«Часто, вернувшись домой после одной из тех длительных и загадочных отлучек, которые вызывали подозрения у его друзей или тех, кто считал себя таковыми, Дориан крадучись шел наверх, в свою бывшую детскую, и, отперев дверь ключом, с которым никогда не расставался, подолгу стоял с зеркалом в руках перед портретом, глядя то на отталкивающее и все более старевшее лицо на полотне, то на прекрасное юное лицо, улыбавшееся ему в зеркале. Чем разительнее становился контраст между тем и другим, тем острее Дориан наслаждался им. Он все сильнее влюблялся в собственную красоту и все с большим интересом наблюдал разложение своей души. С напряженным вниманием, а порой и с каким-то противоестественным удовольствием разглядывал он уродливые складки, бороздившие морщинистый лоб и ложившиеся вокруг отяжелевшего чувственного рта, и порой задавал себе вопрос, что страшнее и омерзительнее – печать порока или печать возраста? Он приближал свои белые руки к огрубевшим и дряблым рукам на портрете – и, сравнивая их, улыбался. Он издевался над этим обезображенным, изношенным телом».
Когда читаешь этот отрывок из «Дориана Грея», то действительно кажется, что роман был написан Уайльдом не в начале 1890, а, по крайней мере, в первой половине 1897 года. Но нет, все точно, роман «Портрет Дориана Грея» впервые был опубликован в июльском номере журнала «Lippincotts magazine», вышедшем в свет 20 июня 1890, еще до знакомства Уайльда с Бози. Что за странная вещь?! Что за буквально оракульная способность к предсказанию собственной судьбы! Наверное, ни у одного человека, который бы знал собственную судьбу наперед, не хватило бы мужества и решимости испить чашу своей жизни до конца, ведь даже Христос дрогнул в Гефсиманском саду. Если бы Уайльд знал, что в его драгоценном романе, как в хрустальном ларце, заключена вся трагедия его жизни… Но, к счастью (или, может быть, несчастью), Уайльд был слишком уверен в том, что Искусство бесконечно далеко от реальности.
Впрочем, возвращаясь к «Портрету Дориана Грея», невольно вспоминается, что Дориан, читавший книгу, посланную ему лордом Генри, испытывал странное чувство: «Герой этой книги казался Дориану прототипом его самого, а вся книга – историей его жизни, написанной раньше, чем он ее пережил (курсив мой, – А.К.)». Да, по всей видимости, даже Аполлон в Дельфах был не столь прозорлив, как «Аполлон» из лондонского Сити. У Оскара Уайльда часто спрашивали о том, что за книгу подарил лорд Генри Дориану Грею. Автор романа неизменно утверждал, что эта книга выдумана и не существует в действительности. На момент написания «Портрета Дориана Грея» ее действительно не существовало, поскольку эта книга и есть «Портрет Дориана Грея», но подарена она была не лордом Генри Дориану Грею, а самим Оскаром Уайльдом – Альфреду Дугласу. Впрочем, не будем забегать вперед.
Оскар, как мы уже говорили, рос в странной и, наверное, не вполне подходящей для ребенка обстановке. Он пытался подражать нежно любимой им матери, избегал шумных мальчишеских игр и, вероятно не без внутреннего напряжения, ощущал свою инаковость. Борьба за собственную уникальность, наверное, самое трудное из сражений на поле человеческой психологии. Нам кажется это странным, но быть «Другим», не таким, как все, «социальному животному» (так человека назвал в свое время еще Аристотель) трудно, а в каком-то смысле даже противоестественно, ведь индивидуализм есть своего рода протест, вызов, брошенный обществу, которому ты же и принадлежишь, без которого ты немыслим. Внутренние комплексы постепенно снедают мальчика. Он полный, слабый и болезненный, у него красивый высокий лоб мыслителя и лучащиеся глаза, но нижняя часть лица, по свидетельству современников, была в каком-то смысле «даже безобразной». В приторной, лоснящейся атмосфере аристократического дома, пропитанного лицемерием, невоздержанной сексуальностью отца и благоуханным, видимо, не вполне удовлетворенным эротизмом матери, сладострастные мечты возникают самым естественным образом. Но внешность мальчика, с годами лишь ухудшавшаяся (теперь он высок, а оттого кажется неловким), обостряла его внутренние комплексы, и как своего рода протест у него «прорезается голос», голос певца сладострастия. Но сладострастие человека, страдающего от комплекса неполноценности, требует партнера, оно не может удовлетворить свою ненасытную жажду в полном одиночестве, и тут возникает новая проблема.
