопилось столько, что они уже не умещались на каминной полке и потихоньку расползались по углам, благо, места в доме было предостаточно. Травник всякий раз подолгу всматривался в каждую вышедшую из рук мальчишки игрушку и ничего не говорил, лишь кивал. Впрочем, как-то раз он тоже вертел-вертел в руках очередную фигурку, потом бросил на мальчишку удивлённый взгляд, нахмурился, швырнул деревяшку в огонь и не отходил от камина, пока она не прогорела до углей. Фриц это запомнил.
Браслет, который сделал для мальчика травник, был неудобен и великоват, морозил руку, но вскоре Фриц к нему привык и носил, не снимая, в холода задвигая поглубже в рукав. Все попытки выяснить, зачем он, или обнаружить в нём что-нибудь волшебное, закончились ничем: на вид, на ощупь и на вкус это были самые обычные бронза и камень, хоть тресни.
Фриц размечал полянки крошевом следов, взбирался на деревья и карабкался на скалы, он знал теперь здесь каждое дупло и трещину, а там, где не хватало цепкости пальцев, ему помогал Вервольф. Как-то он нашёл гнездо сороки с крышей. В другой раз – фиолетовую друзу низкопробных аметистов. Однажды он отыскал каменный топор, со сколотым краем и без рукояти, но вполне настоящий топор. А ещё как-то раз он расколол случайно подвернувшийся камень и обнаружил внутри большую стрекозу с ладонь длиной, правда, мёртвую и какую-то не настоящую, будто нарисованную. Как она могла там оказаться, он решительно себе не представлял.
Но один раз всё-таки случилось что-то, похоже на учёбу. Они с Жугой возвращались домой, оба усталые и нагруженные связками дубовой коры, и Фриц спросил, как травник сделал, чтобы их с Золтаном не было видно, когда они бежали из Лиссбурга.
– Ах, это… Ничего особенного, – рассеянно ответил тот, думая о своём. – Просто я отвёл им глаза, вот и всё.
– Как так?
– Ну, это просто. Даже ничего делать не надо, было бы желание, – Жуга огляделся, подыскивая подходящий пример. Они остановились.
– Видишь это дерево?
– Ну, вижу, – согласился Фриц.
– Рассмотри его внимательно. Запомни всё… Запомнил?
– Да…
– Отлично. Тогда пошли.
И они двинулись дальше. Дерево, которое травник просил рассмотреть и запомнить, скрылось за поворотом тропы. В молчании они прошагали довольно долго, как вдруг Жуга остановился, посмотрел с хитрецой и опустил вязанку на снег. Уселся на неё верхом и знаком показал, чтобы Фриц проделал то же. Фриц проделал.
– Ну что, ты ещё помнишь то дерево? – поинтересовался травник.
– Конечно, – Фриц кивнул и уже открыл рот, готовый описать его во всех подробностях, но травник, протестуя, выставил ладонь.
– Не надо, – сказал он. – Не надо. И так верю. Скажи мне лучше вот что. Рядом с тем деревом было второе. Чуть-чуть позади. Ты помнишь?
Фриц растерялся. Вопрос застал его врасплох.
– Второе?.. – пролепетал он. – А было второе?
– Да, – кивнул Жуга, – там их было два. Так что ты можешь мне о нём сказать?
– Я н-не запомнил…
– Но хоть что-нибудь? – продолжал допытываться травник. – Какое оно из себя? Высокое? Не очень? Берёза? Осина? На ветках много снега или мало?
Фриц нахмурил лоб, напрягся, но тщетно: если там и было ещё одно дерево, он совершенно не обратил на него внимания. Вообще не заметил. Вспоминалось что-то, но смутно: куст не куст, дерево не дерево… Да и то не вспомнилось бы, если б не Жуга.
– Я… ну, я не рассмотрел, – наконец признался он. – Я вообще не смотрел на него, на это другое дерево.
– Почему?
– Ну… Мне это было не нужно.
Жуга рассмеялся и хлопнул себя по коленкам.
– Не нужно? Так вот тебе первый урок, – сказал он. – Настоящим невидимкой стать очень трудно. Да и зачем? Хочешь быть незаметным – будь на виду, только стань вторым деревом, и никто тебя не увидит. Когда ты вырастишь это второе дерево в себе, умение придёт само. Ты понял?
– Нет.
– Поймёшь. – Он посмотрел на небо. – Ладно, пойдём, а то нас уже, наверное, заждались.
– Жуга…
Тот обернулся:
– М?
– А что за дерево там было? То, второе.
– Что, разобрало? – травник улыбнулся. – Рябина. Рябина с ягодами. Правда, почти все уже опали, но на макушке ещё много. Раскидистая такая, тонкая, вся в снегу.
– У… А ведь верно…
– Теперь хоть вспомнил?
– Теперь – вспомнил…
Когда пришли домой, Жуга сделался сосредоточен и хмур. Пока Фриц и Ялка ели, он достал чернильницу и лист пергамента, очинил перо и принялся писать. Про ужин он забыл и к еде не притронулся. Исписанный лист он свернул в трубку, перемотал шнурком и хлопнул свёртком по колену.
– А теперь – спать, – объявил он и дунул на свечу.
Далеко от Фландрии и от Испании, в просторном новом доме на околице деревни у подножия Хоратских гор черноволосый бородатый плечистый мужчина стоял у образов и вертел в руках большой тёмный опал на коротенькой цепочке, оправленный в чернёный мельхиор. Взор мужчины был задумчив и угрюм. Камень до того висел на уголке иконы Божьей Матери: в здешних местах любили вешать красивые цацки в красный угол.
Дверь отворилась. На пороге показалась невысокая красивая женщина с ведром, двинулась было к бочке, но поймала мужнин взгляд и поставила ношу на пол, опасаясь расплескать, – столь странным ей показалось выражение его лица.
– Ты чего такой? – спросила она, подходя и вытирая руки. – Что случилось, Реслав?
Тот поднял к ней растерянное лицо.
– Камень треснул, – озадаченно и как-то беспомощно сказал он. – Вдоль и поперёк, крестом. На, посмотри.
Она посмотрела.
Опал играл двумя лучами – красным и зелёным – на четыре части. Две трещины, прямые, как вязальные спицы, пересёкшись, образовали ровный крест.
Было красиво. И жутко.
Жутко красиво.
Реслав помолчал. Посмотрел на жену.
– Как думаешь, Ганка, к чему бы это? А?
Когда отряд испанцев проломился через лес к одинокой скале, уже смеркалось. Под вечер потеплело, низкое небо затянули серые тучи. Звёзды скрылись, посыпал снег. Сначала в синем воздухе закружились одинокие снежинки, потом они немного выросли, потом ещё чуть-чуть, и вскоре с вечереющего неба падали уже целые хлопья, толстые и белые, как сытые овцы. Ветра не было. Тяжёлый и липкий как гончарная глина снег ложился спудом на плечи и головы, западал за ворот, отягощал поля на шляпах солдат и скапуляры монахов. Сапоги черпали снег – сапоги! – что говорить о башмаках?.. Кто бывал в настоящем диком лесу, тот знает, что зимой чащоба защищает лучше всяких стен. Недаром лесные братья чувствуют себя там так вольготно. Ветки кустарника сплетались, как бока корзины, еловые лапы хлестали в лицо, купина и шиповник добавляли лишние полоски к буфам рукавов и штанов, драли полы плащей и монашеских ряс. При каждом движении сверху сыпалась хвоя и белая мерзость. Лис присмотрел себе укрытие что надо (если, конечно, он в самом деле жил тут). Солдаты ругались, кутались кто во что мог и прятали ладони в рукава. Курить брат Себастьян не разрешил. Жевали табак.
Треск ветвей в вечерней тишине слышался особенно отчётливо. Громоздкие алебарды, и так-то не слишком удобные, в лесу и вовсе стали проклятием для четверых солдат, и лишь когда Мануэль набрёл на узкую тропу, заметённую снегом, идти стало легче.
Тропа куда-то вела.
– Hola, да тут дорога! – с удивлением воскликнул маленький испанец.
– Где дорога? – Санчес с интересом обернулся.
– Да вот же дорога, здесь! – объявил аркебузир, топнул ногой и сделал несколько шагов, проваливаясь в снег не по колено, а едва по щиколотку. – Старая просека. Видите? – он помахал рукой, указывая вверх. – Деревья тонкие и выросли недавно, в два ряда.
Все задрали головы.
– А и верно, – оглядевшись, согласился Родригес. – Рудничная нитка, не иначе. Ну и глаз у тебя, Мануэль. Я вот не заметил, всё только вниз да вниз…
– Чего выпятились? – не выдержал Киппер. – Дорога и дорога. Что в ней эта… такого особенного есть? Эка невидаль, открыл Америку… Дорога… Раз рудник здесь был, должна дорога тоже быть. Она нас к нему и выведет. Пошли.
Десятник проверил, хорошо ли ходит в ножнах меч, и первым двинулся вперёд.
– Дурацкое время года! – ругался сквозь зубы Родригес, отряхивая об колено снег со шляпы и вытирая мокрое лицо перчаткой. – Ну что за мерзкая страна! Летом сыро, зимой холодно, а весной и осенью – и сыро и холодно. Caray! Как здесь только люди живут?
Жевать табак Родригес тоже бросил, когда добрались до сугробов. Он пыхтел, ругался и расчищал алебардой проход. Усы его, обычно гордо бодавшие небо, намокли и обвисли как две чёрные сосульки. Настроение у остальных солдат тоже было ни к чёрту. Киппер ещё утром высосал все запасы водки и пребывал в настроении холодном и безумно мрачном. Поводов для тревоги не было, лес был первозданно тих, только снег скрипел под ногами, но солдаты вздрагивали, поводили оружием и косили взглядом. Теперь, найдя дорогу, все воспряли духом, обменялись солёными шуточками, зарядили зубы свежей жвачкой и двинулись дальше. Первыми шли Киппер и Санчес с Родригесом, за ними – Хосе-Фернандес с Мануэлем, далее – Михель и сумасшедший Смитте. Тропа не позволяла идти по трое. Замыкающими шли монахи и Анхелес, как видно, не желающие упускать из виду подопечных.
В таком порядке они и вывалились на поляну.
Михелькин стоял и оглядывался, щурясь в наступающем полумраке. Лесная проплешина вся была в старых следах, даже свежий снег не в силах был их скрыть. Солдаты воспрянули духом.
– Вон они, следы-то, – скребя в затылке, высказал общую мысль Хосе-Фернандес. – Вишь, как растоптался… Здесь он, а? Святой отец?
Брат Себастьян перевёл взгляд на Томаса, адресуя вопрос ему. Мальчишка помедлил, словно прислушивался, и кивнул.
– Он здесь, – сказал монах.
– Смотрите! Смотрите! – воскликнул Санчес. – Там огонь!
Все повернулись, куда он указывал; солдаты для верности выставили перед собою алебарды. Наступила пауза. Наконец Анхелес сплюнул жвачку и упёр алебардину древком в землю (точнее, в снег).
– Чего ты разорался, Алехандро? – сказал он. – Увидел и увидел. Орать-то зачем?
– Con mil diablos, – пробормотал Родригес, не сводя взгляда с зелёного огонька, виднеющегося меж дерев, – что это там такое? Почему он зелёный?
Санчес покачал головой.
– Тот, лысый, что-то говорил про заброшенные штреки. Может, это рудничный газ горит?
– Рудничный синим горит.
– Какая разница? – Анхелес решительно потеребил белёсый ус. – Если там огонь, значит, его кто-то развёл, вот и всё. Пойдём туда и сами всё посмотрим.
– Верно! – пьяно и отважно встрепенулся Киппер. – Точно! Ну? Что вылупились? Зелёного огня не видели? А ну, держись ровнее! Подтянись! Про тыл не забывать! Эй, держи пузана!.. Himmeldonnerwetter! Распустились? Уже забыли, сколько страху натерпелись? Хотите ещё?
Анхелес, щурясь, посмотрел на крикуна. Поиграл желваками. Ничего не сказал. Солдаты запоздало и смущённо заоглядывались, запереминались. Смитте стоял и пустыми глазами рассматривал небо.
Родригес положил за щёку свежий ком табаку и принялся мрачно жевать.
– Надо идти, – сказал неуверенно кто-то.
– Значит, пойдём, – кивнул Родригес.
– Но там нас могут ждать…
– Значит, дождутся, – заявил Анхелес и оскалился в усмешке. Оглянулся. – Мануэль? Мануэль, где ты там? Надеюсь, хоть сейчас-то порох у тебя сухой? Давай зажигай свою фитюльку. А ты, hombre, – обернулся он к Михелькину, – присмотри за этим, – он кивнул на спятившего толстяка.
