Прежде всего попытаемся осмыслить такой парадокс: кажется вполне естественным думать, что мы в своей обыденной жизни имеем дело с теми или иными предметами – например, со «стулом» или со «столом» (по крайней мере, так это звучит в наших самоотчетах: «Мне нужен стул, чтобы сесть за стол»). Но думаем ли мы в этот момент собственно «стул» и «стол», или нам надо сесть, потому что мы, например, хотим что-то написать, перекусить, поиграть в шахматы? Какое место во всем этом занимает «стул» и «стол»?
Когда у меня болят ноги, я ищу стул не потому, что мне нужен стул как таковой, но потому, что у меня болят ноги, а сидеть на полу для меня непривычно. То есть «стул», «стол», да и любой другой предмет, по сути, лишь видимый элемент происходящего – нечто, через что моя деятельность может быть зафиксирована, рассказана. Это то, что заметно, потому что в этой точке происходит своеобразный переход хода – я как бы переключаюсь с одной деятельности на другую: вот я стоял рядом со стулом, потом сел на стул, потом снова встал со стула, подошел к столу. Но точка перехода – это еще не само действие, а само действие в каком-то смысле происходит как бы «между» предметами, которые лишь регистрируют фазы моей активности.
Теперь посмотрим на возникшее в этом объяснении «хочу»: мне нужен стол, потому что я хочу написать письмо, мне нужен стол, потому что я хочу пообедать. Нам кажется естественным думать, что лев, например, гонится за зеброй, потому что он хочет ее съесть. Но так ли это? Разве он не гонится за ней, потому что он голоден? Но может ли лев испытывать «голод», или он просто находится в некоем психофизиологическом состоянии, когда зебра кажется ему желанной (вкусной, манящей)? Что здесь является фактической интенцией?
Некий человек говорит: «Я хочу большой и чистой любви». Так ли это? Хочет ли этот человек некой такой любви, или он хочет чего-то другого, например, перестать чувствовать себя одиноким, знать, что ему есть на кого положиться, или, может быть, наконец, он просто хочет испытывать сильное сексуальное влечение? Что здесь фактическое «хочу»? Полагаю, что его все-таки интересует некий профит, удовлетворение определенного недостатка, нехватки, а не просто какая-то абстрактная сущность «большой и чистой любви». Давайте спросим его: будет ли он по-прежнему хотеть «большой и чистой любви», если ничто из перечисленного не случится – не будет ни сильного сексуального влечения, ни поддержки, ни взаимопонимания? Нужна ли льву зебра, если она не сможет избавить его от того психофизиологического состояния, которое у него возникло?
Не знаю, насколько мне удается это показать, но в этом действительно суть дела: нечто действительное, фактическое, настоящее как бы исчезает («утекает сквозь пальцы») из наших самоотчетов. Даже в наших мыслях о том, что нам, вроде бы, необходимо, мы не думаем того, чего хотим на самом деле. Наш язык словно бы специально устроен таким образом, чтобы не сказать того, что нам действительно важно, не предполагает возможность высказывания изначальной, фактической интенции. И лично меня это совершенно не удивляет: язык, разумеется, создавался не для того, чтобы я (или кто-либо другой) эманировал свои «хотелки» или «высказывал самого себя». Цель языка утилитарна – он необходим для того, чтобы я мог осуществить эффективную коммуникацию с другим существом, которое этот язык понимает и способно оказать мне содействие.
Впрочем, дело ведь не в том, что язык плох и даже вовсе несостоятелен в описании наших внутренних состояний. Дело в том, что он, по существу, переписывает наши состояния.
Это язык заставляет меня думать, что «я хочу большой и чистой любви», но на самом деле я хочу, как мы видим, чего-то другого.
Представим, что ученые создали машину, которая дает всё то, что мне и в самом деле нужно, в результате чего я чувствую себя абсолютно удовлетворенным, комфортно и радостно. У меня случится в этот момент «большая и чистая любовь», о которой я прежде думал, или просто некое мое состояние изменится на какое-то другое мое состояние? Так ищу ли я нечто вовне себя, или нечто внутри себя?
Может ли язык, вообще говоря, обозначить это – искомое мною – некое мое собственное внутреннее состояние? Судя по всему, нет. Не значит ли это, что он будет вынужден, чтобы справиться с этим своеобразным разрывом, разместить снаружи меня некую фиктивную цель? Просто потому, что он так устроен – приспособлен к обозначению лишь внешних относительно меня (моего внутреннего психического пространства) предметов. Но тогда получается, что он в буквальном смысле этого слова вводит меня в заблуждение. Тогда проблема даже не в «стене языка», отгораживающей меня, как утверждал Жак Лакан, от реальности (фактических моих чувств, желаний, других людей), а куда серьезнее: в том, что язык полностью переписывает для меня (под меня) мою же собственную действительную реальность.
