Допустим, что я в меру образованный человек, который имеет некие представления о жизни и философской науке. Что мне нужно, чтобы действительно понять философию Канта? Наверное, этот вопрос кажется несколько странным, но всё же… Вроде бы, мне достаточно взять томик «Критики чистого разума», внимательно его проштудировать, и философия Канта хотя бы в общих чертах будет мне понятна. Наверное. Но мне представляется, что этого категорически недостаточно.
На самом деле, чтобы понять «философию Канта», мне необходимо – кроме соответствующего томика и параллельно с ним – проштудировать многое из того, что о Канте говорят другие философы – его последователи и критики или, по крайней мере, историки философии, понимающие место его фигуры в общем философском ландшафте. Мне, другими словами, нужны «социальные подсказки» [Г. Кун, М. Лэнд], то есть я должен понять, как видят философию Канта люди, которые знают что-то еще из этой области, чего, возможно, я совсем не знаю или знаю совсем недостаточно. Но и это еще не все.
Для того чтобы понимание философии Канта было у меня действительно сносным, я должен допустить, что это был совсем другой человек – с другим темпераментом, жизненным опытом, другим способом думать и восприятием многих вещей. Это, в свою очередь, было не в последнюю очередь обусловлено той информационной средой, в которой он находился. Например, он точно ничего не знал об эволюции и генетике, теории относительности Эйнштейна и квантовой механике, условных рефлексах и дендритных шипиках Канделя, а философ, который не знает об этом, и тот, который знает, – это, как минимум, два разных философа.
Любой философский текст, который я читаю, я читаю глазами того, кто всё это более-менее как-то себе представляет, а Кант не представлял никак. Открытие Коперника казалось ему вершиной научных достижений. Что бы интересно сказал Кант и, соответственно, написал в своих «Критиках», узнай он, например, о «черных дырах», «компьютерных нейронных сетях» и «эгоистическом гене»? Неужели бы никак это не отразилось на понятии «трансцендентального»? И выстоял бы его «нравственный императив», знай Кант суть современных дискуссий о «свободе воли» (например, о мысленных экспериментах Дэниела Деннета или Дерка Перебума)? Но вот я об этих дискуссиях хорошо осведомлен…
Так что же я читаю в том, что написал Кант? В голову невольно приходит самоотчет Витгенштейна о его визите к Готлобу Фреге: «Помню, – рассказывал он Морису Друри, – когда я впервые отправился с визитом к Фреге, у меня в голове было очень ясное представление о том, как он выглядит. Я позвонил в дверь, и мне открыл какой-то человек: я сказал ему, что приехал повидать профессора Фреге. «Я профессор Фреге», – сказал человек. На что я мог лишь воскликнуть: «Невозможно!». И тут же еще одно замечание уже из «Философских исследований»: «Умей лев говорить, мы не смогли бы его понять».
То, о чем идет речь, разумеется, уже многократно обсуждалось в разных философских работах – это вполне очевидная проблема, не имеющая никакого внятного решения. Однако нам важно осмыслить эту ситуацию с точки зрения того, как мы строим свои интеллектуальные объекты. Когда я представляю себе Канта и его философию, я не представляю себе отдельные «факты» (если их, конечно, можно в данном случае таковыми считать) его жизни и философии, а все-таки некую историю, некий нарратив, который сводит их для меня в единое целое.
Ровно так же и в психотерапии, когда мы объясняем пациенту какой-нибудь теоретический концепт (например, маскированной депрессии или соматоформной вегетативной дисфункции), он формально, вроде бы, «всё понимает», но признаки понимания демонстрирует только после того, как мы расскажем ему какую-то историю, где соответствующий концепт будет проявлен. Пациент неспособен понять теоретический концепт лишь из абстрактных объяснений, хотя психотерапевту они могут казаться простыми, убедительными и даже самоочевидными. Но пациент не имеет дело с реальностью, на которую ему указывает психотерапевт, он видит только нагромождение слов, только вербальную верхушку этого айсберга.
Для того чтобы пациент мог понять тот или иной специальный концепт так, как его понимает психотерапевт, ему самому необходимо быть этим самым психотерапевтом (что делает данную ситуацию в некотором смысле даже забавной). Он не знает всего того, что знает психотерапевт (тем более конкретно этот психотерапевт), например, о психике, о ее механике, психических расстройствах, у него нет опыта общения с сотнями пациентов, которые испытывали сходные проблемы, он ничего не знает об эффективности проводимого лечения в каждом таком случае, как эти пациенты реагировали на те или иные ситуации и методы лечения и т. д. и т. п.