Психологи, в особенности после и под влиянием теоретической концепции Альфреда Адлера, склонны расценивать яркую творческую активность человека, как своего рода сверхкомпенсацию чувства неполноценности. А социальные психологи описывают феномен «ровни», согласно которому мы подыскиваем себе партнера, который был бы так же привлекателен, как и мы. Но если требования к партнеру завышены (а у Оскара они просто не могли быть ниже самых высоких!), то все большего и большего мы требуем от самих себя. Подобная психологическая сшибка напоминает изматывающий бег по кругу, где с каждым новым витком интенсивность и скорость увеличиваются, превращаясь в настоящее орудие пытки. Результатом этого станут произведения искусства, но цена, которая заплачена за них автором, по сути, цена его жизни. На так называемом «социальном рынке» для привлечения достойного «покупателя» мы выставляем все свои достоинства, и если внешняя красота не входит в их число, то нам просто необходимо компенсировать этот недостаток избытком какого-то другого качества, и талант вполне может выполнить роль такой «гири». Glenn Wilson очень тонко подметил: «Мужские достижения в конечном счете являются знаком ухаживания, значение этих достижений аналогично значению павлиньего хвоста». Этологи, правда, посмеиваются, ведь павлиний хвост – это самое нецелесообразное изобретение эволюции, поскольку он лишил этих птиц способности летать; сексуальный инстинкт перевесил у павлинов базальный инстинкт самосохранения; благодаря своему «богатому убранству» они стали лучшей добычей для любого хищника. У человека вообще, а у Оскара Уайльда в особенности, этот «хвост» достиг почти катастрофических размеров, не только перевешивая инстинкт самосохранения, но поглощая и даже уничтожая его. Так, впрочем, и рождается пассионарность, суть которой состоит именно в бесстрашном (из-за неосознанности) и безрассудном (из-за силы всепоглощающей страсти, заглушающей разум) вызове инстинкту самосохранения.
Учитывая сказанное, крайне примечательна фабула, внешнее проявление этого протеста – сверхкомпенсации гипертрофированного чувства неполноценности у Оскара Уайльда: он, страдающий от своей некрасивости, непривлекательности, становится страстным певцом красоты, моды, внешности. Именно там, где он более всего чувствует себя уязвимым, он прилагает неимоверные старания, силясь, кажется, превозмочь реальность, опрокинуть ее и утвердить несуществующее, как данность. Он создает целую «философию нереального», он так заразительно говорит о Красоте, что в какой-то момент начинает казаться, будто бы именно в этом и состоит его единственное и самое важное достоинство. Он вкладывает в свои слова об Эстетике столько страсти, что, кажется, еще чуть-чуть – и эта Галатея действительно оживет. Его елейное пение звучит настолько убедительно, что мы неизбежно начинаем ему верить, этому чарующему «соловью», а не собственным глазам! В наших глазах он становится красивым, красавцем, олицетворением самой Красоты. Уайльд сравнивает себя с Аполлоном, которого окружают бесчисленные Гиацинты и Кипарисы, красота которых, может быть, лишь только отблеск его неземного великолепия. А ведь это не так, и лучше всего об этом знает сам Уайльд!
Сладкий дурман его слов свел нас с ума, запутал, выдал вымысел за реальность. Но где-то глубоко внутри своей несчастной и истерзанной души бедный Уайльд каждую секунду, каждый миг помнит, что его красота – лишь сладкий вымысел, лишь миф, блеф, одеяние голого короля. И поэтому страх потерять этот напускной лоск, услышать обличающий его наготу голос снова одолевает Уайльда, снова и снова, со всей своей безудержной силой. Оскар боится вывести нас из гипнотического транса своего пения. Сирена ужасна, но это ее тайна, и никто (кроме нее самой) не знает этой правды; и лишь Сирена прекратит свое пение, лишь только мы перестанем внимать ее сладостным трелям, эта правда откроется, напускная красота растает как дым, и скрываемое ею уродство покажется нам еще более отвратительным, чем есть на самом деле, ибо реальность не оправдает наших ожиданий. Уайльд сам загнал себя в этот угол, и у него нет другого пути, как только продолжать петь и петь о красоте, о ценности красоты и внешности, превозмогая усталость и немыслимую душевную муку этого чудовищного самообмана.