Тогда не является ли хваленая интенциональность, определяющая, как кажется, саму суть нашего мышления (сознательного акта), тотальным подлогом? Считается, что направленность на некий объект есть «центральное свойство человеческого сознания». Конечно, это сомнительно хотя бы с той точки зрения, что если на что и «направлено» наше «сознание», так это на интеллектуальные объекты нашего внутреннего психического пространства, а вовсе не на объекты внешнего мира. С последними взаимодействует только рецепторный аппарат моего мозга, а мы сами реагируем на то, какую «фигуру» на основе этих раздражителей он – мой мозг – построил. Но, как выясняется, дело даже не в этом – проблема с самими этими интеллектуальными объектами.
Разве сами интеллектуальные объекты нашего внутреннего психического пространства не являются фикцией, точно так же вмененной нам языком? Да, методология мышления предлагает нам этот удобный дидактический прием – мол, в нас есть те или иные интеллектуальные объекты, необходимые нам для репрезентации (реконструкции) некого, происходящего в нашем мозге процесса. Но что это, как не та же ошибка, которую мы совершаем, когда подменяем «зеброй» некий «голод», который на самом деле никакой не «голод», а некое состояние, которые мы с помощью языка просто не можем ухватить? То же самое со «стулом», который словно бы скрадывает мою действительную боль в ногах, которая, впрочем, и не «боль в ногах», а нечто, что я так называю. А все эти песни о «большой и чистой любви», которая решается удовлетворением каких-то моих психофизиологических потребностей, – это вообще о чем?
«Голод», кажущийся нам такой понятной вещью, – это блеф. Да, нам удобно пользоваться этим словом, потому что оно упрощает нам коммуникацию с другими людьми (и в какой-то части алгоритмизирует наши действия). «Почему у тебя такое плохое настроение?» – «Не обращай внимания, просто проголодался». Не потому ли половина «золотого миллиарда» озабочена постоянным «голодом» и страдает от чудовищного ожирения, а хищники, не знающие слова «голод», – нет, даже если кругом зебры-зебры-зебры? Точно так же и моя «боль в ногах» – это ведь лишь формальное (языковое) объяснение некой слабости, тяжести, дискомфорта, «понятное» другим (сам я не думаю, что у меня «болят ноги», я чувствую дискомфорт и так о нем «отчитываюсь» – не важно, себе или другим). «Хочешь посидеть?» – «Да нет, просто ноги болят». «Да нет» – тонкая метафора, отражающая суть происходящего в языке подлога.
Собственно, я веду к тому (не знаю, правда, насколько успешно), что всё наше понимание мышления, сознания, собственных чувств – лишь такие представления о реальности. Это просто способ так репрезентировать то, о чем ни я, ни кто-либо другой на самом деле думать просто не можем. У нас нет для такого мышления подходящего инструмента, и язык нам в этом тоже помочь не может, а лишь вводит в заблуждение и путает.
То, что язык, казалось бы, пытается ухватить, – прячется за словами, и происходит это хотя бы потому, что язык и не имеет с этим содержанием никакого действительного сродства: то, что он, как предполагается, означивает, является материальным состоянием нашего мозга, тогда как слова становятся знаками чего-то только в пространстве мира интеллектуальной функции.
Мы не можем эффективно обозначить собственную реальность с помощью языка. Нам для этого нужен был бы какой-то особый, приватный язык, а на самом деле даже не язык вовсе, а какой-то особый способ «видения», как у «льва» Витгенштейна. И у льва, кстати сказать, подобное «видение», по крайней мере теоретически, может быть, потому что «язык», который дали ему родители в его прайде, не вводит его в заблуждение по поводу того, что с ним – со львом – происходит на самом деле.
В отличие от льва у нас язык есть – им прошито насквозь всё наше внутреннее психическое пространство. И этот язык в некотором смысле лгал нам с самого начала: маленький ребенок, еще не умеющий почти ничего, уже слышит, что каждое его действие сопровождается специфическими звуками, которые в действительности есть просто коммуникация с ним взрослых. «Ванечка, давай сядем на стульчик?», «Ванечка проголодался? Сейчас заправлю тебе бутылочку смесью!», «Хочешь пИсать, Ванечка?», «Ну что ты плачешь, Ванечка? У тебя что-нибудь болит?».
То, что Ванечка, возможно, испытывает какую-то внутреннюю нехватку, ищет способ ее нейтрализовать, – это да. Но все, что говорят его родители (даже если они угадывают), не есть то, что происходит с ним – с нашим Ванечкой – на самом деле. Язык перевирает все, к чему прикасается, а потому нам следует, наверное, повнимательнее вчитаться в знаменитый витгенштейновский афоризм: «Границы моего языка определяют границы моего мира»…
Всё, чем мы располагаем, это лишь чужой язык – созданный кем-то до нас и за нас с конкретной целью побуждать других к неким действиям, но не для того, чтобы мы через него могли понять себя или то, что с нами происходит, а также собственное мышление. То есть весь наш язык, образно говоря, вывернут наружу, хотя используется нами именно для того, чтобы, как нам кажется, высказать себя.