Вот тут-то нам на помощь и приходит нарратив: история, которая позволит нашему условному пациенту (как, впрочем, и любому человеку в любой другой ситуации) собрать разрозненные представления о ситуации (явлении, феномене, понятии) в рамках некой фабулы, и тогда уже сама эта фабула «объяснит» уместность и состоятельность каждого из этих представлений.
Психологическая ценность нарратива состоит в том, что человек может как бы примерить его на себя: нечто, условно говоря, случилось с другим человеком, а я могу представить, что со мной случилось то же самое. Я как бы мысленно погружаю себя в предлагаемые обстоятельства и начинаю «понимать», что случилось. До тех пор пока я не могу «примерить» на себя все эти обстоятельства, соответствующие представления в моей голове не рисуются, не интегрируются в единый и цельный объект.
Но вопрос в том, что за «гардероб» я использую, выволакивая на сцену своего «понимания» все эти «обстоятельства», которые, как мне кажется, связаны, допустим, с Кантом? Очевидно, что каждое из них было создано таким же – искусственным – образом. Например, мне рассказывают о слуге Канта, о его кухарке, а еще о том, что он прекрасно играл в бильярд. И я их себе представляю, но таким образом, как я представляю себе «слугу», «кухарку» и «бильярд», то есть это мои, а не Канта «слуга», «кухарка» и «бильярд».
Всё, что я себе представил, искренне полагая, что думаю о Канте, было скроено из тех интеллектуальных объектов, которые у меня уже были – родились в моем опыте, создавались по другим поводам и, очевидно, не имели никакого отношения к величайшему философу Кёнигсберга. Сейчас я поднял их из глубин своей долговременной памяти, облачил в них «Канта», и все мне стало с ним «понятно». Но это «понятно», конечно, чистейшей воды иллюзия, и «понимаю» я в таком случае не Канта (или кого-либо еще, думая, что «понимаю» именно его), а лишь самого себя. Иными словами, «лев» так и остался непонятым, да и Фреге я бы, вероятно, тоже не узнал.
Несмотря на все это, у меня есть достаточно объемные представления о «Канте» и «его философии», свернутые в некий цельный интеллектуальный объект, который, грубо говоря, находится у меня в «нижнем мозге». То есть этот объект, несмотря на свою массивность, даже не может похвастаться развернутой структурой. Да, пока я работал над созданием соответствующего интеллектуального объекта, он, конечно, разворачивался во мне как некая система отношений, интегрировался с другими интеллектуальными объектами моего пространства мышления, переживался мною в опыте – размышлений, сличения, сопоставления и т. д. Но потом, когда я решил, что дело сделано, точнее, соответствующий когнитивный гештальт у меня сложился (достаточное количество нарративов отыграли во мне свои пьесы), я ужал его до единичности, которая теперь будет возбуждаться во мне всякий раз, когда я заслышу слово «Кант» или, например, обнаружу его имя в какой-нибудь книге.
Впрочем, все то же самое касается и любого другого акта моей коммуникации: чтобы «понять», что говорит другой человек, мне неплохо было бы знать, кроме самих этих его высказываний, и то, что говорят о нем другие люди, что представляет собой его образ жизни, каковы его привычки, личностные качества, а также то, что он знает – какова степень его осведомленности, насколько обстоятелен его подход к тому или иному вопросу, насколько он последователен в своем исследовании темы и т. д. и т. п. Собрав всю эту информацию я, как может показаться, вполне способен понять мысли собеседника. Однако произведенная мною реконструкция его «внутренней реальности», надо признать, все еще останется предельно ущербной, но, чтобы понять это, необходимо выслушать очень многих людей, которые его знают.
Обычно ведь мы получаем «социальные подсказки» от тех людей, которые входят в наши, условно говоря, референтные группы. А вот «показания» людей, которые не относятся к нашей референтной группе, скорее всего, останутся без внимания – они будут отвергнуты потому, что сами такие «свидетели» не покажутся нам достаточно «компетентными», «авторитетными», «заслуживающими доверия». Однако же, если нам вдруг случится неким чудесным образом получить отчеты от всех людей, которые знают этого человека, то мы, скорее всего, окажемся в очень сложной ситуации – в какой-то момент тот образ, который казался нам столь «очевидным» и «понятным», вдруг начнет расплываться, а то и вовсе рассыплется.