– Хорошо, – сказал Михелькин, втайне обрадованный, что ему не надо сражаться.
– Ты чего такой бледный? Испугался, что ли? Не дрейфь и подтяни штаны, с нами не пропадёшь. Главное – не суйся в пекло. На, возьми, – Анхелес вынул из ножен свой любимый кривой кинжал и рукоятью вперёд протянул его Михелю. – Если что, бей вот так – снизу вверх. У него клинок изогнут, целься в грудь, не коли, а режь и непременно что-нибудь заденешь в кишках и вытянешь наружу. Comprendes?
Михелькин гулко сглотнул.
– Да.
– Тогда пошли.
– Погодите! – Санчес обернулся к Себастьяну, опустился на одно колено и преклонил главу.
– Святой отец, благословите.
Солдаты с пониманием переглянулись и молча последовали его примеру, разом, все, включая Томаса и Михелькина. Смитте остался стоять, Михелькин дёрнул его за руку и заставил опуститься рядом. Киппер не удержался на ногах, икнул и повалился на бок. Его подняли, поставили прямо, нахлобучили обратно слетевший берет. Наконец возня закончилась и воцарилась тишина.
Брат Себастьян воздел руку.
«Pater noster, qui es in coelis…» – зазвучали в вечерней тишине слова молитвы.
Восемь голосов нестройным хором повторили первую строку. Смитте молчал.
«Sanctificetur nomen tuum…» – продолжал монах.
Михелькин стоял и вспоминал, как молодой монашек вёл их прямой дорогой, ведомый, не иначе, божьим вдохновением; как все они прошли обратным маршем полстраны и вернулись в его родную деревню. Как задержались в «Серпе и молоте», чтобы запастись едой и шнапсом, и как святой отец полдня расспрашивал шароголового кабатчика о всех окрестных скалах и лесах…
«Adveniat regnum tuum…»
…как лошадь Киппера и ослика, на котором ехал брат Себастьян, оставили в конюшне при корчме на попечение Вольдемара и дальше двинулись пешком. И, видно, поступили правильно, поскольку на подходах к тёмному запущенному лесу возле старых рудников внезапно всеми овладел такой непостижимый липкий ужас, что животные наверняка взбесились бы и понесли. Лишь усердная молитва обоих монахов и беспрестанная ругань испанцев удержали маленький отряд от бегства…
«Fiat voluntas tua…»
…как потом, когда всю ночь в кустах трещало и шипело, в темноте блестели зубы и глаза, стукали камешки, костёр то гас, то вспыхивал, все обожглись по очереди и кто-то в них кидался шишками с вершин деревьев. Как потом ударили стрелой и зацепили Мануэля в мякоть набивного рукава, а Фернандесу поленом рассекли скулу. Как Смитте хохотал и корчил рожи и бросал во тьму снежки. Как Родригес дважды разъярённо вскакивал и с рёвом врубался в кусты, прежде чем его успевали оттащить назад, и как на второй раз его алебарда окрасилась кровью…
«Sicut in coelo et in torra…»
…как всю вторую ночь они прождали, сбившись в тесное кольцо вокруг костра и ощетинившись железом пик, подбрасывая дров в огонь и подкрепляя дух глотками водки и молитвой. Водка кончилась к утру, дрова сгорели в угольки, молитва иссушила рты. И кто-то невидимый свистел в вершинах сосен и стаскивал с них одеяла, но маленький монах был непреклонен и упрямо вёл их всё вперёд и вглубь, туда, где посреди глухого леса торчал белёсый зуб разрушенной скалы.
Наконец над поляной нестройным хором прозвучало последнее «Amen». Некоторое время все молчали. Снег холодил Михелькину колени. Слой его здесь оказался неглубок, будто его регулярно очищали или вытаптывали, и когда кто-то из молящихся переступал затёкшими ногами, внизу потрескивали пересохшие стебли высокой травы. Внезапно резко потеплело. Снегопад прекратился, вместо него с небес пошла едва заметная косая морось. Откуда-то приполз разрежённый холодный туман, приполз и повис над поляной, как мокрое белёсое одеяло. Холодный воздух сделался невыносимо липким и противным. Сердце Михелькина судорожно сжалось. Он сглотнул.
– Asi sea, – наконец сказал Анхелес. Усталое и бледное лицо испанца было серьёзным и непроницаемым. – Andamos.
Солдаты встали и с предосторожностями двинулись вперёд, туда, где сквозь туман и мокрое переплетение ветвей мерцал зловещий колдовской маячок.
«Маячок» оказался окном, застеклённым бутылками. Очертания длинной приземистой хижины разглядеть удавалось с трудом – к этому времени стемнело уже основательно.
– Ave Maria purissima! – с облегчением и, как показалось Михелю, отчасти с разочарованием выдохнул Родригес. – Всего-то! Это же только дом.
– И дымом пахнет, – поддакнул ему Санчес, потянув носом. – Ха! Там кто-то есть, внутри. Живёт здесь и нисколько не таится.
Анхелес сосредоточенно рассматривал строение из-под ладони. Его интересовало совсем другое.
– Две двери, – наконец сказал он. – Вторая заколочена.
– С чего ты взял?
– Тропа ведёт только к одной, вот с чего.
– Наверное, сзади есть тоже дверь, – резонно заметил Родригес.
– Наверное… Что скажете, padre? Пойти и постучаться, как тогда?
– Ни в коем разе, – ответил Себастьян. Молодой монах тоже отрицательно помотал головой. – Действуйте так, будто берёте клан монетчиков. Compelle intrare и сразу вяжите всех, вяжите, но не убивайте.
Киппер пьяно задвигал руками, замычал, как видно пытаясь отдать необходимые распоряжения, но Анхелес его опередил.
– Ясно, – сказал он. – Родриго, разделяемся. Вы с Санчесом берёте дверь – он крепкий малый, справитесь. Дальше как обычно. Хосе, ты стереги вторую, как тогда в Нормандии, помните? – (Каталонец молча вскинул стиснутый кулак.) – Я зайду назад и посмотрю, что там. Ты, как тебя… Мигель? Следи за полудурком. Я сказал: «следи», а не держи за руку! Caray! как ты держишь оружие?! Это дюссак, а не кухонный нож, имей к нему уважение! Будь наготове. Мануэль! Держи в прицеле дверь. Только не пальни по своим, крапивное семя.
– За крапиву ответишь.
– Mamon… Десятник, ты что-то хочешь мне сказать?
Киппер уже наладился возразить, но упёрся взглядом в ледяную синь испанских глаз, негромко булькнул животом, захлопнул рот и энергично помотал головой. Претензий к плану не возникло.
Анхелес кивнул, обернулся и махнул рукой своим соратникам:
– Adelante! – скомандовал он.
Солдаты пригнулись, подобрались, выставили алебарды, разбежались веером и зарысили к дому по протоптанным дорожкам. Анхелес бесшумно скрылся за углом, Фернандес поплевал на ладони и встал спиной к стене у заколоченной двери. Санчес и Родригес постучали в «парадную» дверь, обменялись парой реплик, кивнули друг дружке: «Давай!», в два удара высадили двери и ворвались внутрь.
Далее Михель не очень понимал, что происходит – события слегка размазались в пространстве и во времени. Когда он потом вспоминал, так и не смог сообразить, что за чем следовало. Вроде сначала всё шло по плану. Ничего опасного и интересного не происходило. В доме царила тишина, в бутылочном окне мелькали тени стражников, дверной проём был пуст и освещён.
Затем события сорвались ураганом. В доме кто-то закричал. Посыпались какие-то горшки и прочая посуда. Окошко брызнуло осколками и вылетело, и оттуда, прикрывая голову руками, рыбкой вынырнул Родригес. Рухнул в снег. Следом из дверей, как мячик, выкатился Санчес, закарачился, отпрыгнул в сторону. Оба были без оружия (во всяком случае, без алебард). Родригес, только приземлился, тотчас вскочил на четвереньки и с низкого старта рванул по дорожке. Не добежав до Смитте и монаха, развернулся, выхватил кинжал и замер в стойке. Хосе, опомнившись, рванулся на помощь. «Назад! – оскалив зубы, фальцетом выкрикнул Родригес. – Назад! Держите дверь!»
В доме снова грохнуло, и на пороге показался… Анхелес. Взъерошенный, без каски, с ножом в руке, он остановился и обвёл поляну безумным взглядом, всматриваясь в темноту.
– Где они? – крикнул он, обращаясь сразу ко всем. – Mildiables, где эти трое?!
Михель вздрогнул, стиснул скользкую от пота рукоять ножа и торопливо огляделся. Никого постороннего не было ни рядом, ни поблизости. Края поляны серебрились белизной нетоптанного снега.
Анхелес шагнул вперёд. Взъёрошил волосы рукой. Плюнул на снег.
– Caramba! Прозевали!
И тут брат Томас, молча и сосредоточенно молившийся, медленным движением поднял руку, указуя в сторону горняцкой хижины, и равнодушным, сонным, неживым каким-то голосом сказал: «Вот они», и пелена упала.
Михель ахнул: больше не было ни Санчеса, ни Анхеля, ни Родригеса.
Был парень – давешний рыжий ведьмак, стоящий на пороге. Кинжал в его руках засеребрился, вытянулся и явился взорам стражников как меч.
Вместо Родригеса теперь перед монахами и Михелькином стояла девушка с ножом. Та самая, которую они искали.
А тот, который Санчес, сделался мальчишкой.
Михель настолько растерялся, что совершенно оцепенел, да и все остальные тоже. Киппер ахнул и невероятно громким образом испортил воздух. Хосе-Фернандес торопливо крестился, уронивши алебарду лезвием в колючий снег.
А в следующий миг мальчишка и девчонка бросились бежать.
Не сплоховал один лишь Мануэль. Ещё до штурма маленький испанец утвердил своё заряженное серебром оружие на сошку и, как только с Анхелесом произошла метаморфоза, тотчас направил стволы на него. Короткое мгновение они смотрели друг на друга – синие глаза лесного травника и чёрные зрачки железной аркебузы.
Потом испанец тронул запальную полку концом фитиля.
Громыхнуло. Мануэль дёрнулся, как от пощёчины. Дым всклубился белым облаком, обволок солдата и монахов. И только Михель видел, как травник, сделавший движение навстречу, крутанулся в сугроб и замер недвижим.
Губы его шевельнулись.
– Третий… – с тихим удивлением сказал он, посмотрел на развороченную грудь и уронил затылок.
Глаза его закрылись.
А дурачина Смитте выгнулся, запрокинул голову и засмеялся, радостно и звонко, как младенец, которому показали «козу».
Тем временем Мануэль, не обращая внимания ни на простёршегося травника, ни на дурацкий смех, в два шага развернулся вокруг форкета – к лесу передом, к избушке задом – и стал выцеливать вторым стволом бегущих к лесу мальчика и девушку. Мгновение он медлил, выбирая из двух спин одну, взял на мушку мальчика, шевельнул фитилём…
И с руганью упал на снег.
Что-то большое, растрёпанное и взъерошенное рухнуло на Мануэля сверху, сбило с ног, и они сцепились в рукопашной. Неведомое существо визжало, дёргало ворот куртки, пытаясь добраться до горла испанца, вырвалось, подпрыгнуло, как андалузский гриф, взмахнуло тряпочными крыльями и исчезло так же неожиданно, как появилось, только на снегу остались два непарных башмака огромного размера. Мануэль вскочил на правое колено, ругаясь, сдёрнул с упавшей шляпы фитиль, подхватил аркебузу, крякнул от натуги, упёр её стволами в небо и выпалил.
Должно быть, пороху он во второй ствол положил больше из расчёта увеличить дальнобойность. Грохнуло так, будто обвалился потолок, всем заложило уши. Из ствола вырвалось пламя, отдачей испанца отбросило на спину, и он опять упал.
Пуля ушла в темноту. Бесконечно долгое мгновение ничего не происходило, потом послышался нарастающий свист, и с неба на землю с тяжёлым шлепком упала большая высокая шляпа.
Только шляпа.
Больше ничего.
Мануэль перевёл безумный взгляд с монахов на безжизненное тело, потом обратно, бросил разряженную аркебузу, подбежал к травнику и склонился над ним. Мгновение смотрел на меч в его руке, одним движеньем вывернул его из судорожно сжатых пальцев и с клинком наперевес устремился в погоню. Через несколько секунд он скрылся в лесу.
Оцепенение спало как-то сразу. Все сорвались с мест, забегали и заругались. Один Михелькин стоял и таращил глаза.