В результате мы попадаем в лабиринт бесконечных языковых игр, и в какой-то момент нам даже может казаться, что мы вполне понимаем себя и то, чего мы хотим. Но мы «понимаем», таким образом, только нарративы, созданные по тому или иному случаю, а ощущение понимания возникает у нас вне связи с языком, но просто потому, что мы реально испытываем всё то, что пытаемся с его помощью обозначить.
Когда в мозге собирается зрительный образ – той же «зебры» или «стула», – в соответствующих зонах мозга производится огромная работа (одна обработка зрительного образа в ассоциативных полях коры чего стоит!). Но является ли процесс создания мозгом зрительного образа собственно интенциональным актом? Разве всё, что мы знаем об исследованиях зрительного восприятия, не свидетельствует о том, что в этом процессе мозг, по существу, просто пытается идентифицировать возникшее в нем под действием соответствующих сигналов возбуждение? То есть нельзя даже сказать, что он пытается понять собственное состояние. Он, по существу, лишь решает, что ему делать с собственным возбуждением – то есть даже не то, что оно для него «значит», а что следует делать, если он возбужден так.
Иными словами, после того, как соответствующий образ нашим мозгом собран (в нашем внутреннем психическом пространстве возник определенный интеллектуальный объект), важна ли ему – нашему мозгу – некая специфическая идентификация этого образа? Или же всё это на самом деле не имеет никакого значения, а важно лишь то, в отношения с какими другими интеллектуальными объектами нашего внутреннего психического пространства этот интеллектуальный объект вступает?
Полагаю, что по-настоящему важны именно эти внутренние процессы апперцепции, вовлеченности ассоциативных связей коры. Но что про это может сказать наш хваленый язык? Какое действительное отношение он будет к этому иметь? Мы сами можем иметь дело лишь с некой нашей собственной реакцией на эту нашу же собственную апперцепцию, и всё это – по сути и прежде всего – в обход нашего «языкового сознания». Реальные психические процессы не просто обходятся без языка, они в нем и не нуждаются.
Здесь, конечно, надо сделать уточнение – речь не идет о том, что язык не нужен или не играет никакой роли в нашем внутреннем психическом пространстве. Язык реален, через него фактически конструируется наш индивидуальный мир интеллектуальной функции – возникают «плоскость» и «пространство мышления». Не без его помощи фиксируются воспринимаемые нами образы и даже сами наши внутренние состояния. Наконец, именно язык в значительной степени обуславливает сложную иерархическую организацию, которая характеризует человеческое сознание (разработчики искусственного интеллекта сейчас с большим трудом решают аналогичную задачу в рамках создания соответствующих программ). То есть язык нужен и важен. Но ровно так же (или почти так же) важен, например, и бог для истинно верующих. Важен, и что? Они вознесутся на небо? Мне можно с тем же успехом пришить третью руку, и велик шанс, что она приживется. И да, она станет важным обстоятельством моей жизни. Ну и что?
Иначе говоря, важность языка в нашей жизни еще не означает, что он способен решить все задачи, которыми мы пытаемся его нагрузить. С задачами осуществления коммуникации он худо-бедно справляется, но, может быть, он просто не в состоянии помочь нам в понимании самих себя, процессов нашего мышления, в понимании действительных других людей? Мы можем сколь угодно долго описывать, каковы, например, отношения мамы с дочкой или, допустим, у меня с моей третьей, пришитой мне рукой, но разве это даст нам реальность этих отношений? С другой стороны, разве мы не можем осознать эти отношения, просто будучи в них или даже глядя на них со стороны, не используя при этом язык как первоочередной инструмент подобного опыта? Можем, и более того – именно так это и происходит. Да, нам помогают, если так можно выразиться, последствия интроецированного нами языка, изменившего конфигурацию нервных путей нашего мозга. Да, язык выполнит и коммуникативную функцию – когда, например, нужно будет провести психотерапию мамы или дочки или семейную – на двоих. Да, с помощью языка мы можем рассказать кому-нибудь об этой маме и об этой дочке, побудив его тем самым оказать данной семье материальную поддержку, например. То есть он работает, но не всесилен.
Давайте возьмем для примера психические расстройства, чтобы окончательно уяснить себе то, насколько возможности языка действительно ограничены. Порой пациент, страдающий депрессией, не может вымолвить ни слова, не способен объяснить ни что с ним, ни почему. Он и сам этого не понимает – ему просто невыносимо тяжело. Остается только догадываться, какой невероятный объем работы совершает в этот момент его мозг, чтобы создавать такой, буквально раздавливающий человека, «дух тяжести» [Ф. Ницше]. Это психическое напряжение может толкнуть человека на суицид, то есть соответствующая потребность в его мозгу способна противостоять биологическому инстинкту выживания и самосохранения. Но насколько адекватно вся эта огромная активность может быть выражена в словах, в языке?