Нечто подобное происходит в процессе слишком затянувшегося психоанализа. Поначалу психоаналитик только разбирается, в чем суть дела, – создает в себе представление о «случае» данного своего клиента, как-то реконструирует эту его «внутреннюю реальность». Затем долгое время нашему психоаналитику «всё» с его клиентом «понятно» – созданная психоаналитиком интерпретация, причем в нем же самом, работает исправно. Но если анализ продолжается слишком долго, то неизбежно наступает момент, когда психоаналитик вдруг с удивлением обнаруживает, что совершенно не понимает своего анализанта и словно бы видит его в первый раз [Ж. Лакан]. То, что казалось ему таким понятным и очевидным превращается в черепки.
Подобные реконструкции «внутренней реальности» наших специальных объектов – «других людей» – это всегда нарративы, то есть они быстро превращаются в наши представления об этом человеке, которые мы считаем его «точным» и «достоверным» портретом. И мы не можем обойтись без таких нарративов: нам иначе не собрать зафиксированные нами «факты» в то единство, которое позволит нам сформировать собственную позицию, собственное отношение к данному человеку. Нам нужен для них подходящий «контейнер», «метка», «формат». В последующем данный нарратив работает как фильтр, который допускает к нашему сознанию те «факты», которые ему тропны, которые в него вписываются, и игнорирует все прочие, словно бы их и нет вовсе.
Однако, даже если «факт» не вписывается в общую схему, он, с другой стороны, может быть дан нам так, что его невозможно игнорировать. Такие «факты» способны нарушить всю прежнюю стройность нашей выдуманной истории о том или ином человеке. Подобное происходит, когда, например, ваш друг, которого вы «знаете сто лет» и всегда считали гетеросексуальным, совершает публичный каминг-аут, когда любовница мужа приходит к его жене и требует, чтобы она его к ней «отпустила», когда анализы показывают, что наш ребенок принимает наркотики и т. д. и т. п.
В такие моменты «все вдруг становится на свои места» (словно бы раньше кто-то соответствующими несуразностями вообще был озабочен?): сразу с предельной отчетливостью становится понятно, почему друг никогда не знакомил вас со своими «любовями», почему у мужа были постоянные «внеурочные» и «командировки», причем без дополнительной оплаты, почему, наконец, ребенок перестал справляться с домашними заданиями и пришел в прошлом месяце с разбитым носом. Раньше это вовсе не казалось странным, а сейчас моментально всё вверх дном, легкая дезориентация, «переоценка всех ценностей»… И на сцене – сияя, как всякое «прозрение», – появляется новый нарратив! Причем со всеми вытекающими отсюда последствиями, начиная, конечно, с тенденциозного видения «фактов».
Но вернемся к этой загадочной стабильности нарратива, делающей его почти неуязвимым перед лицом очевидных, казалось бы, противоречий. Да, прежде всем «фактам», которые на самом-то деле очевидно выбивались из логики действующего нарратива, всегда находилось какое-то вполне «логичное» объяснение, причем как раз изнутри самого этого нарратива: друг просто не нашел еще ту единственную, муж-бесхребетник – не может никому отказать, а тем более начальнику, ну а ребенок… он «весь в отца пошел» или, например, «у него переходный возраст».
Все эти объяснения представлялись нам абсолютно разумными, естественными, и каждое из них лишь укрепляло актуализированный в нас нарратив: «почему мой друг гетеросексуален?» – «потому что он не может найти свою единственную! не единственного же!»; «почему муж не является домой и постоянно на работе?» – «конечно, потому, что он бесхребетный и никому отказать не может! нет бы, конечно, по-другому как-то – хитростью, например, но он не умеет», а «почему у ребенка проблемы с успеваемостью?» – «ну, ясно почему – он же вылитый отец! именно поэтому! да и переходный возраст вдобавок».
Иными словами, там, где, казалось бы, мы должны были засомневаться, озадачиться и спросить себя: «А что это, собственно говоря, происходит? Почему так? Может быть, я чего-то не понимаю?» – действующий нарратив предлагал нам объяснение, которое, напротив, словно бы специально лишь усиливало его. Там, где тонко, нарратив не рвется, там он латает пробоины с удвоенной силой! Он, иными словами, ведет себя подобно живому существу – везде, где возникает риск оказаться разоблаченным, нарратив прикладывает максимум усилий, чтобы сохранить и утвердить себя. Он словно бы чувствует опасность и всячески старается предотвратить свою гибель. Но, конечно, никакой своей собственной жизненной силой наши нарративы не располагают, но живое существо действительно присутствует – то самое, что эти нарративы создает.