– Чего стоишь, фламандская рожа? – прокричал ему Киппер, пробегая мимо. – В погоню! Schnell, schnell, schnell, zum Teufel! Мы ещё успеем их догнать!
Михелькин растерялся.
– А как же Лис?
– Потом! Потом!
Смитте бросили на поляне.
Ночь застила глаза, хлестала ветками. Михель мчал, не разбирая дороги, проваливаясь по колено в мокрую снежную кашу и пытаясь удержать перед глазами спину Киппера. В весенней мороси дышалось тяжело. Пробежав шагов примерно сто – сто пятьдесят, все четверо столкнулись с Мануэлем и остановились.
Маленький испанец был бешен и зол, сверкал лысиной и дышал так тяжело, будто два часа плясал фанданго. Шляпу свою он потерял. Клинок трофейного меча сверкал, искрился и подёргивался как живой.
– Mierda! – выругался Мануэль и яростно топнул. – Ищите их! Они не могли уйти далеко, они где-то рядом… Брат Томас… Отец Себастьян…
– Следы! – крикнул откуда-то справа Хосе-Фернандес. – Здесь следы! Эти твари бегут к большой поляне!
И снова ночь и бешеный бег в никуда. Михель потерял ощущение времени. Хосе-Фернандес был не прав: следы не привели на поляну, они обогнули её стороной, петляя то вправо, то влево. Предательский снег выдавал все движения сбежавших. И когда преследователи выбежали на прогалину и свет недополной луны осветил сидящую беглянку, они не сразу осознали, что та одна.
Девушка сидела прямо на снегу, не поднимая лица. Две неровные цепочки глубоко проваленных следов вели к ней и терялись возле ног. Дальше не было ничего.
Отец Себастьян остановился, опёрся рукой о дерево, другой рукой потрогал сердце.
– Именем короля и Святой Церкви… – он прервался, чтоб перевести дыхание. Простёр к ней руку. – Именем короля…
Девушка обернула к ним лицо. По щекам стеклились тонкие дорожки слёз.
– Можете делать что хотите, – тихо сказала она и отвернулась, – мне всё равно. Я ничего вам не скажу.
– А ну, вяжи её! – распорядился Киппер, икнул и выругался.
Михель и Мануэль приблизились к девушке, ухватили под локти, рывком подняли на ноги, свели ей руки за спиной и стянули запястья ремнём. Та не сопротивлялась. Молчала. И когда её подтолкнули в сторону дома, тоже не издала ни звука.
– Чертовщина какая-то. – Мануэль огляделся. – Где второй?
– Посмотрите внимательней, может, они разделились, – предположил брат Себастьян.
– Не похоже, святой отец, не похоже… Следы обрываются здесь, но до этой полянки они добежали вдвоём. Здесь парень упал, видите, – вон вмятина. Потом она его тащила… девка, то есть, тащила. Досюда донесла, а дальше как отрезало.
– Не может быть! Снег совершенно свежий, должны были остаться хоть какие-то отпечатки. Он не мог уйти обратно по своим следам?
– Не знаю. Может быть. Не по деревьям же он ускакал! Пойду проверю.
Мануэль отсутствовал около пяти минут, потом вернулся и покачал головой.
– Нет, ничего такого. Одно из двух: или мы его где-то раньше упустили, или…
Он перевёл взгляд на девушку и умолк.
– Возвращаемся, – нарушил тишину брат Себастьян. – Впустую бегать по лесу – только спину под нож подставлять. Иди, дочь моя, – мягко сказал он, подталкивая девушку в спину. – Иди и думай о своей душе.
Дождь перестал, туман и дымка тоже помаленьку рассасывались. Все шли, надеясь встретить Анхелеса и других двоих, но никого не встретили. Вдобавок, у хижины их ждала ещё одна неожиданность. Ничего особенного не произошло, всё оставалось на своих местах, даже Смитте стоял, где его оставили, разве что опустился на колени. И только тело рыжего колдуна исчезло. Ни следов вокруг крыльца, ни капель крови, только алое пятно там, где его настигла пуля. Испанцев возле дома тоже не было.
– Алехандро! – окликнул их Мануэль. – Анхель! Con mil diablos, куда они все подевались? Санчо, где ты, антонов огонь тебе в зад?! Родриго! Чело!
Попытки что-то выяснить у Смитте ни к чему не привели.
– О да! Да, да! – кричал он, то смеясь, то плача. – Так оно! Miserere, miserere me! У ручья, на другом берегу, ты увидишь две вмятины в мягкой земле. То был он. Шорох! Он – вверх, я шагнул и упал… Скелеты и кости! Это след! След, след, след…
У Михелькина от этого тягучего киликанья мурашки побежали по спине. Он оглянулся на своих спутников, стремясь хотя бы в них обрести поддержку, натолкнулся на пустой и страшный взгляд карих девичьих глаз и испуганно потупился.
Дублёная рожа Киппера перекосилась, он шагнул вперёд и залепил недоумку пощёчину.
– Хватит! – рявкнул он ему в лицо, для чего ему пришлось привстать на носки. – Где травник? Где эта сволочь?
– Травник, травник, да, да, да! – торопливо задышал толстяк. – Осанна! Осанна! Он явился, явился он…
– Кто явился?!
– Зверь! Зверь из бездны, зверь четверолапый, многострашный и могучий; чудо обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй… Насекомое, минога, ехидна! Он пыхал паром и огнём и рыкал так: «Рык! Рык!», а тело его подобно извивам реки. О страх, о ужас, о смиренье! Увы, увы мне! Если бы я только мог взглянуть ему в глаза… Но я не мог: там бездна, бездна холода и страха, лёд, опал, гагат и турмалин… Uam profundus est imus abyssus? Ха-ха-ха! – он перевёл взгляд на Мануэля. – Как можешь ты убить, солдат, как можешь ты убить, когда ты сам не знаешь своей смерти, только жизнь? Что жизнь? Слетевшая с вершин вода… Дай, дай мне каплю твоих слёз, они стоят так дорого: ты видел хоть одну? Не для тебя, не для тебя неописуемый восторг! Ах! Ах!..
Всех на поляне пробрал озноб. Все перекрестились.
– Смотри-ка: чокнутый, а чешет как по святому Хуану, – сказал Мануэль. – Как вы думаете, святой отец, что ему привиделось?
– Боюсь, мы этого никогда не узнаем, – с горечью сказал брат Себастьян. – Мы просто ничего от него не добьёмся, вы же видите: он одержим. Хотя, признаться, выглядит это странно. Он говорит in aenigmate, но в его безумии как будто есть система… Мы допросим его позже. Мартин, Мануэль, осмотрите здесь всё. И будьте осторожны. Помните: cavendo tutus – «остерегаясь убережёшься». Действуйте.
И напоследок подбодрил их на родном испанском:
– Dios los de a uestra merced buenas.
Родригес и Санчес обнаружились в доме, где они сидели за столом и ели кашу, сталкиваясь ложками в большом горшке. На имена они не откликались и не замечали ничего вокруг. Вошедшие опешили от такой картины. Себастьян сотворил молитву, Мануэль и Киппер, ругаясь, долго били их по щекам, а те только улыбались, лупали глазами и с набитыми ртами мычали: «Caougugno… Caougugno…», а когда пришли в себя, ничего не смогли рассказать. Алебарды валялись в углу, камин погас, от углей по дому струился горьковатый дымок. Полки, некогда уставленные алхимическими бутылками, рухнули, стекло поразбивалось вдребезги, не уцелело ничего. На каминной полке россыпью валялся хлам, скопление предметов, похожих не то на детские игрушки, не то на языческие фетиши.
За домом, у задней двери, в сугробе лежал Анхелес, мёртвый и уже остывший. А грудь его…
Грудь его была разворочена пулей.
– Проклятие. – Родригес опустился перед ним на колени. – Как же так?.. Как же ты, hombre… Ну как же ты так?!
– Не бяжется здесь чего-то, – мрачно заявил Хосе-Фернандес. – Бедь не стреляли же б него из пули, так, одна бидимость, а глянь-ка – помер… Не иначе, и бпрямь колдобанье.
Как всегда в минуты острого душевного волнения, каталонец путал «б» и «в». Смеяться над этим никто не решился. Мануэль угрюмо молчал. Молчала и пленённая девица.
Санчес между делом основательно пошарился по сундукам, под нарами, стащил с полки большущий железный фонарь, потряс его – проверить, есть ли там масло, удовлетворённо кивнул и вознамерился присвоить.
– Санчо, – необычно холодно сказал Родригес.
– А?
– Поставь его. Зажги и поставь на стол. И ничего не трогай в этом сатанинском гнезде.
– Какого дьявола, Родриго! Я же только…
– Поставь, я сказал! – рявкнул тот. – Хватит нам Анхеля! Нельзя здесь брать ничего! Здесь надо всё пожечь, – решительно подвёл он итог и с отвращением плюнул на пол. – Как следует прожарить это место. Это добром не кончится, если всё как есть оставить. Аду адово, огонь огню. Я прав или не прав, святой отец?
– Пожалуй, прав, – согласился монах.
– Что же вы тогда тут кашу жрали, а? – спросил Хосе-Фернандес.
Родригес побледнел, будто лишь сейчас об этом вспомнил, бросил алебарду, зажал руками рот и выскочил наружу.
Брат Себастьян покачал головой и повернулся к Санчесу, который оказался крепче нервами.
Или желудком.
– Неплохо бы заполучить какие-нибудь доказательства волшебства, – сказал монах. – Вот что, сын мой Алехандро, соберите вон с той полки эти штуки, только осторожно, не порежьтесь: с алхимика станется напитать их каким-нибудь ядом. Остальное… Да. Пожалуй, дом надо сжечь. А ты что скажешь, Томас?
Молодой монах кивнул. Он до сих пор пребывал как бы в полусне и ничего не говорил.
Воцарилось молчание. Слышно было, как на улице тошнит Родригеса. Все смотрели на Мануэля, а точнее – на его оружие, изящный меч, узкий, полуторный, сечением клинка похожий на фальшион.
– Чего вы на меня уставились? – набычился Мануэль. – Меч не отдам: это мой трофей, мои деньги. И потом, сталь – всегда сталь, хорошему оружию всё равно кому служить.
Возражений не последовало.
Травник, однако, исчез бесследно, только на пороге хижины валялись ножны от меча. Мануэль подобрал их и, после недолгой возни с подгонкой ремешков, приладил на пояс. Памятуя речи Смитте, четверо испанцев и немец осмотрели всё вокруг, ища следы, которые упоминал безумец, но было темно, и снег вокруг был так истоптан ими же, что разглядеть что-либо оказалось затруднительно.
– Как бы то ни было, а этот Смитте говорит правду, – сказал Мануэль. – Кто-то побывал здесь и унёс с собою тело. С такими ранами не ходят, я своё оружие знаю. Когда я забирал у него меч, этот парень был мёртв, как гентская ветчина.
– Но не улетел же он!
– А вдруг улетел?
– Может, это тот летучий ублюдок его утащил? – предположил Родригес и посмотрел в затянутое дымкой небо. – Кстати, что это была за тварь?
– Не знаю, – Мануэль покачал головой. – Похож на человека. Маленький, пухлый, лицо щекастое, как груша. Наверное, какой-то местный el duende. Я его почти не разглядел, а вы?
– Разглядели бы, тогда б не спрашивали. Да…
– Да разбе он летал? – поскрёб в затылке Хосе-Фернандес. – Летать могут только ангелы. И птицы. Не походил он на ангела! Наберное, скачался на берёбке с дереба, бсего-то и делоб. Берёбку надо поискать…
Верёвки, впрочем, не нашли. Зато нашли два башмака и шляпу. И шляпа, и башмаки оказались чудовищно тяжёлыми. Мануэль залез ладонью внутрь, пощупал, взрезал ножом и отодрал подкладку.
– Глядите-ка, святой отец! – позвал он, поворачивая башмак к лунному свету. – Да тут свинец внутри! Фунта по два в каждом, не меньше.
Все по очереди подержали ботинок в руках.
– Бесовщина какая-то… Зачем это ему?
– Надо бы девку спытать, – сказал Киппер, – вдруг она чего расскажет.
– Расскажет, дожидайтесь, – буркнул Санчес. – Вон какие зенки бесстыжие. Упрямая. Я эту породу знаю. Помню, у меня была такая. Мы тогда стояли лагерем в северной Гранаде…
– Дурак ты, Санчо. Дурак и сын дурака.
– Это почему это я дурак?
– В пыточных подвалах все говорят. – Родригес сплюнул, достал из кармана жгут кручёного табака, с отвращением посмотрел на него и сунул обратно. Вздохнул. – Нет, но Анхель, Чело… Кто мог его зацепить? Мануэль! – окликнул он аркебузира. – А ты точно уверен, что не промахнулся?