Или, например, больной с психотическим расстройством – в его сознании развертываются порой невообразимые по сложности и драматизму сцены, весь он может находиться в чудовищном стрессе. А что слова, язык? В лучшем случае – бессмысленное бормотание. Наконец, обычные наши сновидения, так хорошо иллюстрирующие работу интеллектуальной функции, – сложнейшие образы, парадоксальные ситуации, яркие переживания. Но как эту чехарду образов выразить в словах? Как передать другому то, о чем на самом деле был наш сон? Понимаем ли мы сами – хотя, казалось бы, мы ведь даже видели его, – что это был за сон, о чем он был?
Всё это, как мне представляется, с предельной очевидностью свидетельствует о том, что работа интеллектуальной функции в нас – делающей всё, что она с нами делает, с одной стороны, и возможности нашего языка как коммуникативного средства, интроецированного нами, – с другой, – явления, по своему масштабу, значению и сложности проявлений совершенно несопоставимые.
Оговорюсь еще раз: да, мы думаем не без помощи языка, но вовсе не благодаря языку. Важно то, что язык сделал с нами в процессе нашего ему обучения, в процессе интроекции вместе с ним мира интеллектуальной функции, в процессе нашего врастания в культуру и формирования в нас соответствующих структур – «плоскости мышления», «пространства мышления», нашего «личностного «я», перестройки самых принципов работы «дефолт-системы мозга» и т. д. и т. п. То есть важно то превращение, которое произошло с нами благодаря языку, но это не значит, что теперь он подходит мне для решения каких-то конкретных задач.
Если мой генотип изменила радиация, это ведь не значит, что я стал радиоактивен. Так и с языком: то, что он с нами сделал, – значительно, но то, что мы теперь можем сделать его помощью – ничтожно. Если не считать, конечно, марева наших заблуждений, ошибок, неосознанного самообмана, перманентного подлога реальности – всего того, что составляет нашу специфическую «языковую иллюзию».
Сейчас я смотрю в окно – передо мной бухта, море, горы, кипарисы… Сколько и что мне еще надо сказать, чтобы вы поняли то, что именно я вижу? Нет таких слов. Но способны ли мы осознать это? Мы уверены, что язык позволяет нам всё рассказать, объяснить, донести нашу мысль до собеседника, но это та самая – одна большая «языковая иллюзия». Мы не замечаем, да и не можем, наверное, этого заметить: то, что мы хотим сказать, молчит между слов, которые мы произносим и используем.
Слова – поворотные пункты, между которыми располагается то, что мы пытаемся сообщить. Смысл нашего сообщения очевиден нам самим лишь потому, что мы его уже знаем – без слов, прежде слов, а нашему собеседнику из наших слов он никогда не будет понятен. То, что понимает наш собеседник – это то, что возникает у него между этими – как бы нашими, но на самом деле уже его – словами. И это не то, что сообщаем ему мы, а то, что он понимает сам, своим способом и через свои интеллектуальные объекты.
Мышление по самому своему существу немо, а мы лишь пассивно свидетельствуем факт его наличия своими мириадами слов. Собственно, эта немота мышления и есть интеллектуальная функция. Описать ее не проще, чем действительность какой-нибудь волновой функции. Да, всегда можно изобрести нечто наподобие «принципа дополнительности» Нильса Бора – мол, например, интеллектуальная функция пользуется словами и не пользуется ими одновременно. Но само по себе это ничего нам не даст, в этом нет никакого приращения знания, скорее, напротив – введет в заблуждение: нам будет казаться, что мы что-то поняли просто потому, что у нас нашлось для этого подходящее слово или комбинация слов. А вот попытки пройти дальше, продолжить исследование прекратятся, несмотря на то что ответ-то не найден. Впрочем, в этом, собственно, и состоит «темная магия» «языковой иллюзии».
И так ведь всегда происходит – номинация, по существу, воспринимается нами как акт познания: если мы что-то назвали определенным образом и «знаем», что значит само это слово, то нам уже кажется, что мы знаем не значение этого слова, а соответствующий объект. Но самого этого «объекта» в таком уравнении даже нет! Это в лучшем случае танец вокруг искомого объекта – вокруг некой, принципиально не обозначаемой пустоты, но не он сам. Кажется, это должно нас невероятным образом расстраивать – мы не справляемся с задачей. Но подобное понимание данной ситуации было бы, должен сказать, фатальной ошибкой с нашей стороны.
Ведь что происходит? На самом деле, коли так (и если мы способны эту правду принять), перед нами открывается действительная реальность – в данном случае реальность интеллектуальной функции! Ведь всякая подлинная реальность по определению есть нечто принципиально нам неизвестное, тот самый «х» реальности нашего мышления. А если нам удалось ощутить это неизвестное, мы, по существу, вышли на подлинный контакт с реальностью, и большего желать вряд ли возможно.