Впрочем, тут имеет место радикальная подмена: после того как мы восприняли в себя мир интеллектуальной функции, после того как мы дали себя самим себе через создание фикции личностного «я», после того как все наши отношения с реальностью оказались опосредованы не просто психическим аппаратом, но плоскостью, а затем и пространством мышления, наше биологическое – как живых существ – стремление к выживанию трансформировалось в стремление к выживанию нашего фиктивного личностного «я», к сохранению стабильности структуры пространства нашего мышления. Теперь мы боремся за выживание этих виртуальных образований, принадлежащих лишь миру интеллектуальной функции, но не реальности как таковой, взятой целиком, так, словно бы риску подвергаются не эти наши умозрительные конструкции – личностное «я», структура пространства мышления, бесчисленные нарративы, а сама наша жизнь.
Всё это, конечно, является чистейшей воды иллюзией: никакой угрозы хотя бы даже и полная перемена всех наших представлений (о мире, о других людях или о самих себе) для нас на самом деле не представляет. Один нарратив, по существу, ничем не лучше и не хуже другого, но мы боремся за них – их сохранность и «истинность», потому что именно с этим содержанием нашего индивидуального мира интеллектуальной функции мы и отождествляем себя. Наше личностное «я» – та самая невидимая ось, существование которой обуславливается движением вокруг нее содержания нашего внутреннего психического пространства, и если это содержание подвергается риску (может как бы погибнуть), мы воспринимаем это как риск собственной смерти.
Никто в истории человечества от перемены взглядов, конечно, еще не умирал (и умереть, понятное дело, не может, если не решит зачем-то покончить с собой), но, к сожалению, мы этого так не чувствуем. Для нас гибель нашего «мировоззрения» психологически равнозначна смерти, что, конечно, иллюзия и полная чушь. Однако понять это наше фундаментальное заблуждение можно лишь аналитически, почувствовать этого мы всё равно не можем. Тут действует то самое правило: представления кажутся нам реальными – мы так чувствуем, а подлинная реальность может быть нами лишь реконструирована, – мы можем иметь эффективные модели реальности, но чувствовать мы всегда будем что-то другое – образы своих представлений.
Всё это, впрочем, вполне естественно: наш биологический мозг естественным образом живо реагирует на «осязаемые образы», рисуемые нашими представлениями, и совершенно не понимает той аналитики, которая может возникнуть исключительно в рамках мира интеллектуальной функции. Именно поэтому, кстати сказать, нашему мозгу и нужны нарративы – то, что можно примерить на себя, почувствовать, испытать. Получая такой опыт – облекая факты в нарративы и реагируя на них, – наш биологический мозг может сформировать «отношение» к тому или иному «факту».
Но нельзя относиться как-то к интеллектуальному объекту мира интеллектуальной функции – он другого происхождения, иной природы, нежели тот мир, для которого создавался наш мозг (а он создавался для выживания в «осязаемой» среде). Мир интеллектуальной функции находится, таким образом, как бы в другом измерении реальности – собственно в культурно-историческом. Он дан нам через посредство других людей, которые и предложили нам – в качестве средства и среды нашего взаимодействия – реальность мира интеллектуальной функции.
Итак, нарратив начинает трещать по всем швам только под напором противоречащих его логике «фактов», но в подавляющем большинстве случаев именно подобные противоречия, как оказывается, труднее всего заметить. А потому для разоблачения вездесущей иллюзии «понятности» требуются или чрезвычайно серьезная работа мышления, или «факты», действительно из ряда вон выходящие. Тогда нарратив и в самом деле может обрушиться почти одномоментно, но пока этого не произошло, вся поступающая к нам информация легко утрамбовывается в канву господствующего нарратива и лишь парадоксальным образом подтверждает в наших глазах его «истинность». Многое, впрочем, мы и вовсе пропускаем мимо ушей, легко адаптируясь к этому, как нам кажется, «белому шуму» реальности.