– Уверен, – мрачно отозвался тот.
– А если ты… ну, в смысле, если это ты Анхеля…
– Родриго, ты с ума сошёл: не мог же я пробить навылет эту халупу!
Родригес почесал в затылке.
– Да, пожалуй что не мог…
Солдаты ещё раз обыскали хижину, не нашли ничего ценного, разломали пару лежаков, связали из них носилки, уложили сверху труп Анхелеса, взгромоздили всё это на плечи и двинулись прочь. Тащить на верёвке пленницу доверили Михелю. Заночевать в проклятой хижине никто даже не помыслил.
Ночь расцвела горячим заревом пожара.
А когда они под утро добрались до распадка и разбили лагерь, погасло и оно.
В этом городе – цвет, и свет фонарей,
Всё готовит на подвиг, на войну.
В этом месяце дождь ложится на снег,
Грохот барабана рождает тишину…
Злобный дождь оплакивал кончину февраля и моросил, почти не переставая. Нудно моросил, сопливо, холодно и грязно. Три дня пути для Ялки спутались в серую кудель разбитых ног, затёкших рук, холодной сырости, солдатской ругани и пустоты. В первую очередь пустоты. Сил сдерживать её у Ялки больше не было. Тот, ради кого она жила и заставляла себя быть, уничтожен. Неизбежное свершилось. Пустота проклюнулась, прорвала оболочку, вылезла, как майская гусеница, ощерив чёрные крючки зубов, и принялась въедаться в душу, как в зелёный, только-только распустившийся листок.
Такое уже было. Сначала мама, потом семья…
Потом она сама.
Потом был травник, рядом с которым Ялка снова захотела жить.
Но теперь всё было кончено. Совсем. Сплющенный талер из ствола испанской аркебузы убил не только травника и белокурого солдата. Он убил и её. Только умирала Ялка в сто раз медленней и в десять раз больней. Поэтому ей было всё равно, что с нею будет и куда её ведут. Она шла в никуда.
Губы её шевелились.
Здесь луна решает,
какой звезде сегодня стоит упасть,
Здесь мои глаза не видят, чем она больна.
Моё тело – уже не моё,
только жалкая часть,
Жалкая надежда. Но во мне всегда жила –
Истерика!
Какое дикое слово, какая игра,
Какая истерика…
Холодные слова слагались в строки.
Никогда она не билась, не срывалась, не кричала, даже если было плохо и ужасно. Ялкина истерика была другая. Она словно бы проваливалась в бездну, в ту ужасную немую пустоту за спиной, дыхание которой Ялка ощущала и раньше, и теперь, с каждым днём всё сильней. На несколько месяцев эта дыра как будто закрылась пониманием любви и радостью обретения друга, но теперь боль вновь душила и давила, ударяла вглубь. Ялка плакала почти непрерывно, глухо и беззвучно, как она всегда привыкла плакать, чтобы не разбудить ночами сводных братьев и сестёр.
Истерика, но я владею собой,
Просто устала, просто устала,
Но я владею собой.
Какое дикое слово, слово – истерика!
Она сидела неподвижно, запертая в комнате, водила пальцем по стеклу, глядела в зарешеченное узкое окно на проносящиеся облака, на жёлтые гирлянды фонарей, которые поселяне зажгли, бахвалясь перед гостями столичной придумкой. Но солдат не интересовали фонари, солдат интересовала выпивка: и немец, и четверо испанцев вот уже два вечера пьянствовали, заливая боль от потери друга.
– Ты ничего не понимаешь! – кричал внизу набравшийся Родригес, обращаясь, вероятно, к лысому кабатчику. – Ничего не понимаешь! Ты знаешь, какой он был парень? Лихой парень! Да! Он был bravo, наш Чело, me pelo alba, если вру. Он мог нож метнуть на сорок пять шагов, ого-го! И никогда не промахивался. Вот ты, фламандская задница, ты можешь бросить что-нибудь не на сорок пять шагов, а хотя бы на сорок? Можешь? А?
– Мне, право, трудно сравнивать, – вежливо картавил кабатчик, – но, вероятно, я и правда бы не смог. Зато вы обратили внимание, господин солдат, какие у нас фонари на улицах? Это всё проделано моими трудами, моими усилиями.
– Что? Фонари? Какие фонари? При чём тут фонари?.. О-ох, Чело, Чело… Даже поругаться теперь как следует не с кем… Эй, как там тебя? Тащи ещё вина!
А Ялка плакала. Совсем не оттого, что умер кто-то, могущий метнуть нож на сорок пять шагов. Жуга, наверное, мог бросить и дальше. Для неё это было не важно.
И ругаться ей не хотелось.
Она не помнила, что произошло после пожара на поляне, до того момента, когда они пришли в корчму с серпом и молотом на вывеске. Только то, что было до, и то, что после. Её развязали, дали обсушиться и поесть. Но к еде она почти не притронулась. Вернее, она попробовала что-нибудь съесть, но её вырвало. Она выпила воды и теперь сидела и вспоминала.
Что со мной? Может, это волненье?
Не чувствую ритма в висках,
Словно это сердце отказало мне во всём.
Где-то между камней
Город держит в тисках,
А усталый ветер воет только о своём…
В тот вечер, когда Ялка потеряла всё, включая самоё себя, Жуга был задумчив и угрюм. В последнее время, как успела заметить девушка, он часто впадал в такое состояние, подолгу сидел, обдумывая что-то, рылся в ворохе бумаг, исписывал страницы в толстой тетради, разбрасывал костяшки рун. Молчал. Он будто знал, что с ним произойдёт. Она привыкла, что в такие дни его не надо беспокоить, поэтому занялась хозяйством: прибралась в доме, сгоняла Фрица за водой, сварила целый горшок гречневой каши с мясом и уселась вязать. Вязание, однако, не заладилось. В этот раз даже ей казалось, что какое-то нехорошее ожидание разливается в воздухе. И хотя в доме было жарко натоплено, Ялка ёжилась от неприятного холодка. Есть травник не стал, только выпил пару кружек травяного взвара на меду.
А когда начало темнеть, в дверь застучали.
– Том, прекрати! – раздражённо отозвался Жуга.
– Лис, это не Том, это я! Я! Карел! – загомонили под дверью. – Открой скорей!
При первых же словах травник изменился в лице, в два прыжка одолел расстояние от стола до камина, сорвал меч с крюков, в другие два прыжка добрался до двери, отбросил щеколду, втащил маленького человечка в дом и захлопнул дверь.
Ялка ахнула.
Карел был не похож на себя. Грязный, мокрый, в изодранном пледе, весь в еловых и сосновых иголках, он стоял и не мог отдышаться. Одного рукава у куртки не хватало, обнажённое плечо стягивала бурая тряпка.
– Что стряслось? – травник тоже опешил. – Ты ранен? Подожди, сейчас перевяжу…
– Не надо! – отмахнулся тот. – Они идут, Лис, они скоро будут здесь! Вам надо бежать…
– Куда бежать? Кто будет здесь?
– Люди. Шестеро солдат… и двое чернорясых… Мы не смогли их задержать, только наслали туман. Но они не будут плутать. Там что-то… Что-то не так… На них не действует обычный страх и отворот. Мы здесь бессильны.
Травник на мгновение задумался.
– Они далеко?
– Нет. Они близко… Очень близко… И приближаются. Я совсем ненамного обогнал их. Вам надо… уходить надо…
– Хорошо. – Жуга задвигался, собирая вещи и одежду. – Я понял. Уходи. Ах, яд и пламя, яд и пламя, они таки нашли меня опять… Ялка! Фриц! Одевайтесь. Я попробую что-нибудь сделать, чем-то их отвлечь, а вы при первой возможности бегите и прячьтесь в лесу, в темноте они вас не найдут. Я задержу их… если смогу. Ничего не берите. Хотя нет, Фриц, возьми вон ту шкатулку на камине – там деньги: если разойдёмся, на первое время вам хватит.
– Жуга… – начала было Ялка.
– Потом! Всё потом, если будет возможность! – Он зашарил по полкам, без разбора сбрасывая на пол банки и бутылки с разноцветными настойками, фарфоровые ступки, резальные инструменты чёрной бронзы из копилки костоправа и различные метёлки-веники насушенных за лето трав. – Яд и пламя, где он…
– Что ты ищешь? – встрепенулся Карел.
– Арбалет.
– А его это… Зухель забрал. Я сейчас сбегаю.
– Поздно, – сказал Жуга, отступая от окна. – Поздно. Они уже здесь.
…Серый дождь сползал по пузырю окна. Ялка знала, что её ждёт, она сама выбрала свою судьбу, когда явилась к травнику, и сейчас, когда свершилась неизбежность, безропотно приняла её. Молчала. Только шевелила губами, свивая беззвучные строки, будто молясь неизвестно кому:
Здесь моё тело потешат костру,
Я слышу бешеный, бешеный, бешеный, бешеный смех,
И любое дело сразу валится из рук.
Где моя сила? Моя любовь? Моя свобода?
Какой, какой за мной грех?!
Здесь моя надежда – лишь надеяться: а вдруг?
Меня! Меня бьёт истерика!
Какая страшная мука, страшная боль.
Меня бьёт истерика…
Кукушка… Почему – Кукушка? Когда умерло имя? Травник понял это сразу, как только её увидел. А она только сейчас. И всё время злилась, если её называли по-другому. Та новорожденная девочка в деревне, чьё название она уже успела позабыть и где она впервые разминулась с Лисом, не она ли приняла на себя её прежнее имя, оставив девушке одно лишь прозвище? Говорят, что иудеи никогда не называют родившегося сына отцовским именем, а только если отец уже мёртв… А ведь и правда: имя было последним из её прежней жизни, за что она цеплялась до крови, до содранной кожи и сломанных ногтей.
Всё умерло. Всё.
Память словно высвечивала маленькие яркие картинки. Вот двое солдат врываются к ним в дом, высаживая дверь. Карел охает и прыгает в каминную трубу. Дым – в дом. Жесты травника – он что-то говорит и двигает руками, будто ловит мух. Солдаты переглядываются, ставят в угол алебарды. Потом у Ялки перехватывает дух: солдаты… здороваются, кланяются, будто зашли к ним в гости, садятся за стол. Три крысы тотчас молниями вынырнули из норы и взобрались на стол, уселись перед ними, вперились глаза в глаза. Сидят. Солдаты хихикают, смеются, говорят о чём-то по-испански, хлебают из чашек… Ялка с Фрицем переглядываются. «Есть ещё один, – тихо говорит им травник, тяжело дыша и вытирая пот со лба. – За дверью, сзади… Ждёт. Там не пройти… Я наложу личины… Отражу… Не бойтесь… Вы прорвётесь… Надо… уходить…»
Голос его дрожит, срывается. Он весь в поту. На лбу набухли вены.
«Почему нельзя заставить их плясать, как тогда?» – с удивлением говорит Фриц. «Я не могу, – Жуга мотает головой. – Заклятие ещё не остыло. Зима на излёте, все элементалы спят. Цвет белый… нет волынки… ничего нет. Я не смогу удержать двойника. А манок не отдам! Ты… ты пока не понимаешь. Здесь другое… Некогда болтать! Яд и пламя, почему так тяжело? Готовьтесь…»
Фигура и черты его лица дрожат и расплываются, складываются в маску худощавого испанца – выпуклые льдистые глаза, лицо больного эльфа, седина… Ялка с ужасом смотрит на Фрица, превратившегося в коренастого бородача, потом на себя. Сглатывает. Ей становится дурно.
Солдаты чавкают. Ведут беседу с крысами. Глаза их мутны и пусты.
Травник вынимает меч, клинок хищно серебрится. Трогает окно.
«Неожиданность наш козырь. Ты сможешь выпрыгнуть в окно?»
«Что?» – теряется та.
«Стёкла без осколков, замазка – дрянь, всё вылетит одним куском. Прыгнешь в окно, отбежишь и жди меня. Они увидят не тебя. Поняла?»
«Поняла…»
«А я?» – подпрыгивает Фриц.
«Ты – то же самое, но через дверь».
Он ударяет ногой. Треск, грохот, звон вылетающего стекла. Дождь и холодный ветер. Взмах руки.
«Кукушка! Пошла!»
Думать некогда. Ялка подбирает юбки. Рыбкой прыгает в открывшийся проём и боком валится на снег.
Летящий снег. Лежащий снег. Солдаты. Капуцины. Ночь.
…Девушка смотрит в окно. Шепчет слова. Стеклом по пальцу, пальцем по стеклу. Кровь тонкими полосками.