Теперь Уайльд – идеолог сладострастия, он эталон эстетизма. «Души нет, – утверждает Уайльд, – есть лишь красота удовольствия и удовольствие от красоты». Чем не идеология сладострастия? Внешняя складность и убедительность уайльдовских мировоззренческих пассажей поражает, но не спешите принимать убедительность, с которой они произносятся, за веру в них со стороны говорящего. Мы имеем дело не с тем, кто верит в то, что создает, а создает, чтобы верили те, кто внимает. Красота для Оскара Уайльда – это лишь средство защиты, способ сверхкомпенсации, постепенно переродившийся в нечто большее. Это «большее» и погубило по-настоящему великого поэта. На «рынке» социальных отношений теперь он самый дорогой бриллиант в тысячи каратов. И он находит красавца себе «под стать», мальчика-Нарцисса, радующего глаз, самовлюбленного и мило-бестолкового в своем самолюбовании. И, как гром среди ясного неба, Уайльда поражает сладострастие, созданный им миф вырывается на свободу, материализовался, подчиняя себе всю жизнь, все мысли и чувства своего создателя, Уайльд сам начинает верить в придуманную им сказку.
Позже этот Нарцисс бросит Оскару фразу, которую несчастный поэт будет повторять про себя бессчетное множество раз, снова и снова обыгрывать, пытаясь оспорить и дискредитировать заключенную в ней мысль. И хотя контраргументация Уайльда будет, как всегда, безупречной, его душа, его подлинное «я», спрятанное за множеством изящных масок и величественных поз, знает, что это правда, и именно поэтому, именно потому что Уайльд знает, что это правда, он так настойчиво, с таким болезненным и очевидным внутренним надрывом пытается опровергнуть слова, произнесенные Бози. Бози скажет ему: «Когда вы не на пьедестале, вы никому не интересны. В следующий раз, как только вы заболеете, я немедленно от вас уйду». «Какая же грубость душевной ткани заключена в этих словах!» – воскликнет Уайльд в своей «Исповеди». Но разве душу искал он в своем Нарциссе?! Для Нарцисса падший Уайльд не интересен и не может быть интересен.
Только Роберт Росс будет любить Оскара Уайльда всяким (точнее таким, каким Уайльд и был на самом деле, открываясь лишь для самых близких, в число которых Бози или не входил вовсе, или был настолько груб, что не понял искренности и подлинности влюбленного в него поэта), причем падшим, может быть, даже больше, нежели парящим и признанным. «Милый Робби» не интересовался «пьедесталом», он был той Ласточкой из уайльдовской сказки, которая разделила судьбу своего Принца, оказавшись и в той мусорной куче, куда бросили разбитое оловянное сердце поэта «городские советники», и на небесах, куда вознес их Ангел Господень. В муках тюремного заключения Оскар поймет и оценит преданность Робби, Робби-Иоканаана-Иоанна, как это гениально показал Роман Виктюк в своей «Саломее», в созданной им сцене «Тайной Вечери».