Таким образом, проблема нашего взаимодействия с этими «специальными интеллектуальными объектами» – «другими людьми» – не только в том, что мы «узнаем» в них то, что и так нам хорошо известно, то есть содержание собственного опыта (объясняем непонятное понятным). Проблема еще и в том, что, собирая «факты» в рамках некой придуманной нами истории – нарратива, мы оказываемся заложниками соответствующей структуры, и уже сам этот нарратив начинает диктовать нам свои правила «понимания». Теперь мы буквально принуждены интерпретировать все «факты», с которыми здесь сталкиваемся, строго определенным образом – так, как если бы присвоенный нами реальности нарратив и был этой самой реальностью.
В любом нарративе – а он всегда приписывается реальности, но не обнаруживается в ней – наличествует какая-то своя логика и структура (что-то вроде порождающих грамматик Ноама Хомского). Реальный другой человек может быть описан таким нарративом, но на самом деле он, конечно, не есть этот нарратив, причем даже (а иногда и в особенности) если этот нарратив создан самим этим человеком.
В целом же, как можно заметить, способ нашего «познания» весьма незатейлив – выбор (из уже имеющихся у нас вариантов) нескольких клише (формально удовлетворяющих данной «ситуации»), а затем согласование их в рамках некого метаклише – то есть большей истории (метанарратива). Причем все эти клише и метаклише извлекаются нами из нашего же собственного репертуара социальных интерпретаций (последний, понятно, определен разнообразием нашего собственного опыта и содержательным объемом индивидуального мира интеллектуальной функции).
Если некая «ситуация», как мы ее воспринимаем, идеально укладывается в один из уже созданных нами нарративов, то система «свой/чужой» моментально производит рекогносцировку – «свой», и дальше нарратив уже сам дорисовывает недостающие детали истории. Если же «ситуация» для нас действительно в новинку – мы, например, никогда не встречали трансгендера, а сейчас нам нужно отправиться с ним в космический полет, – мы испытываем замешательство, но затем собираемся с духом приаттачиваем сюда некий «близкий по духу» нарратив, делаем в нем какие-то «поправки» для данного «особого случая», и вот уже считаем сценарий наших отношений с этим человеком весьма предсказуемым, а его самого – «понятным».
То есть проблема не только в том, что мы понимаем другого человека, используя, так сказать, «свою мерку» – свой опыт, какие-то свои представления, созданные нами прежде образы, но и в том, что мы делаем это, по сути, сразу укладывая обнаруживаемые нами «факты» в некий заранее созданный нарратив. И не важно, сами мы придумали соответствующую историю, или усвоили этот шаблон из культуры [Д. Фрэзер, В. Я. Пропп, К. Юнг, Дж. Кэмпбелл], или потому, например, что так велит нам та или иная теория (психоанализ З. Фрейда или, предположим, экзистенциальная философия Ж. П. Сартра). На суть дела это не влияет: мы всегда загоняем субъекта в прокрустово ложе уже имеющегося у нас нарратива, точнее говоря – в некий «формат истории», но, будь у нас больше информации, он обязательно из него выпадет (впрочем, мы всячески стараемся сохранить статус-кво).
Таким образом, механизм формирования нашей «иллюзии понимания» не так прост, как это может показаться на первый взгляд, но это базовый механизм нашего взаимодействия с реальностью. «Иллюзия понимания» – это, по существу, способ создания нами того, что мы называем «представлениями». Всё, с чем мы сталкиваемся, превращается нами в некую «понятную схему», поскольку ощущение непонятности, или, иначе говоря, состояние неопределенности, – предельно тягостное для нас переживание. Мы его не выносим. Так что если у нас есть хоть малейшая возможность превратить что-то непонятное в понятное, мы сделаем это немедленно, причем в ущерб достоверности, точности и даже здравому смыслу – ничуть об этом не сожалея и даже, честно говоря, не заметив собственного лукавства.
Но чем же в таком случае является «специальный объект» («другие люди», «другой человек»)? Понятно, что это, конечно, не тот реальный человек, с которым мы имеем дело, а лишь некое наше представление об этом человеке. Впрочем, учитывая сказанное, считать, что «специальный объект» есть само это наше «представление о другом человеке», судя по всему, не совсем верно.
Как элемент (целое) нашего индивидуального мира интеллектуальной функции, «специальный объект» – значительно более сложное образование, чем то, каким оно, возможно, кажется. Данный интеллектуальный объект соткан, как мы могли убедиться, из неисчислимого множества интеракций, происходящих внутри меня, но как бы за этим нашим «представлением о другом человеке». Эти интеракции образуют соответствующее представление, но – сами по себе – им очевидно не являются.