Какой удачный исход?
Как долго длилась истерика!
Я знаю, скоро пройдёт,
Оставит лишь раны, удачный исход –
Глубокие раны – я не верю, что всё так легко,
Вот он выход – истерика!
Потом…
Потом всё пошло не так. Спадающие маски, грохот выстрела, ночь, сумасшедший бег. Опять гром выстрела. И думать уже некогда. Одна лишь мысль: не может быть, он жив, он жив…
Он… жив?
Мальчишка виснет на плече. Нет сил тащить. Он лёгкий, но у женщины так мало сил… Бормочет: «Я запрячу нас, я знаю как, он говорил мне, говорил… Второе дерево… Ты только не думай, ни о чём не думай… И не смотри…» «Не смей! – выдыхает она на бегу. – Не смей, не надо, слышишь?!»
Поздно. Серый купол накрывает их обоих. Она смотрит в снег. В голове пустота.
Три или четыре раза погоня проходит в двух шагах, не замечая их. Ночь режут лунный свет и сталь клинков. Фриц обмякает на руках. Ещё десяток шагов – и оба валятся на небольшой поляне. Конец.
И вдруг…
«Кукушка!»
Ялка поднимает голову.
…Искристый рог, сиянье звёзд в синеющих глазах, изгиб лебединой шеи, какой не снился и арабским скакунам…
– Высокий… Ты…
«Я, Кукушка».
– Зачем ты здесь? Уходи! Им нужны только мы. Они тебя убьют!
«Тебе нельзя останавливаться».
– Я не могу идти.
«Садись на меня».
– Фриц… – она оглядывается. – Я не брошу его.
«Глупая! Ты всё погубишь! Я не унесу двоих, я и так позволил себе слишком много! Мальчишка всё равно ушёл в надрыв. Садись! Есть ещё время!»
– Ему можно помочь? Жуга уже один раз вытащил его. Ты это можешь?
Пауза.
Молчание.
Голоса всё ближе.
– Ответь, высокий! Ты можешь ему помочь?
«Да. Я могу».
– Тогда обещай мне! Если я хоть что-то значу для тебя, обещай, что поможешь ему! Обещаешь?
«Хорошо. Я обещаю».
Этот миг запомнился отчётливо. Единорог подогнул передние ноги, опустился на колени. Ялка, ухнув, подняла безжизненное тело мальчика и перекинула его через конский хребет. Руки и ноги Фрица беспомощно свесились с боков.
– Он не упадёт?
«Нет».
На мгновение ей захотелось, чтобы высокий не уходил. Но она знала: это не поможет. Люди, которые их преследовали, свято верили в железный маховик испанской власти королевского и папского престолов. Даже если она предстанет перед ними девственницей на единороге, они этого не поймут. Не примут. Истолкуют ложно. Не поверят.
Да и всё равно уже поздно.
Один прощальный, долгий взгляд, потом единорог присел, встопорщил за спиной два призрачных крыла и прянул в небо – только ветер в волосах.
Скачи, высокий!
Ох, скачи!..
Спасибо ветер! Ветер, я с тобой.
Город, снег.
Вместе с песней оставила я свою боль,
Ветер унёс мою жизнь в океан.
И я с тобой, весёлый смех…
Спасибо за ветер!
Потом были солдаты, боль врезающихся в запястья верёвок, тычки, увещевания монаха… Дом – в дым. Истоптанный кровавый снег и зарево пожара, три дня пути, для Ялки слившиеся в долгий неразборчивый кошмар без всякой надежды пробудиться.
…Заскрежетал засов. Дверь хлопнула, и появился Михелькин. В руках его был поднос со свежей снедью – ветчина, сыр, лук, тушёные грибы. Он задержался на пороге, смущённый, посмотрел на нетронутый обед, потом на свой поднос. Девушка даже не взглянула в его сторону, продолжала смотреть за окно.
– Ялка… – осторожно позвал он.
– Не называй меня так, – мёртво сказала она. – И вообще уходи.
– Но так нельзя… ты же так ничего и не съела.
– Я не индюшка, чтоб меня откармливать перед костром.
– Не говори так! Они хотят тебе добра.
– У-хо-ди, – раздельно произнесла она и наконец повернулась к нему. – Уходи, Михелькин. Я не хочу с тобой разговаривать. Меня от тебя тошнит.
Парень растерялся. Поставил поднос на стол и шагнул вперёд. Протянул руку.
– Ялка…
Девушка перегнулась пополам, и её фонтаном вырвало на пол.
У самых скал, у мокрого, чернеющего на снегу пятна пожарища Золтан осадил коня. Соскочил на землю, забросил поводья на луку седла. Огляделся.
– Так, – с горечью сказал он, – я всё-таки опоздал.
От дома остались только стены из плитняка, да и те наполовину обвалились. Балки, двери, лежаки, полы и потолки – всё дерево сожрал огонь, не пощадив ни банного пристроя, ни навеса, ни конюшни, ни проточных желобов. Снег был ужасающе истоптан и в нескольких местах обильно залит кровью. Золтан осмотрел обугленную коробку дома изнутри и снаружи, но не нашёл ничего, что пролило бы свет на судьбу травника и двух его учеников.
Точней, ученика и ученицы.
Пока он ехал, распогодилось, и дождь как будто утих, и Золтан решил расположиться на привал. Коню необходим был отдых, Хагг распряг его и некоторое время водил в поводу. Корыто уцелело. Он разбил кинжалом корку льда на каменной чаше, зачерпнул в ладони ледяной воды, напился, а остатки выплеснул в лицо. Прищурился на солнце.
Судя по всему, пожар случился дня три тому назад или четыре. Если кто и остался жив, его было уже не догнать. Надо искать другими методами. Золтан ещё раз огляделся, обошёл по кругу маленькую долину и на второй раз заметил знаки на большом, отдельно стоящем камне. Приблизился. Надпись была совсем недавней – четыре неровные руны, нацарапанные чем-то острым. Выглядело это так:
Первую из них Золтан опознал сразу: деревянные столбики с руной Hagla и по сию пору ставили в северной Фризии для защиты полей от града. Второй шла Ansuz (Золтану сразу вспомнилось давнишнее гадание и слова Жуги: «Четвёртая руна. Бог. А может, дикий гон…»). Последние два знака были Золтану незнакомы, но не требовалось семи пядей во лбу, чтобы понять смысл этой надписи: «ХАГГ». Он постоял, кусая губы, потом направился туда, где сбросил вьюки, вытащил походный маленький топорик, вернулся к камню и принялся копать. Снег скоро кончился, пошла земля, неплотно утрамбованная, комковатая. По всему было видно, что здесь недавно копали. Ещё несколько осторожных ударов, и в руках у Золтана оказался увесистый свёрток, крест-накрест перевязанный кожаным шнурком. Хагг разрезал его. Внутри оказались: большая плетёная коробка, уже знакомая Золтану тетрадь и несколько листов сухого жёлтого пергамента, свёрнутые в трубку. Золтан развернул свиток и вздрогнул.
«Мои поздравления, Золтан», – гласила первая строчка.
– Сукин сын… – пробормотал он. – Он что, в самом деле всё видит наперёд?
Он отложил тетрадь и коробку, близоруко сощурился и стал вчитываться в исписанные мелким, торопливым и неаккуратным почерком листы со множеством зачёркиваний и исправлений.
«Мои поздравления, Золтан. Я всегда знал, что ты очень умён не дурак, но всё равно приятно ещё раз в этом убедиться. Хорошо, что ты догадался рыть под камнем.
Но к делу. Ты знаешь много, но не всё. Я не говорил тебе, так было нужно, но сейчас мне некому больше довериться. Происходит что-то очень нехорошее. Тебе известно, что ко мне пришли мальчишка и девчонка? Так вот. Может статься, что я не смогу больше их опекать и учить. Видишь ли, если ты читаешь эти строки, то меня, скорее всего, уже нет в живых. Или же случилось так, что мне пришлось спешно оставить дом, и неизвестно, как и когда мы снова с тобой встретимся. В любом случае мне есть что тебе сказать.
Последнее время я крепко увяз в загадках. Это меня тревожит. Ты уже знаешь, что Фриц – тот самый паренёк из Гаммельна, который был слепым мышонком. Я тебе об этом говорил. Так вот. Недавно я узнал, что эта девушка тоже из них. Она не помнит этого, она была маленькой, когда её родители уехали оттуда от греха подальше, поменяли ей имя и всё такое. То, что они сошлись у меня, это чистейшая случайность.
Но вернёмся к Фрицу. Он стихийный маг, самоучка. Но при этом колдовать не может не должен. Он будто травится волшебством, магия высасывает из него все силы. Тут не поможет никакой контроль. Я рассказывал тебе про ту девочку, которая не переносила пчелиных укусов и которую прозвали кошкой? Точно так дело обстоит и тут. Я не сразу это понял. Парень чуть не умер, пока я это сообразил. Ему нельзя колдовать ни при каких обстоятельствах! Я поэтому даже не учил его ничему, чтобы у парня не возникло соблазна. Ещё неизвестно, что бы он натворил с моих слов (ты же знаешь, что я путаю цвета). Я ничему не могу его научить, потому что не знаю как. А чтобы очинить перо, надо сперва наточить нож.
Теперь о девочке. Тут я вовсе бессилен. Она не может колдовать. Вернее, может, только не она. Вернее, это происходит, да, но я не понимаю, как она это делает. И она не знает и не понимает. Это может сделать только кто-то и как бы сквозь неё. Попробую объяснить. Когда я вытаскивал Фрица обратно и мне не хватило сил, она пришла ко мне на помощь, я вытащил нас всех через неё, она вмешалась и вытащила нас всех. Откуда она черпает Силу, я не знаю. Она какой-то стихийный гений. Источник. Я никогда ни с чем подобным не сталкивался. Она как бы творит реальность, ей нужно только пожелать, чтобы кто-то высвободил эту Силу. Я осмелился назвать подобный феномен кукушкой (то есть, чтоб кукушка накуковала кому-то, сколько ему жить, нужно, чтобы этот кто-то сперва спросил её об этом. Правда, это ещё не значит, что она согласится ответить… Тьфу, как я всё запутал… Надеюсь, ты поймёшь).
Так вот, к чему я всё это. Где-то есть ещё один мышонок, тот, который обращал собирал всё это и замыкал на себя. Эти трое как-то колдовали только все вместе втроём. Он в этой троице навроде громоотвода. Я не помню его имени. Может быть, он умер за эти годы, а может, и нет. Я говорил тебе, я помню только, что он тоже из Гаммельна и что он заикался. Золтан, его надо найти! Раскопай в своих подвалов, у тебя большой архив. Если они сойдутся, я не знаю, что будет. Если пятилетними сорванцами они были способны на такое, то сейчас это и вовсе будут маги чрезвычайной силы. Я боюсь их, каждого по отдельности, чего уж говорить обо всех вместе! Я ничего им не сказал, я так и не смог во всём этом разобраться. Мне ужасно не хватает Герты и её познаний, а сам я читаю медленно, аки нерадивый школяр, да и книги мне найти довольно трудно. Многие из них для меня так же непонятны, как если бы были написаны на арабском. А большинство трудов по магии уже сгорели на кострах, часто вместе с авторами.
Золтан, я прошу тебя во имя нашей дружбы, – присмотри за ними. Я не хочу, чтоб им причинили вред. К тому же эта девушка довольно много для. Но я и не хочу, чтобы все трое нашли друг друга. Думаю, ты понял, что я имею в виду.
Я далеко не так беден, как это может показаться. Да, когда-то я ушёл из города, но позаботился, чтобы моё дело не заглохло. Половина лавок фармацевтов в Лиссбурге принадлежат на самом деле мне (во всяком случае, торгуют они моими снадобьями). За пять лет я скопил достаточную сумму, чтобы не бедствовать. В ящичке деньги. Не много, но достаточно. Используй их, как сочтёшь нужным.
Много времени Все эти годы я вёл исследования, изучал свойства растений и трав, составлял рецептуры и смеси и записывал всё, что со мной происходило памятного, необычного и интересного. Всё это ты найдёшь в тетради, которую я прилагаю сюда. Сохрани её, я не хочу, чтобы её сожгли. Если будешь в Гаммельне, отдай её Карл-Хайнцу Готлибу – племяннику покойного старика Готлиба, помнишь его? Ему пригодится. Ты знаешь, где он живёт.