Но неизвестность пугает и кажется даже в некотором роде постыдной – мол, как мы можем не знать? Мы столько наговорили, а так ничего и не высказали – подлинный «объект» высказывания выпал из нашей речи, «смысл» высказывания спрятался где-то в ее глубине. Да, наверное, для кого-то это повод посокрушаться и все-таки потребовать ясности. Однако, отказываясь от того, чтобы признать свое незнание и существование этого неизвестного (например, формально номинируя его, укутывая в научно-теоретических «нарративах», пряча его за тысячами слов), мы лишаем себя возможности узнать и увидеть большее. Мы пытаемся снизить свой стресс в ситуации неопределенности (что само по себе может быть и правильно), но цена за этот мнимый комфорт – невозможность подступиться к «фактам» реальности.
Да, реальность (сама по себе) нам недоступна, но мы способны находиться в отношениях с реальностью, и сами эти отношения есть «факты», то есть нечто, что есть как результат этого контакта. Естьность этого «есть» означает, что мы все еще имеем дело с реальностью, пусть теперь это и не та реальность, к которой мы подступались, а реальность нашего взаимодействия с ней. Конечно, это не одно и то же, но след «той» реальности в реальности нашего с ней взаимодействия всё еще присутствует, и мы всё еще, соответственно, сохраняем контакт с реальностью. И пусть мы не можем увидеть того, как происходит работа интеллектуальной функции, но мы вполне можем понять, каким образом возможно ее направлять или, по крайней мере, использовать в собственных, осознанных нами нехватках.
Простое, ни к чему, вроде бы, не обязывающее нас правило сообщает следующее: интеллектуальная функция превращает интеллектуальные объекты попроще в интеллектуальные объекты посложнее. Понятие «интеллектуального объекта» – методологический инвариант, то есть всё, с чем имеет дело интеллектуальная функция, может быть названо «интеллектуальным объектом». Понятно, соответственно, что под интеллектуальным объектом может пониматься и визуальный образ поперечной линии, сгенерированный единственной клеткой затылочной коры, и тот самый «Кант», о котором мы уже говорили. «Интеллектуальный объект», впрочем, – тоже методологический инвариант, а не некий реальный объект. Иными словами, реальность там, где интеллектуальная функция что-то делает с интеллектуальным объектом, само это ее действие – нечто, что происходит на самом деле, все прочее же – лишь наши попытки обозначить сам факт, что это действие есть.
Что ж, самое время вернуться к «Канту» и посмотреть, что происходит на самом деле, когда мы думаем «Канта» – очевидно же, что «Кант» лишь название для некого состояния, которое актуализируется во мне в определенных ситуациях. Сначала, как мы выяснили, я достаточно долго формировал в себе соответствующий интеллектуальный объект (это состояние) – мое представление о «Канте», мое понимание «философии Канта». Всё это осуществлялось не без посредства языка, но с помощью интеллектуальной функции: нечто, чему потом предстояло стать «Кантом» в моем внутреннем психическом пространстве, движимое моей озадаченностью, порожденной некой нехваткой, примерялось мною к различным контекстам. Мне потребовалось большое количество вводных, социальных подсказок, после чего весь этот сложный объект был как-то пережит, а затем свернут мною до некой единичности, и теперь мне кажется, что я понимаю, о чем идет речь, когда мне говорят о «Канте».
Является ли теперь этот «Кант» «специальным объектом»? На самом деле, конечно, назвать его специальным объектом в том смысле, как мы говорили о «других людях» (впрочем, в данном случае правильнее говорить о «Других» – с большой буквы), было бы большим преувеличением – сам Иммануил Кант уже ничем не может меня удивить, его нет в реальности (как реального человека с его «внутренними мотивациями»). С другой стороны, некое сродство со специальным объектом он действительно имеет: я формирую некоторое представление о нем, поселяю его в своей «дефолт-системе мозга», он живет у меня там «как человек», в отношении которого у меня действует определенный нарратив. Может ли этот нарратив разрушиться? В случае «чрезвычайных, вновь открывшихся фактов» – вполне.
Допустим, что вдруг с абсолютной достоверностью будет доказано: реальный Кант не написал ни слова в своих книгах, а все они на самом деле написаны его слугой. Так случилось, что этот несчастный слуга страдал тяжелой социофобией, и единственный способ, каким он мог придать свои работы огласке, это уговорить господина – заштатного домашнего учителя Иммануила Канта – выдать эти его работы за свои. Узнай я это, сама «философия Канта», наверное, не пострадает, но, с другой стороны, наверное, иначе будет для меня звучать многое в этих книгах слуги Канта. Более того, в следующий раз, когда меня будут спрашивать о Канте, весь комплекс моих реакций будет иным, нежели прежде.
Собственно, я привел этот гипотетический пример, чтобы показать, насколько на самом деле относительно понятие «специального объекта». По существу, им может быть всё что угодно, вопрос лишь в том – сможем ли мы придать ему соответствующий статус, допуская наличие в нем «свободы» и «внутренних мотивов», или не сделаем этого.