Таким образом, такой «специальный» интеллектуальный объект, можно предположить, находится в сложных тройственных отношениях: с одной стороны, это реальный человек, который находится по ту сторону моего представления о нем, с другой стороны, у меня есть некое представление о нем, в истинность которого я верю, но еще есть и третья сторона – реальность моего собственного мышления (реальность работы моей интеллектуальной функции), которая как бы тоже стоит за моим представлением, но в некотором смысле с другого края – со стороны моего мышления.
Роль моего представления о другом человеке, таким образом, лишь связующая – объединяющая одну реальность с другой, реальность этого человека с реальностью моего мышления. Само представление, образно говоря, выглядит как разрез на теле реальности: у реальности появились два края – стороны этого разреза, но само тело реальности сохраняет свою прежнюю цельность.
Таков, по существу, всякий «специальный объект» – всякий «другой человек», который кажется нам реальным, но на самом деле живущий внутри нашей собственной головы (в нашем внутреннем психическом пространстве). Это касается и давно умершего Канта, и клиента психоаналитика, и любого другого человека, с которым мы, как нам кажется, имеем дело.
В действительности мы, конечно, имеем дело только с этой сложной динамикой отношений внутри соответствующего интеллектуального объекта. Лишь местами эта динамика прорывается наружу – в поле нашей осознанности – именем (например, «Кант») и нарративом («жизнь и философия Иммануила Канта»). Причем последний всегда разный, представляющий соответствующий интеллектуальный объект в другом свете – в зависимости от задач и контекста, в котором он на сей раз актуализирован.
В книге «Что такое мышление? Наброски» я пытался показать, что вся эта, если так можно выразиться, «специальность» такого объекта – «другого человека» – заключается в одной-единственной его специфической особенности. В подростковом возрасте мы переживаем травматичный психологический опыт, когда сталкиваемся с тем (и наконец, это осознаем), что другие люди принимают решения, исходя из каких-то своих, неведомых нам мотивов. То есть, несмотря на очевидность для нас нашего же представления о другом человеке, выясняется, что оно – это наше представление о нем – может оказаться неполным, ошибочным и даже откровенно ложным. Например, мы думали, что заслуживаем доброго отношения со стороны какого-то человека, а он поступил в отношении нас прямо противоположным образом, или были абсолютно уверены в том, что наша любовь к кому-то настолько прекрасна, что ее никак нельзя проигнорировать, а это происходило сплошь и рядом.
То есть опыт наших отношений с другими людьми научил нас тому, что они – эти «другие» – в принципе вольны поступать так, как они считают нужным, по каким-то своим, нам неведомым, причинам. Речь, разумеется, не идет о том, что мы, «прозрев» таким образом, даем другим людям эту волю или, например, внутренне согласны с тем, что они ее – эту независимую от нас волю – имеют и ею пользуются. Нет, нас как раз все это категорически не устраивает и полностью противоречит нашим представлениям (ощущениям, внутреннему нашему переживанию, нашим желаниям). Но, по крайней мере, мы теперь хотя бы допускаем, что она у них теоретически есть (пусть это и звучит весьма забавно – допускаем мы это или нет, это так). В результате мы получаем – так же, впрочем, теоретически – возможность это учитывать, принимать в расчет, быть к этому хоть как-то психологически готовыми.
Дело в том, что для нас, странным образом, эта «воля другого» является чем-то глубоко противоестественным. Мы на каких-то фундаментальных уровнях организации своего психического аппарата категорически не приемлем самой такой возможности. Да, животные в некотором смысле «понимают», что другие животные ведут себя так, как они себя ведут, и с этим у них не возникает никаких проблем, по крайней мере они точно к этому готовы. Но ведь у других животных, кроме человека-разумного, и нет тех специфических «моделей других», какие сформированы у нас. Они реагируют друг на друга, мы же реагируем – каждый на свое представление друг о друге, находящееся во внутреннем психическом пространстве каждого из нас. Грубо говоря, там, где другие животные реагируют действием – приспосабливаются к ситуации, мы реагируем рационализацией – приспосабливаем к ситуации какие-то свои нарративы.