Теперь о главном. Я чувствую, что что-то пошло не так, даже руны мне пророчат беду. Я не боюсь смерти. Беда в другом. Мне кажется, что и с той стороны меня ждут неприятности. Не знаю, удастся ли мне из них выпутаться. Видишь ли, слишком много колдунов, магов и просто провидцев и даже святых инквизиция сожгла на кострах, да ещё война. Кому приносится эта жертва, мне неизвестно. Сила копится уже много лет, никто её толком не использует. Это уже не ветер, нет – это буря стучится в окна. Живым сопротивляться этому ещё можно, хоть и тяжело, но если кто-нибудь сейчас прихлопнет хорошего мага и всё это хлынет в него… Я не знаю. И ещё: в этих землях хороших чародеев больше не осталось. Во всяком разе, я их не чувствую. Должно быть, я последний, если не считать, конечно, тех мышат, но они пока ещё никто, и ещё одного ещё одну, которая раньше им была. Ты знаешь, о ком я говорю.
На всякий случай, для внесения ясности в происходящее я наложил заклятие на этот свиток: если я ещё жив, чернила на нём будут красными. Если же меня уже нет, они почернеют, и тогда получится, что я пишу тебе всё это из могилы. Если это так, то что ж… значит, свидеться в этой жизни нам уже не судьба. Мы часто ссорились, были друзьями и были противниками, но я всегда уважал тебя, Элидор. Надеюсь, что это взаимно. В конце концов, мы оба – два не слишком глупых старых лиса, чтобы этого не понимать.
Прощай.
И если сможешь, позаботься о моих учениках».
Подписи не было, вместо неё двумя-тремя росчерками была нарисована лисья голова. Морда была подозрительно знакомой, должно быть, травник использовал за образец рисунок на своём мече.
Чернила были чёрными.
– Идиот! Сукин сын! – в сердцах ещё раз выругался Хагг и стукнул себя кулаком по колену. – Дурак! Дурак! Самоуверенный болван! Ну почему ты не сказал мне обо всём этом раньше?! Горец полоумный! Почему ты никогда никому не доверяешь?!
Он оторвался от письма и снова огляделся.
– Но шайтан меня возьми, – пробормотал он, – что же всё-таки здесь произошло?
В коробке оказались деньги – флорины, талеры, цехины, дукаты, испанские реалы. Не так уж много, но действительно достаточно – можно было купить хороший дом. Было ещё штуки три золотых слитков и семь серебряных, все стандартизированные «Королевским знаком»: серебряные – львом, золотые – головой леопарда. Помимо этого, на дне коробки обнаружились два золотых кольца с довольно качественными камнями – рубином и изумрудом старомодной огранки, мешочек с жемчугом и дюжина кружевных и тонких самородков так называемого «волосяного серебра», настолько изумительно красивых, что сами по себе могли бы служить украшением, не будь они такими колючими и хрупкими.
– Однако, каков фрукт, – Золтан поскрёб в затылке. – Столько лет водить меня за нос! Половина лавок! Хотел бы я знать, как аптекари будут делить его хозяйство, когда до них дойдёт это известие…
Он спрятал в подсумки деньги и слитки, письмо и тетрадь сунул под камзол и унизал пальцы перстнями. Затем перекусил вхолодную, не разводя огня, навьючил груз обратно на коня и ещё до темноты покинул шахты в заколдованном лесу.
Путь его лежал в ближайшую деревню. Ехал он, разумеется, в трактир, заниматься тем, что умел делать лучше всего.
Дознавать.
В обломке зеркала отражалось круглое лицо с наполовину выбритой щекой, часть комнаты и меч в неброских серых ножнах, прислонённый к стене, в изголовье кровати. Поверхность стекла была слегка искривлена, от этого испанцу всё время казалось, что воздух в комнате плывёт, а меч шевелится. Мануэль затаил дыхание и прервал движение руки. Опустил бритву.
В комнате было до ужаса душно. Голова кружилась. Мануэль отложил бритву, подошёл к окну, откинул защёлку и толкнул фрамугу. Окно не поддалось. Он ударил сильней. Посыпалась замазка, одно стекло лопнуло, но окно, наконец, распахнулось. В комнату ворвался сырой холодный ветер, ещё не весенний, но уже не зимний, без всякого следа мороза и снега. Мануэль подался вперёд и навалился животом на подоконник. Перед глазами мелькали круги.
Утро снаружи зевало и моргало слипшимися веками слоистых облаков. Мануэль был «жаворонком», с детства привык просыпаться раньше всех, а теперь и вовсе потерял всякий сон. Где-то угрюмо и простужено брехали собаки, каркало вороньё. Ни одной весенней пташки было не слыхать. Не было видно и людей, деревня как вымерла. Некоторое время испанец стоял, приходя в себя, затем вернулся в комнату. Не сводя взгляда с меча, в два движения торопливо закончил бритьё, стёр полотенцем со щёк остатки мыльной пены, сел на кровать и потянул трофей к себе. Бритва так и осталась лежать невымытой.
Мануэль помедлил и обнажил клинок. Заискрилась сталь.
Все дни после поимки девушки и смерти травника и Анхелеса меч не давал ему покоя. За свою пока ещё недолгую жизнь Мануэль видел много разного оружия, но таких клинков, как этот, ему не попадалось. Лёгкий и вместе с тем какой-то увесистый, прекрасно сбалансированный, сходящийся на конус к острию, клинок был сделан из неведомого серого металла, гибкого, как сталь, и твёрдого, как чёрная бронза. Не было видно никаких следов проковки или сварки – клинок будто врастал в рифлёную полуторную металлическую рукоять без традиционной гарды или крестовины. Временами у Мануэля создавалось впечатление, что меч так и отлили целиком в единой форме, что, конечно, было совершенно немыслимо.
Вызывало удивление и клеймо. Оно не походило ни на толедских волчат, ни на французские лилии, ни на тевтонского коня с короной, ни на что-либо другое. Мануэлю попадались и дамасские клинки – изогнутые сабли с вытравленной на них арабской вязью или вовсе безо всяких знаков, только с мраморным узором булатной стали. Коран запрещал изображать людей и зверей, к тому же оружейники Востока считали, что клинок сам способен рассказать о себе много больше любого клейма.
Но кузнеца, который метил бы свои мечи танцующей лисой, Гонсалес не знал.
Он ещё раз осмотрел клинок. Может, московийская работа? На скандинавском севере никогда не умели делать хорошие мечи, почему и рубились больше топорами, но вот в славянских странах, погрязших в язычестве и византийской ереси, порой встречались очень странные мастера…
Он ладно сидел в руке, этот меч, был в меру гибким и всегда тепловатым на ощупь. Любые упражнения с ним было выполнять легко и приятно. Он словно был живым – сам знал, куда направить руку и куда направится рука. Вечерами, когда солнце уже село, а ночь ещё как следует не наступила, меч вёл себя загадочно. Он опалесцировал, играл как драгоценный камень, только не светом, а как будто темнотой – переливался всеми оттенками серого, словно пускал по лезвию чёрную искру. В такие минуты Мануэль не мог оторвать от него глаз, у него просто не было сил заточить его обратно в плен ножон.
Говорят, что у любого меча есть душа. Мануэль Гонсалес знал, что это правда. У одних это маленькая жадная душонка, способная только ударить исподтишка. У других – тонкая натура забияки-дуэлиста, и насечки на клинке нередко соответствуют количеству отрубленных носов и ушей. В стальном и звонком сердце третьих – широта завоевателя, багровый отсвет гибнущих империй, отголоски молитвы под сводами храма и плачущий Иерусалим: безжалостная мощь в клинке, святые мощи в рукояти. В четвёртых блещет радостный оскал бойца, слепая ярость зверя и безумие берсерка – отточенный клык острия, хищная дорожка кровостока…
Есть и другие. Человек придумал много всякого, чем можно убивать. Парадное оружие, расфуфыренное, в золоте и драгоценностях – и катцбальгеры дешёвой стали с оплетённой проволокой рукоятью, работяги битвы, неотличимые друг от друга, как и их владельцы. Мавританские сабли, исступлённо верующие в ислам кривой ухмылкой османского конника: «Иль Алла!» И мадьярские палаши, чей смертельный росчерк профиля как выкрик: «Йезус!» Угрюмые, налитые свинцом холодной справедливости тупорылые мечи палача – и холодные кривые кортики, помнящие звон абордажных стычек и грохот пушечной пальбы. Не счесть, сколько их прошло через Гонасалесовы руки, этих клинков. Испанской империи много с кем пришлось воевать.
Но природу этого меча Мануэль не мог определить. Не мог и всё. Он словно бы смеялся у него в руках и танцевал, как та лиса, которой он был заклеймён. Это было непонятно. Неправильно. Нехорошо. Глупый деревенский травник владел мечом, какой даже не снился всем толедским оружейникам. Мануэль кусал губы. Он бы душу отдал за то, чтобы узнать, когда, кем и как был сделан этот меч.
И для кого.
Пожалуй, только теперь Мануэль стал всерьёз задумываться, что за человек был этот травник.
Мануэль был арбалетный мастер, и, наверное, поэтому всё-таки смог подобрать определение странному чувству, которое рождал в нём серый клинок. Определение. Но и только.
Ходить по городу с этим мечом было так же опасно, как с натянутым арбалетом или с аркебузой с подожжённым фитилём – в любой миг мог последовать «выстрел».
И Мануэль не поручился бы, что сможет его предугадать.
Солнце, наконец, взошло. Яркие лучи ворвались в комнату, и меч стал обычным мечом, разве что будто покрытым странноватой серой патиной. Мануэлю всё время хотелось его протереть, но всякий раз, когда он пытался это проделать, терпел неудачу: песок его не брал, ветошь лезвия резали в клочья, а масло скатывалось с клинка, как вода. Несмотря на это, нигде на нём не было пятнышка ржавчины. Мануэль со вздохом вложил меч в ножны, прицепил их к поясу, ещё раз погляделся в зеркало и направился завтракать. Оставлять меч в комнате он не решался.
Обычно никто и никогда не видел его с мечом. Гонсалес любил холодное оружие, слыл его знатоком и почти всегда мог починить, но обращаться с ним в бою у него не получалось – не хватало выносливости. Но этот меч…
Они будто заново вылепляли друг друга. Не ясно только было, кто гончар, кто глина.
С ним он впервые изменил своей любимой аркебузе.
Спускаясь, Мануэль продолжал размышлять об этом мече и об оружии вообще, потом его мысли перескочили на рыжего колдуна – а сладила ли с ним серебряная пуля? – ведь тела так и не нашли. Потом он задумался над тем, что подадут сегодня на обед. Впрочем, тут гадать особенно не приходилось (снизу тянуло вкусным запахом тушёной капусты).
Эти приятные мысли были неожиданно прерваны криком.
Кричала женщина.
Кричала на кого-то, громко и визгливо, по-фламандски, с полным осознанием своей непогрешимости и правоты. И это при монахах и испанской солдатне! Глупая женщина. Да с ней удар случится, когда она узнает, кто сегодня здесь заночевал!
Мануэль усмехнулся, посерьёзнел, одёрнул на себе колет, нахмурил брови, сделал строгое лицо, шагнул, выходя на лестницу…
И у него отвисла челюсть.
В трапезном зале распекали брата Себастьяна.
Солдат помотал головой, но видение не исчезло. Женщина неполных пятидесяти, с ещё почти целыми зубами и весьма дородных форм, одетая в простую серую суконную юбку, корсаж и белоснежную рубашку; она стояла у стола, уперев свои полные сильные руки кренделем в бока, и громогласно ругала брата Себастьяна. Да не просто ругала, а буквально пушила, разносила, чихвостила и разделывала под орех! А заодно с ним ещё и Томаса, Михелькина, Родригеса, Хосе-Фернандеса и Санчеса. Короче, всю компанию. Не было только Киппера – видимо, дальновидный десятник или сбежал, или ещё не просыпался. Позади наглой тётки переминался парнишка из трактирной обслуги, с почтением держа на вытянутых руках её плюшевую кофту и тёплый плащ. Сама тётка, похоже, была не на шутку рассержена и не боялась ни бога, ни дьявола, ни короля. Её круглое мясистое лицо покраснело от натуги, она брызгала слюной и возмущённо трясла головой. Белый чепец сбился ей на затылок и хлопал накрахмаленными крыльями.
– …нет, это ни с чем не сообразно! – шумела она. – Я же не учу вас, как правильно служить мессу! Тогда по какому праву вы решили вразумлять меня? Да, я простая повитуха, а не столичный абортмахер, с какими вы, наверное, привыкли вести учёные беседы, но я, благослови Христос, уже тридцать пять годков занимаюсь этим делом, и я думаю, когда я говорю, в отличие от вас! Да-да-да! Что-о? И не надо смотреть на меня такими глазами, я много видела глаз таких, что не приведи господь вам их увидеть. Вы, святой отец, небось сейчас сидите и думаете: да что она понимает, глупая баба. Так зарубите себе на носу: вы занимаетесь своим делом, я – своим. Вы спасаете души, я помогаю этим душам снизойти в наш грешный мир. Что-о?