Социализация научила нас тому, что «другие люди» могут быть, грубо говоря, непредсказуемы, непонятны. Но если мы думаем, что со всем остальным – с реальностью – все понятно, то это, конечно, большое заблуждение. Проблема только в том, видим ли мы соответствующие «х», или довольствуемся своими нарративами, способны ли мы озадачиваться там, где всё нам кажется таким очевидным, или удовлетворимся «иллюзией понятности». В остальном же такие «специальные» интеллектуальные объекты, как «другие люди», ничем принципиально не отличаются от любого другого интеллектуального объекта, который мы образовываем интеллектуальной функцией в своем внутреннем психическом пространстве.
Но если речь не идет о действительных «других людях», которые в некотором смысле требуют от нас постоянной (хоть в какой-то степени) включенности в наши с ними отношения, то в случае объектов, подобных «Канту», мы вполне можем и «отключиться». «Канта» легко свернуть в слово «Кант» – он, как говорится, ни есть, ни пить не просит, – и на том успокоиться, а потом вспомнить о нем, если это потребуется. С «другими людьми» ситуация другая: они с регулярностью способны преподносить нам сюрпризы, так что мы постоянно прокручиваем силами «дефолт-системы мозга» свои с ними отношения, представляем себе различные ситуации, разговоры и т. д.
В этой специфической навязчивости, впрочем, ничего удивительного нет: если я сохраняю в объекте неизвестную «х» (то есть не могу быть уверен, что он точно поведет себя так, а не иначе), вариативность моего будущего, связанного с этим объектом, существенно увеличивается. Я в некотором смысле даже жду от «других людей», что они выкинут какой-то фортель, будут вести себя «неправильно», а потому мне надо просчитывать варианты своего поведения на случай таких случаев. И я занимаюсь этим всякий раз, как только не решаю какую-то конкретную, часто совершенно утилитарную задачу.
В отношении остальных объектов, которые кажутся мне понятными и предсказуемыми, я не должен находиться в подобном напряжении, ведь они кажутся мне понятными и предсказуемыми, а потому дополнительные расчеты возможных вариантов развития будущих событий мне, вроде бы, и не требуются. Это тем более так, если я еще и нечасто с ними (на просторах своего внутреннего психического пространства) сталкиваюсь, как, например, с «Кантом». Зачем считать этот «объект» хоть в чем-то неизвестным, если это повлечет за собой трату энергии и волнение по поводу того, что он сделает что-то, с чем мне придется разбираться?
Таким образом, мы даем своей интеллектуальной функции поработать над созданием того или иного интеллектуального объекта, затем сворачиваем его до некой единичности и отправляем куда-нибудь в «нижний мозг». То есть, по существу, вся эта наша активность ограничивается достаточно простой номинацией: я наделю объект именем/названием, а дальше он уже в рамках моего псевдомышения отправляется, так сказать, по волнам моего индивидуального мира интеллектуальной функции. Надо ли еще раз говорить, что в этот самый момент подлинная реальность от нас и ускользает?
Именно такие случаи прекрасно описываются лингвистикой, предполагающей, что у всякого «объекта» есть его «знак» (означающее – например, «Кант») и его «значение» (означаемое – то, например, что я знаю о «Канте»). По сути, это разделение и есть основная наша языковая игра: предполагается, что мы имеем и то, что знаем, и то, как это обозначается. Но знаем мы в таком случае лишь объяснение одних слов другими, и к действительной реальности такого рода игра не имеет никакого отношения. Иными словами, то, что хорошо в целях лингвистики, не так прекрасно для методологии мышления.
Впрочем, давайте продумаем это чуть более основательно – в конце концов, именно интеллектуальная функция и создает во мне все интеллектуальные объекты (и «специальные», и, понятно, все прочие). Итак, «знак» (имя) и его «значение» (нарратив) – не более чем формальные обозначения того, что происходит в пространстве нашего мышления на самом деле. Это как расстояние между нулем (0) и единицей (1), которое кажется дистанцией в один шаг, хотя в действительности 0 и 1 – лишь фиксируют границы, а внутри этих границ вполне может расположиться не одна бесконечность – несчетное множество чисел, причем разных – рациональных, вещественных, комплексных, а также всяческих кватернионов, октонионов, седенионов и т. д. и т. п. Всё это, грубо говоря, можно при желании запихнуть в этот один шаг. Так что, сворачивая некий интеллектуальный объект – сколь угодно большой объект – до мельчайшей, торчащей на поверхности номинации (названия/имени), интеллектуальная функция не совершает каких-то особых чудес.
Как это происходит, я, хотя, конечно, и очень условно, показал выше как раз на примере создания интеллектуального объекта «Кант». По сути, если как-то формализовать описание этого процесса и посмотреть на него как на методологический принцип, то мы получаем следующую формулу.
Во-первых, есть «нечто, мне неизвестное» – некая скрытая от меня реальность, о которой я пытаюсь составить какое-то свое представление. Понятно, что, если уж соответствующая озадаченность во мне возникла, я испытываю чувство неопределенности, а чтобы уйти от него, я должен попытаться эту нехватку снять, сделав это «нечто, мне неизвестное» «понятным».