Иными словами, в отличие от других животных мы всегда сообщаемся со своими собратьями через мир интеллектуальной функции, а не непосредственно, между нами всегда стоит этот своеобразный буфер, и в нем, собственно, разворачивается значительная часть пьесы. Другие животные, не интроецировавшие в себя, как мы с вами, мир интеллектуальной функции, реагируют на других животных в соответствии с имеющимися у них паттернами поведения (по существу, речь идет о нехитрых условных рефлексах – без участия, пользуясь терминологией И. П. Павлова, второй сигнальной системы). Мы же сообщаемся с другим человеком через посредство мира интеллектуальной функции, который организован своей внутренней логикой – сам по себе – и опирается на какие-то свои формальные правила.
Грубо говоря, когда животное действует в отношении другого животного определенным образом – оно или получает, или не получает то или иное подкрепление этому своему действию (или позитивное, или негативное), что приводит к формированию соответствующих поведенческих шаблонов, которые в дальнейшем и определяют его поведение. Человек же продумывает это свое социальное будущее благодаря той самой «дефолт-системе мозга», преобразованной миром интеллектуальной функции: «если я поступлю так-то, то он будет вести себя так-то», и дальше я уже принимаю решение о соответствующем действии.
Но ведь я могу и ошибаться, хотя когда я понимаю соответствующее решение, я, разумеется, так не думаю. Соответственно, если я не думаю, что я ошибся в своем прогнозе, то единственный вывод, к которому я в связи со всем этим могу прийти, – это то, что другой человек просто ведет себя «неправильно». Впрочем, по-другому и быть не может, потому что я принимаю свои представления о действительности за саму эту действительность, а потому понятно, что всякий человек, который действует не так, как, мне кажется, он должен действовать, вызывает у меня и растерянность, и негодование.
То, что какой-то человек на самом деле может быть не таким, каким мы видим его через, образно говоря, очки нашего индивидуального мира интеллектуальной функции, является для нас существенной проблемой. Он как бы нарушает правила, действуя не так, как наш индивидуальный мир интеллектуальной функции ему приписывает. Впрочем, с этим «неправильно» рано или поздно приходится смириться. После чего соответствующие интеллектуальные объекты моего внутреннего психического пространства и в самом деле становятся «специальными». То есть такими, которые могут действовать «против правил» (по «своей воле»), не так, как предписывает им моя картина мира, которая для меня, конечно, и есть истинный (причем истинный, как мне хотелось бы думать, для всех и каждого, а не только для меня) мир.
Этот мир я вижу (даже если понимаю, что зря) именно так, как я его вижу, а другие, как я могу заключить, иначе, что по вполне понятным причинам не может меня радовать. Так что состояние этого неприятного и даже эмоционально тягостного парадокса, в точности как у Ивана Карамазова, почти неизбежно: «Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять» [© Ф. М. Достоевский]. Впрочем, принять все-таки приходится, а по-плохому или по-хорошему – это уж каждый решает для себя сам.
Тут надо заметить, что многое (если не всё) зависит от готовности решать соответствующую задачу понимания, принятия, осознания, то есть в конечном счете лишь развитости интеллектуальной функции как таковой, от ее способности учитывать вариативность и сложность. Многие, впрочем, по причине слабости этой самой функции, чтобы справиться с этим вечным парадоксом, упрощают ситуацию, делая ссылки на человеческую «глупость», «сумасбродность», «безумие», «слепоту», «некультурность», «невоспитанность», «комплексы». Кто-то способен смотреть правде в глаза с чуть большей смелостью, понимая, что его собственная версия реальности – лишь его версия.
Впрочем, как бы там ни было, мы в любом случае продолжим думать, что они – эти «другие люди» – ведут себя неправильно. Ведь они и вправду ведут себя не так, как им следовало бы себя вести, согласно императивам моего индивидуального мира интеллектуальной функции! Но кто-то понимает (реконструируя должным образом реальность), что все это лишь игра нашего собственного разума с самим собой, а кто-то плутает в его чертогах, переживая одну за другой новые и новые психологические травмы.
Так или иначе, у нас есть все возможности для того, чтобы научиться так думать: то, что кажется нам по каким-то причинам (обусловленным конструкцией нашего индивидуального мира интеллектуальной функции) невозможным, чем-то «против правил» («здравого смысла», «добродетели»), для других совершенно нормально. Если соответствующая мысль укореняется в нашем пространстве мышления, то «другие люди» совершенно естественным образом переходят в статус «специальных объектов» (впрочем, некоторые даже «других животных» способны превратить в такие «специальные объекты», не только человека).