Люди за столом не смели и пикнуть, сидели тише мыши, только Санчес, перепивший местного вина, размеренно и медленно икал. Сакраментальное «Что-о?» в исполнении толстухи вовсе не было вопросом, это было что-то вроде «sic» или римского «dixi». Наконец тётка на секунду прервалась, чтоб сделать очередной вдох, и брат Себастьян попытался спасти положение.
– Но, госпожа Белладонна, – мягко начал он, – я вовсе не хотел вас обидеть. Я верю, что вы хорошо знаете своё дело, поэтому мы вас и пригласили. Я просто сказал, что этого не может быть…
– Ну да! Вы так и сказали, что этого не может быть и что я, должно быть, ошибаюсь. Я! Ошибаюсь? Что-о? Да я на своём веку повидала столько женщин, сколько вы не исповедали мужчин. Вы, небось, учёный, начитались этих, как их… книжек и теперь сидите и думаете, что знаете всё лучше всех. Так я вам скажу. Может это быть или не может, это меня не касается. Я безграмотная дура, не знаю ни одной буквы и даже молитву повторяю за священником, но я вам так скажу, а вы молчите. Что-о? Господь в этом мире всё устроил сообразно: мужчины гробят друг дружку, женщины рожают, так заведено, и не вам это менять, будь вы хоть трижды священник, хоть кардинал, хоть сам папа, господи, прости! Еретичка она или нет – это дело десятое; для меня она прежде всего измученная девочка, и ей нужен покой, а вы тащите её куда-то, сами не зная куда. И не надо пугать меня костром и пытками: я рожала пять раз, а это вам не соль принять, я умею терпеть. Я добрая католичка и за свою жизнь приняла столько новорожденных, что, надеюсь, господь простит мне мои прегрешения, а если и накажет, то чуть-чуть. Вы столько людей не сожгли, святой отец, сколько я их приняла. Что-о?
Брат Себастьян медленно встал и наклонил голову. Блеснула вспотевшая тонзура.
– Госпожа Белладонна, – сдержанно сказал он, – примите мою искреннюю благодарность за ваши э-э-э… рекомендации. Я вас больше не задерживаю.
На этом спор, как ни странно, закончился. Ни слова более не говоря, «госпожа Белладонна» сноровисто втиснулась в чёрную кофту, застегнулась на все пуговицы, набросила накидку, вздёрнула носик, швырнула напоследок всем презрительное «Пфе!» и вышла, хлопнув напоследок дверью так, что с гвоздя над косяком сорвались серп и молот. Сорвались и грохнулись на пол. Из щелей меж половицами взметнулась пыль.
Брат Себастьян по-прежнему стоял, упрятав руки в рукава рясы, потом выбрался из-за стола, сделал знак Томасу следовать за ним и удалился к себе в комнату. Выражение его лица было суровым и задумчивым.
– Не женщина, а ураган, – почтительно сказал Санчес, когда за ними закрылась дверь, налил Мануэлю вина и тоскливо поглядел на пустую бутылку. – Настоящий tornado! Уважаю. Помнится, лет шесть назад, когда мы брали штурмом ту деревню возле Лангедока…
– Ох. Засохни ты, Санчо, со своими бабами, – отмахнулся Родригес. – Не до тебя сейчас.
Усы его висели.
– Что случилось? – спросил наконец Мануэль.
– Ничего, – Родригес сплюнул. – Просто эта девка беременна.
– Девка?! – Мануэль покосился на дверь. – Ничего себе, девка! Ей же лет пятьдесят, она мне в матери годится!
– Да не она, дурак! – досадливо поморщился Родригес. – Другая девка. Та, которую мы сцапали в лесу. Она беременна.
– А… Ну и что?
И тут Родригес неожиданно замялся. Посмотрел на Санчеса, на Михеля, будто втайне надеялся, что кто-то скажет это за него, и наконец решился.
– Она девственница, – сказал он.
– Что-о?
– Что-что! – рявкнул, наливаясь кровью, Санчес. – Не умывался сегодня, что ли? Иди уши прочисти! «Что…» Девственница, вот что!
– В каком смысле девственница?
Санчес выпучил глаза.
– Ты что, совсем дурак? В том самом смысле, который там. Она demoiselle, мазита, virgo intacta, целка, будь она неладна! Понял?
– Voto a Dios! – в ошеломлении воскликнул Мануэль и широко перекрестился. – Sin Percardo concebida!
– Ори потише. – Санчес мрачно покосился на дверь, потряс бутылку и заглянул внутрь. – А, caspita! – выругался он. – Ещё и вино закончилось!..
– Да, дела, – вздохнул Родригес, пожевал обвисший ус и полез в кошелёк. – Ты прав, Санчо: на трезвую каску тут не разберёшься. Эй, Мигель! На, пойди к хозяину, закажи ещё вина. Э, да что это с тобой, hombre? Ты зелёный весь! Эй!..
Михелькин закатил глаза, обмяк и, прежде чем кто-то успел его подхватить, свалился с лавки и растянулся на полу.
Воцарилась тишина.
– Не боец, – с глубоким вздохом поставил диагноз Родригес.
Ланс Липкий посмотрел на свет щербатую пивную кружку, последний раз протёр её и со вздохом поставил на полку. Всё равно протереть их дочиста у него никогда не получалось. Наверное, мутным было само стекло. Он перебросил полотенце через плечо и огляделся.
Народу сегодня было мало, но не так чтоб очень. Большинство сидящих в пивном зале были завсегдатаями, но была и пара заезжих купцов, занявших отдельные помещения во флигеле и нишу в северном приделе, и стражники, зашедшие погреться, и разные прочие люди, так что выручка обещала быть неплохой. За окном метался дождь, что тоже было весьма приятно – меньше будет охотников уйти пораньше. Пиво быстро убывало. «Надо на завтра пару дополнительных бочонков заказать», – мелькнула в голове у Лансама дельная мысль. Не откладывая дела в долгий ящик, он вынул из-за стойки амбарную книгу, помусолил карандаш и аккуратно приписал напротив количества бочек: «добавить ещё две». Подумал и добавил: «1 светлого и 1 тёмного». Захлопнул книгу. Повертел в пальцах огрызок карандаша. Нахмурился. Накатили воспоминания.
Сразу после разговора с сумасшедшим толстяком монах вызвал Лансама к себе и задал несколько вопросов, как то: где, когда и как он познакомился с ведьмаком по кличке Лис или Жуга, где оный ведьмак обретается, когда и зачем является в город, что за драка здесь произошла два месяца назад и почему, что травник творил при нём богопротивного, кому принадлежит фармацевтическая лавка за углом. Ланс пробовал состроить дурака, на что монах милейшим образом посоветовал ему не запираться, ибо ему, монаху fratres ordinis Praedicatorum, милостью божией исполняющему обязанности инквизитора, известны способы добиться истины, а несчастный Смитте, хоть и пребывает в помрачении ума, события излагает довольно связно, с указанием времени и места. Итак?..
Георг сглотнул, вспомнил о сидящих внизу солдатах, готовых явиться по первому зову монаха, и стал говорить. Рассказал он, конечно, мало – что он мог рассказать? – но что знал, сказал. Монах выглядел довольным, посоветовал хранить молчание и впредь поосторожней относиться к подобным знакомствам, а через день, к невероятному облегчению Ланса, оставил заведение под жестяной Луной.
…Дверь натужно скрипнула пружиной и гулко хлопнула, впуская ветреный порыв дождя и низкорослого хромого человека с посохом, наглухо закутанного в мокрый клетчатый плащ. Из-под низко надвинутого капюшона даже глаз не было видно. Посетители, как это обычно бывает, скользнули взглядами в сторону вошедшего и вернулись к своим деловым и досужим разговорам, но потом, один за одним, почему-то опять на него уставились. Что-то в нём неуловимо привлекало внимание, вызывало если не страх, то недоумение и безотчётную тревогу. В корчме медленно, но верно воцарялась тишина, пока, наконец, не воцарилась совсем.
Не снимая плаща и не открывая лица, вошедший проследовал к стойке, взгромоздился на высокий табурет и упёрся локтями. Молчал. Даже не поздоровался. Лансу был виден только круглый подбородок и бескровные пухлые губы.
Кабатчик нахмурился, но заставил себя улыбнуться. Улыбка не получилась.
– Что будешь заказывать? – спросил он.
Человек провёл языком по губам.
– Пива, – глухо сказал он.
– Пива? Больше ничего?
– Ничего. Только пива.
– Хорошо, пива так пива. – Ланс намётанным взглядом окинул видавший виды плащ, истрёпанные в бахрому манжеты рукавов и растоптанные, ужасно грязные и явно чужие башмаки. Человек был весь в пыли и паутине. Его шатало. К тому же пахло от него премерзко – сыростью, тленом, кошачьей мочой, будто он неделю ночевал в подвалах и на чердаках.
– Чем будешь расплачиваться, приятель?
– А ты налей мне в долг. Я всегда плачу долги.
– Охотно верю, друг мой, – Лансам снова попытался улыбнуться. – Охотно верю. Только что-то я тебя никак не припомню. Может, у тебя есть что оставить в залог?
Не говоря ни слова, человек переложил посох из руки в руку, полез за пазуху (скривился при этом, как от боли), вынул что-то и бросил на стойку. Это «что-то» стукнуло, блеснуло, покатилось неровно, как игральная кость со свинцом, и остановилось в дюйме от кабатчиковых рук.
Сердце у Ланса ухнуло, рухнуло, помедлило и понеслось галопом.
Перед ним лежал до ужаса знакомый талер, сплющенный в серебряную пулю.
– Этого хватит? – прозвучал вопрос.
– А ва… я… ва… ше… я… – пролепетал кабатчик, бестолково двигая руками. Икнул и наконец выдал что-то осмысленное.
– А?.. – сказал он.
Человек тем временем поднял руку и медленным движением отбросил капюшон. Поднял взгляд, увидел, как у Ланса каменеют зрачки, и усмехнулся.
– Привет от Лиса, – сказал он.
Ланс икнул и сломал карандаш.
– Поздно, – сказал человек.
А затем сунул два пальца в зубы и пронзительно свистнул: «Гей-гоп!»
Двери, окна, даже, кажется, каминная труба – всё разом распахнулось, явив легион пищащих крыс, зверей и мелких бесов. Они метались, прыгали, орали и гремели ожерельями костей, привязанными к поясам, бросались мокрым снегом, собственным дерьмом, углями из камина. Всё это смерчем пронеслось по маленькой корчме, закручивая столы и посетителей. Они срывали занавески и швыряли по полу солому, били стёкла и посуду, мочились в камин, пооткрывали все пивные краны, даже приволокли откуда-то подушку или две и порвали их пополам. На кухне визжали поварихи и посудомойки. Кабак наполнился криками, беготнёй и кружащимися перьями, ополоумевшие от страха люди не знали, куда деваться, кидались в окна и, наконец, сталкиваясь в дверях, бросились наружу и сгинули в темноте ночных проулков, преследуемые по пятам бесовским воинством. В корчме остался только Ланс. Закутанный в плащ человек исчез, и если б не чудовищный разгром, Ланс мог бы подумать, что всё это ему привиделось. Он посмотрел на обломки карандаша в ладони, осел на табурет и спрятал лицо в руках.
Погром в переулке Луны не остался горожанами незамеченным. Разговоров хватило на целую неделю. Свидетели охотно и много рассказывали о произошедшем всем желающим, а те ахали и ставили им пива. Через несколько дней всё в рассказах так перепуталось, а масштабы бедствия так раздулись, что все в Лиссе свято уверовали, будто в кабаке случился маленький апокалипсис.
А потом началось. Примерно две недели город лихорадило – то тут, то там, в корчмах и портовых тавернах, на постоялых дворах и в мануфактурных лавках, в весёлых домах и в конторах менял появлялся маленький, неряшливый, закутанный в старый плед человек, нетвёрдо стоявший на ногах, а вслед за этим в дом врывались полчища ужасных, неправдоподобных существ и учиняли форменное разрушение. И везде, на стене или где-то ещё, после них оставался – углём или мелом – рисунок лисы. Ни разу никого из них не удалось поймать. И нападала эта шайка не на всё подряд, а будто выбирала, следуя какой-то схеме. Частенько бывало так, что одно заведение подвергалось набегу, а другое такое же, рядом – нет. Особенно досталось «Синей Сойке» – там дебоширы пошумели так, что провалилась крыша и обрушилась стена. Реже всего трогали жидовкие трактиры, но когда кто-то попробовал вякнуть, что раз так, они и виноваты, а значит, бей пархатых, крикуна на следующий день нашли в канаве с разбитой мордой, без памяти и с изображением лисы на заднице.