Итак, озадаченность порождает во мне некую нехватку – мне недостает понимания, а точнее – мне недостает интеллектуальных объектов, связь с которыми данной «неизвестности» всё бы мне «объяснила». И я начинаю сканировать свое внутреннее психическое пространство на предмет поиска соответствующих интеллектуальных объектов. Я пытаюсь снять испытываемую мною нехватку, помещая «нечто, мне неизвестное» в некие смежные (гипотетические, подходящие этому «неизвестному») контексты – что думают о «философии Канта» другие люди, которые этим вопросом специально занимались, как он жил – «философ Кант», как его мысль и философская система повлияли на развитие научной мысли, что менеджерам было бы неплохо знать о «Канте» и т. д. и т. п. (выше я привел много примеров).
Всё это прокручивание того, что было прежде для меня чем-то «неизвестным» (в отношениях с интеллектуальными объектами, которые я рассматриваю как «известное»), увеличивает в моем внутреннем психическом пространстве его объем и массу, что, образно говоря, как бы материализует ту «пустотность» («нечто, мне неизвестное»), с которой я изначально имел дело в своей озадаченности. По большому счету, конечно, я просто создаю некое движение других интеллектуальных объектов вокруг этой неизвестности и пытаюсь усмотреть в происходящем ось вращения (всё в точности так, как когда мы говорили о «личностном "я”»). Эта ось, по сути, новый, нарождающийся во мне сложный интеллектуальный объект – то, что возникает здесь. Это во-вторых.
Впрочем, здесь есть нюанс, и это третье: представим себе «Канта» в контексте, например, бильярда или его сложносочиненных отношений с дряхлым слугой, а потом в контексте, например, роли Канта в мировой философии. Получается как-то странно – вроде бы, думается про один и тот же объект, но сказать, чтобы эти единичные представления естественно и гармонично вкладывались одно в другое, – сложно.
Соответственно, каждое такое отношение, определяемое различными контекстами (отношениями с разными интеллектуальными объектами), дает мне что-то вроде еще одного дополнительного внутреннего измерения этого моего интеллектуального объекта. И чем больше количество таких измерений, тем сложнее (и в каком-то смысле «тяжелее», «весомее») становится этот объект в моем внутреннем психическом пространстве. Теперь в нем, самом по себе, возможно огромное количество перекрестных связей, а следовательно, возникает всё большее и большее количество элементов, он как бы распухает во мне. Причем всё это происходит в одном этом условном шаге, между нулем и единицей!
До тех пор пока я обладал лишь «плоскостью мышления», все возможные «измерения» существовавших у меня тогда интеллектуальных объектов функционировали для меня как бы отдельно, как бы сами по себе: там и тогда я думаю про условного «Канта» так, а здесь и сейчас – по-другому, а то, что одно с другим для меня никак не связано, меня совершенно не заботит. В ситуации «плоскости мышления» я детерминирован ситуацией, побуждающей к активности те или иные интеллектуальные объекты моего внутреннего психического пространства, а не самой внутренней жизнью этих объектов.
Чтобы эта «внутренняя жизнь», запрятанная для меня между нулем и единицей, у моего интеллектуального объекта возникла, эти разные, множественные, дополнительные измерения должны соединиться, так сказать, под одной общей крышей. И как только это произойдет, как только я смогу спаять, сжать, сдавить их в это единство, они превратятся в своего рода самодвижущиеся машины – одно в этой системе будет пытаться войти в согласие с другим, другое с третьим и так далее, и этот процесс в принципе представляется мне потенциально бесконечным.
Когда меня спрашивают, что «менеджеру нужно знать о Канте?», я (если «Кант» уже поселился со всеми своими интегрированными друг с другом измерениями в моем «пространстве мышления») испытываю своего рода культурный шок. Теперь мне надо совместить мое представление о «менеджере» (есть у меня и такой интеллектуальный объект) с моим громоздким (объемным, тяжелым, массивным) совокупным представлением о Канте и его философии, и я не могу этого сделать. Легче, наверное, верблюду пройти через угольное ушко!
Как же решается эта задача? В конце концов, я же всегда могу им, этим менеджерам, что-то рассказать о «Канте». Что-нибудь, что и вправду им пригодится… Могу, потому что я совершу аппроксимацию: я разверну свой интеллектуальный объект «Кант» не во всех его измерениях, как они представлены во мне в связи с этим интеллектуальным объектом, а в каких-нибудь, например, трех измерениях (могу даже в двух), а остальные в нем просто спрячутся. Нет, они не исчезнут, не перестанут существовать, не аннигилируют – они просто свернутся внутри, продолжая при этом влиять на «трехмерную развертку для менеджеров» (или кого угодно еще!). Впрочем, никто этого влияния не заметит. Возможно, даже я сам не увижу этих трудов моей интеллектуальной функции, скрытой внутри этого моего интеллектуального объекта.