В результате наша троичная схема еще более усложняется. Троичная схема, грубо говоря, такова: во-первых, это реальный человек (впрочем, факт его существования в таком специфическом качестве мы можем лишь реконструировать), во-вторых, есть наше представление об этом человеке (которое, впрочем, мы как раз и принимаем ошибочно за этого реального человека), а в-третьих, как уже было сказано, есть весь объем работы нашей интеллектуальной функции, которая так же, как и всякая реальность, скрывается от нас за нашим представлением об этом человеке, но уже как бы с другого края.
Но есть, судя по всему, и четвертый аспект этой схемы – «специальная поправка», которая специфическим образом модифицирует реальность работы моей интеллектуальной функции, превращая «других людей» из «интеллектуальных объектов» моего внутреннего психического пространства в «специальные интеллектуальные объекты», могущие (хотя это в некотором смысле и продолжает оставаться для меня парадоксом) действовать «против правил», «по своей воле».
Введение этой «специальной поправки» представляется мне крайне существенным дополнением, поскольку благодаря ей здесь (лишь в каком-то смысле, конечно) происходит своеобразная смычка этого четвертого аспекта схемы с ее первым элементом. Первый элемент схемы – это сама реальность, данная нашему познанию (реальность, явленная наблюдателю), а четвертый аспект схемы – это некий икс («х») в условном уравнении интеллектуальной функции, рассчитывающей наше представление об этой реальности.
Важно, что речь идет именно о неизвестном, о некоем безразмерном «х». Наличие этого неизвестного в нашем уравнении оставляет наше представление в определенном смысле открытым. Если мы не можем знать всего, если наше знание не может быть абсолютно корректным и исчерпывающим, мы должны предполагать наличие этого незнания и учитывать наличие этого незнания в любом своем представлении о реальности. Таким образом, эта «поправка» в реальности работы моей интеллектуальной функции как бы сопрягает ее с реальностью как таковой, создает брешь, щель, через которую они – эти две стороны реальности (на самом деле одной и той же, разумеется) – могут контактировать.
Выше я уже предложил представить, что речь идет о своего рода «разрезе» на теле реальности, благодаря которому образуются как бы края «раны» – наши представления. Но давайте продолжим это размышление и пройдем чуть дальше, имея в виду тот самый четвертый аспект – эту нашу «специальную поправку» (неизвестное, «х»).
Два края нашей «раны» – это края как бы двух реальностей: с одной стороны, реальность познаваемого, с другой – реальность познающего. Линия среза по двум сторонам раны – это наши представления о том и другом. Но пока, используя этот образ – «тела», «раны» и ее «краев», – мы смотрим на реальность как бы снаружи, что, наверное, не совсем верно. Попробуем же взглянуть на эту «рану» как бы изнутри «тела» реальности. Изнутри мы будем видеть лишь увеличение поверхности реальности – как раз на величину краев этой раны.
Пользуясь этой графической метафорой, можно представить себе то, как возможно то, что при противопоставлении реальности самой себе никакого действительного разрыва в ней не происходит. Реальности познаваемого и познающего, конечно, не являются различными или противостоящими друг другу: мы всегда имеем дело с единой и неразрывной в себе реальностью, которая, впрочем, может быть специфическим образом искажена наличием «наблюдателя».
Однако мы вряд ли сможем заметить эту принципиальную неразрывность реальности, пока не поймем, что нуждаемся в этой «четвертой поправке», которая, подобно физической «кротовой норе», «червоточине», оказывается зоной контакта реальности самой с собой, или, если угодно, зоной перехода реальности самой в себя, то есть минуя буфер мира интеллектуальной функции и, соответственно, самой необходимости производства представлений (некоей представленности так).
Думаю, что этот ход с нашей условной «четвертой поправкой», дающийся всякому человеку с огромным трудом (и не все, я полагаю, способны совершить его), является, по существу, революционным для нашего мышления, делая его по-настоящему разумным и сложным. Знать, понимать, что всё так и не так одновременно, – это чрезвычайно сложный интеллектуальный навык, требующий специфической перестройки нашего внутреннего психического пространства.
Возможно, именно эта перестройка и приводит окончательно к тому, что плоскость нашего мышления получает свое дополнительное измерение, о котором шла речь выше, а само наше личностное «я», которое изначально было лишь способом осуществления простой косвенной рекурсии, превращается в личностное «я», обладающее собственным временем и способное на подлинную самореферентацию.