А спустя примерно месяц или два всё это кончилось так же неожиданно, как началось.
Обеспокоенная, наконец зашевелилась церковь. Было начато несколько громких процессов. Кого-то сожгли. Кабак «Под Луной» как зачинщик и первая жертва безобразия, естественно, не остался без внимания. Приходили проверяющие из магистрата и священники. Георга Лансама забрали, чтобы допросить (секвестр имущества автоматически последовал). Кабатчик пропадал не меньше месяца, потерял почти все деньги на пожертвованиях, стал хромать от нескончаемых молитв, три года был вынужден носить позорящее sanbenito с шафранным крестом на груди и только чудом не лишился жизни и лицензии. Пришлось даже привлечь сторонний капитал, чтоб возродить былое дело и нанять прислугу и кухарок – старые наотрез отказались возвращаться. Но Ланс не жаловался, он понимал, что счастливо отделался: в ходе следствия было признано, что трактирщик был в этом деле пострадавшей стороной, но пострадал через свой слабый дух и недостаточную веру. Приговор был чрезвычайно мягок – еженедельное бичевание в течение трёх лет и епитимья из разряда confusibles, но и только. Многие тысячи повешенных, сожжённых, утопленных, закопанных живьём и сосланных на галеры еретиков могли лишь мечтать о такой участи.
Хоть самое страшное было позади, Ланс с содроганием вспоминал вопросы инквизитора, с виду равнодушные, на деле весьма дотошные и въедливые. Священник, проводивший допрос, был сер, чахоточен и постоянно кашлял. «У этого дьявола был хвост?» – спрашивал он. «У какого дьявола?» – простодушно переспрашивал в ответ Георг. «Запишите, – тотчас распоряжался тот: – Подозреваемый утверждает, что встречался с посланцами ада неоднократно». «Что вы! Что вы! – в ужасе кричал Ланс, холодея спиной. – Да никогда такого не было, клянусь святым крестом! Какой ад, какие посланцы?! Просто, видите ли, святой отец, я не уверен, что тот человек и вправду был дьяволом…»
Судья поднимал на него свои стылые рыбьи глаза, и равнодушный голос звучал опять:
«На чём основана такая неуверенность?»
Георг терялся.
«Ну, э-э… Мне просто не с чем сравнивать! Вы же понимаете, если я никогда до этого не видел дьявола живьём, как мне узнать, что это он?»
«Вы встречались раньше с травником по кличке Лис, Жуга, Фухсбельге, Фламме, Фламбо, Фламменхаар, Фойерверман, Фойербарб, Фойерцуг… (далее следовал перечень ещё из двадцати или больше имён; их монотонное перечисление могло бы повергнуть Ланса в сон, не будь он так испуган). Вы встречались с ним?»
«Да, святой отец, встречался. Не один раз».
«Сколько же?»
«Ну, я не помню! Раз пять или шесть… Я не помню».
«Запишите, – бубнил тот: – Подозреваемый противоречит сам себе: сперва утверждает, что раньше никогда не видел посланцев ада, потом говорит, что встречался с ними неоднократно».
«Святой отец! – кричал в испуге Ланс. – Ваша милость, не погубите! Я не знал! Он выглядел совсем как человек, совсем как человек!»
«Лечил ли вас оный вышепоименованный травник какими-либо противуестественными средствами?»
«Не помню… А противуестественными это какими?»
«Читал над вами колдовские заклинания, совершал обряд вызывания духов, втыкал вам в тело иглы, давал принимать внутрь и наружу ведовские настойки, декокты, отвары и прочие снадобья…»
«Боже упаси! Исусе милосердный, ничего такого не было! Лекарства я, конечно, пил, как он советовал. Но он при мне их составлял из трав и минералов, и они мне помогли».
«Требовал ли он от вас усердной, праведной молитвы за выздоровление, как подобает истинному христианскому хирургу, лекарю, цирюльнику или аптекарю?»
«Нет, ваша честь. Никогда».
«Запишите: «Не требовал». И это вас не насторожило?»
«Нет, потому что я не спрашивал! Но я молился. Я думал, что это само собой разумеется. Посудите сами, святой отец, если бы это были бесовские снадобья, они бы не подействовали после молитвы? Ведь верно, да? А они же подействовали…»
«Запишите: в молитвах Всевышнему проявлял недостаточное усердие и слабую веру… Так был ли у него хвост?»
«У кого?..»
«Запишите…»
«Не надо! Погодите, я понял, понял. Хвост? Э-э-э… Да. То есть нет. То есть…»
«Так да или нет?»
«Э-э-э… Я не разглядел. На нём был такой, знаете, длинный плащ…»
«Запишите…»
Не было никаких сырых подвалов, палачей, факелов, цепей и плесени на стенах. Все допросы происходили в помещении городского магистрата, жарко натопленном, с огромными окнами на полстены, подсвеченными солнцем пробуждавшейся весны. Но Лансаму запомнился лишь холод, нескончаемый и липкий холод за спиной, как от раскрывшейся в сквозняк двери. И иногда его просто безудержно тянуло оглянуться, словно кто-то незримый и неслышимый стоял и слушал позади него.
Но всякий раз, когда он рисковал оглядываться, там не было никого.
Как бы то ни было, всё прошло, и кабак липкого Ланса оказался единственным, кто смог после погрома встать на ноги. Это резко добавило ему популярности. Местная община доминиканцев неожиданно охотно одолжила Ланса некоторой суммой, освятила помещение и дала благословение торговать неизгладимыми картинками с изображением того, как монах-доминиканец изгоняет вторгшуюся в корчму нечистую силу. Черепки от разбитой посуды пошли на талисманы и сувениры. Народ приходил, чтобы хоть издали, одним глазком посмотреть на разгромленное бесами заведение. Вся эта суета в некоторой степени способствовала оживлению старого квартала. Ров наконец засыпали. В переулке Луны появились магазинчики и лавки. Сам кабак сделался чрезвычайно популярным. Серебряная пуля теперь лежала под стеклянным колпаком на чёрном бархате, снабжённая соответствующей надписью. И когда спустя два месяца сюда заехал выпить пива какой-то смутно знакомый, пропылённый, хмурый, горбоносый всадник с длинными седеющими волосами, собранными на затылке в конский хвост, никто уже не помнил про злосчастную «Луну»: кабак именовался «Пуля». Название, надо сказать, мгновенно прижилось и закрепилось, благо даже вывеску менять не пришлось – помятый жестяной поднос над входом вполне сошёл за пулю.
Странник долго рассматривал лежащий на бархатной подушечке кусочек серебра, тёр ладонью небритый подбородок, потом решительно направился к стойке.
– А скажи-ка, любезный, – осведомился он у мордатого парнишки за стойкой, когда тот наливал ему вторую кружку. – Что это за штука там у вас под колпаком?
– Где? Эта? – парнишка покосился в угол. – Дык она, стало быть. Пуля. Та самая.
– Какая «та самая»?
– Эва! – профессионально оживился тот. – Так вы, господин хороший, ничего не знаете? Здря! А ведь это была такая знатная история! Это ж та пуля, которой ухайдакали сумасшедшего травника.
При этих словах странник, который до того рассеянно шарил своей левой четырёхпалой рукой в блюдечке с подсоленными сухариками, подобрался, замер и отставил кружку.
– А ну-ка, – посерьёзнев, потребовал он, – расскажи.
Фриц пришёл в себя под синим небом марта, когда нагое солнце припекало, тучи разошлись, а снег повсюду начинал подтаивать. Поморгал, пытаясь осознать, где он и что случилось. Левый бок болел, в башмаках было сыро. Нагревшийся на солнце камень, на котором он лежал, был ровным, но жёстким, как и всякий камень. Было тихо.
«Вставай, – сказал негромко в голове у Фрица чей-то голос. – Вставай, мышонок. Вставай и иди».
Фриц приподнялся на локтях и огляделся.
Рядом был единорог.
Фриц ни разу не видал единорогов, только слышал сказки про них. И представлял он себе их по этим сказкам несколько иначе. Этот выглядел каким-то измученным, загнанным. Белый волос будто посерел. Но всё равно было трудно спутать с чем-то этот рог, витой как штопор, этот лебединый выгиб шеи, эту гордую и высоко посаженную голову и эти пронзительные голубые глаза…
И словно туман из прошлого расплескал в рукава беззаботное летнее детство: горячий день, брусчатка под ногами; водит он, мальчишки – в круг; считалка в старом Гаммельне:
Взгляд
глаз,
Синь –
ясь:
Лунный рог –
единорог.
Кого коснулся –
не вернулся!
Он ведь её тогда придумал… Наскоро…
– Это ты со мной говорил? – спросил Фриц.
«Уходи, – сказал единорог. – Дорога там».
Он указал головой где. Фриц огляделся.
Огромный камень, на котором единорог пристроил потерявшего сознание мальчишку, врос в землю на меже какого-то поля – из-под снега торчала стерня. Немного в стороне проходила неширокая проезжая дорога, не очень укатанная, но вполне различимая. В голове у Фрица шумело. Хотелось пить.
– Как я здесь оказался? Где мы?
«Уходи», – повторил единорог.
– Почему я должен уходить? – возмутился Фриц. – Где все? Где травник? Где Кукушка?
«Их нет, – последовал ответ. – И ты отчасти сам тому виной. Я тебе ничем не могу помочь».
– Они… живы?
«Ялка – да. Жуга – не знаю. Уходи».
– Что с ними случилось? Почему ты не помог им? Почему я здесь?! Где они?!
«Закрой свой рот, детёныш. Замолкни. Не тебе спрашивать меня об этом. Я не бросил тебя только потому, что так хотела та девушка. Я не могу перечить ей. Никто не может. Я утешаюсь только тем, что раз она пожертвовала собой ради тебя, значит, считала, будто ты чего-то стоишь».
Фриц ощупал себя. Он был в штанах и безрукавке, всё в тех же потёртых башмаках и с браслетом на руке. На бусинах темнели девять рун. За пазухой обнаружился Вервольф и травникова шкатулка. Внутри оказалось немного денег, два больших агата, штук пятнадцать низкопробных халцедонов и какой-то маленький мешочек. Рассудив, что деньги в шкатулке держать при себе неудобно, Фриц решил использовать мешочек как кошель и развязал завязки горловины.
На ладонь и на колени высыпались костяные плашки – травник оставил в шкатулке свои руны.
Фриц сглотнул. Растерянно поднял взгляд.
Волшебный зверь не мигая смотрел на него сверху вниз.
– Где… они сейчас?
Единорог помедлил.
«Ни он, ни она не находятся «где-то», – сказал он. – В некотором смысле они оба «нигде», она – душой, он – телом. Если ты и в самом деле хочешь их найти, тебе придётся идти за ними. В никуда».
– Но так нельзя! Я же тогда никуда не приду.
«Если очень долго идти, то куда-нибудь обязательно придёшь, – прозвучало в ответ. – Вопрос только в том, ждут ли тебя там».
Фриц помедлил.
– Что… что со мной теперь будет?
«Я не знаю. Выбрось руну».
– Что?
«Я сказал, чтобы ты выбросил руну».
– Но я никогда не пробовал…
«Это просто. Задаёшься вопросом, потом вытягиваешь руну из мешочка и смотришь, что тебе выпало».
Фридрих осторожно ссыпал все руны обратно в мешочек, чуть поколебавшись, запустил в него ладонь, пошарил там и вытащил наружу желтоватый костяной прямоугольник. «Isa»:
– Что это значит?
«Лёд, – сказал единорог и покосился на браслет на руке у мальчишки. – Твоя болезнь на время замерла. Замёрзла. Прекратилась. Но не вздумай колдовать: тогда она оттает. А ты отныне один, и следующий наговор может стать для тебя последним».
– И что мне теперь делать?
«Уходи», – сказал единорог и с этими словами растворился в воздухе.
Фриц посидел немного, вздохнул, всё-таки пересыпал деньги в кошель и слез с камня. С помощью Вервольфа закопал у его подножия шкатулку, сделал пару приседаний, чтоб размять затёкшие ноги, справил малую нужду. Следов вокруг камня не было, единорог будто с неба сюда упал. Некоторое время Фриц колебался, раздумывая, в какую сторону идти, потом махнул рукой.
И вышел на дорогу.
To be continue
декабрь 1999 – апрель 2001Пермь