Так что, в-четвертых, здесь – это превращение сложного интеллектуального объекта в такое «тензорное поле» моего «пространства мышления». Причем пример с «менеджерами» я ведь привел исключительно ради шутки (уж очень меня умиляют подобного рода книги), в действительности же этот процесс аппроксимации и ограниченной развертки сложных интеллектуальных объектов в нашем «пространстве мышления» происходит постоянно.
Особенность нашего осознанного внимания, самой нашей осознанности в том, что мы не можем одновременно удерживать в этом луче более трех (или, возможно, четырех) интеллектуальных объектов. А теперь представим себе, какое в принципе число интеллектуальных объектов может содержать в себе подобный «тензор»? Какое бесчисленное число отношений может возникнуть там – внутри этого шага между нулем и единичкой?
Попробуйте представить себе, например, такой тензор «естественного отбора» в пространстве мышления Чарльза Дарвина или тензор «относительности» в пространстве мышления Альберта Эйнштейна… Совершенно очевидно, что, даже если бы они очень захотели за раз, за одну, так сказать, ходку «выгрузить» в свою оперативную (рабочую) память всё, что связано у них в их пространствах мышления с соответствующими интеллектуальными объектами, у них бы ничего не вышло. Им пришлось бы пользоваться разными вариантами этого «тензора»!
Допустим, что ограничение d три-четыре элемента для рабочей памяти универсально и для наших «дополнительных измерений», то есть всё, чем мы располагаем для развертки наших интеллектуальных объектов, – это трехмерное, ну, может быть, от силы четырехмерное пространство. Теперь представим себе тензор «относительности» Альберта Эйнштейна – количество его «дополнительных измерений», возможно, измерялось десятками. Но у нас квота только на три измерения! Так что остальные придется припрятать где-то внутри разворачиваемого нами интеллектуального объекта – в его тензорном поле.
И вот Альберт Эйнштейн решает какую-то задачу – испытывает озадаченность и нехватку, ему необходимо привлечь на свою сторону свою собственную «теорию относительности». Но она слишком сложна, чтобы уместиться в его рабочей памяти «за раз». И что можно в такой ситуации делать? Перебирать варианты. Сначала сконструировать один вариант данного интеллектуального объекта, дальше развернуть его по-другому – в других трех измерениях, потом еще как-то, а потом еще и еще. Далее он может сводить их – эти версии – друг с другом, условно говоря – по три за раз. Потом все менять и производить аналогичные операции заново, сталкивая эти варианты между собой в луче своего осознанного внимания, ожидая, что какая-то из конфигураций «сыграет» и данная нехватка заполнится.
Здесь мне остается вспомнить «модель множественных набросков» Дэниела Деннета, которая представляет собой весьма продуктивный, как мне представляется, способ реконструкции реальности работы нашего психического аппарата. Начало этому подходу в середине ХХ века положил Оливер Селфридж, который ввел в философский обиход понятие «пандемониум», используя его в качестве альтернативы традиционному картезианскому театру. Если последний как модель характеризуется иерархичностью структуры, на вершине которой возвышается фигура декартовского гомункулуса, то в концепции Селфриджа «обитель демонов» нашей психики не линейна и не иерархична. Здесь психика есть набор более-менее самостоятельных агентов, каждый из которых решает какую-то свою задачу.
Дэниел Деннет приходит к выводу, что все эти условные агенты больше похожи на фрагменты текстов, нежели на образы. Причем они существуют в психике не как некие стабильные единицы, а как множество вариаций: «в любой момент существует множество набросков текстуальных фрагментов на разных этапах редактирования в разных областях мозга». Достоинство этой метафоры состоит в том, что графические объекты представляются нам завершенными и существующими реально (как бы «уже сделанными»), тогда как текстовый формат, напротив, предполагает возможность постоянных интерпретаций, редактирование, переписывание, некую незавершенность такого кванта. Кроме того, в случае «образов» нам не обойтись без «зрителя», того, кто этот образ видит, причем вместе они представляют собой единую, целостную систему, а вот текстовая метафора позволяет достаточно четко различать представленную информацию и способ ее представленности, контент и его носителя.
Используем этот способ реконструкции – деннетовскую «модель множественных набросков», – как будто речь идет не о психике с ее процессами восприятия, механикой создания образов, а об интеллектуальных объектах мира интеллектуальной функции.
Если следовать этой модели, ни один из интеллектуальных объектов не существует в завершенной форме – каждый из них сам по себе уже есть такое «множество набросков», которые претерпевают постоянные изменения, даже если не находятся в фокусе луча нашего сознания. Весь же наш индивидуальный мир интеллектуальной функции представляется тогда кишащей бездной, в которой по большому счету нет ничего, кроме самого этого постоянного изменения, а всякая видимость стабильности этого мира – лишь еще одна большая иллюзия.
Так или иначе, но поддержание интеллектуальных объектов в таком вот состоянии «множественных набросков» – и есть то состояние интеллектуальной функции, которое отражает существо пространства мышления.