Сущностная ассоциация (Робби-Иоканаан-Иоанн), которая создана Романом Виктюком в этой сцене, раскрывает нам подлинный смысл отношений Уайльда и Робби; Робби предстает перед нами одновременно и в своем собственном образе, и Пророком Иоканааном, и любимым учеником Христа – Иоанном. Робби был действительно «пророком» Уайльда, самоотверженно выполнив роль душеприказчика великого поэта, до конца оставаясь пропагандистом его творчества, бережно сохранившим произведения Уайльда для потомков, несмотря на все немыслимые грязные нападки со стороны прессы и недоброжелателей; Робби стал пророком Уайльда для нас. Но в полной мере он был и апостолом Иоанном Оскара Уайльда, поэт любил Робби, а Робби стал его биографом («Богословом»). Именно он, Робби, единственный снимет шляпу, когда поверженного Уайльда будут вести под конвоем сквозь беснующуюся от ненависти толпу. Оскар оценит этот поступок Роберта Росса в своей «Исповеди», как проявление величайшего мужества и великодушия. И если прежде, описывая эту же сцену и сущностную ассоциацию Бози-Саломеи-Иуды, мы говорили, что Роман Виктюк утверждает непререкаемую истину о том, что предательство – это всегда предательство, то здесь, в отношении Робби-Иоканаана-Иоанна, Роман Григорьевич говорит о еще более важном, что верность, преданность и любовь – это всегда верность, преданность и любовь. Он словно бы заново, с еще большей глубиной и проникновенностью произносит слова, некогда сказанные Уайльдом: «Теперь мне кажется, что Любовь, какова бы она ни была, может объяснить тот неимоверный избыток страдания, которым переполнен мир».
Вот что Уайльд, переживающий муки своего падения, скажет «милому Робби»: «Сейчас, милый мой мальчик, ты идешь ко мне с сердцем Христовым, ты оказываешь мне такую нравственную помощь, какой не оказывает и никогда не сможет оказать никто. Ты воистину спас мою душу – спас не в богословском, а в самом простом смысле, ибо душа моя была по-настоящему мертва, захлебнулась в трясине плотских наслаждений, и я вел жизнь, недостойную художника; но ты можешь исцелить меня и помочь мне. В этом прекрасном мире у меня никого нет, кроме тебя, да мне больше никто и не нужен. Одно меня угнетает: на меня будут смотреть как на человека, проматывающего твое состояние и равнодушного к твоему благу. Ты прямо создан для того, чтобы помочь мне. Я рыдаю от отчаяния, думая о том, сколь во многом нуждаюсь, и рыдаю от радости, думая о том, что у меня есть ты». Но как же все-таки сильно, в ущерб душевной красоте, стремился Уайльд к красоте внешней, к красоте, которой так недоставало его невротическому комплексу! Кому бы, вы думали, хотел он посвятить свою трагическую «Балладу Рэдингской тюрьмы»?…
«Когда я вышел из тюрьмы,
одни встретили меня с одеждами и яствами,
другие – с мудрыми советами.
Ты встретил меня с любовью».
«С одеждами и яствами», да и не только с этим, но и с деньгами, и с билетами, и еще бог знает с чем, его встретил «милый Робби», а как показалось Уайльду, «с любовью» его встретил не кто иной, как «дорогой Бози»… Своему палачу Уайльд посвятил балладу о невозможности спасения. Удивительно и, наверное, символично.
Но кем был этот «дорогой Бози»? Он был созданием самого Уайльда, носителем и воплощением его «философии нереального», он был овеществившимся Дорианом Греем. «Да, мальчик был в значительной мере его созданием и благодаря ему так рано пробудился к жизни», – рассуждает в романе лорд Генри о Дориане, что, видимо, в полной мере отвечает отношениям Уайльда и Дугласа. Сам же Уайльд стал и соблазнителем Бози-Дориана – лордом Генри, и его портретистом – Бэзилом Холлуордом, и его портретом, воспринявшим на себя все уродство Дориана-Бози. Дуглас убил Оскара дважды: и как портретиста, и как портрет, впрочем, последнее убийство, как известно, стало причиной и его собственной гибели, гибели для нас, ибо в наших глазах он лишь «злой гений» Оскара Уайльда. «И сказал Иисус: истинно, истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня. Иоанн, припадши к груди Иисуса, сказал Ему: Господи! Кто это? Иисус отвечал: тот, кому Я, обмакнув кусок хлеба, подам. И, обмакнув кусок, подал Иуде Симонову Искариоту. И после сего куска вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее». Этот наказ Иисуса Иуда исполнил.
«Меня охватывает настоящий ужас перед этим злополучным и неблагодарным молодым человеком, – пишет Уайльд Роберту Россу о Бози, – перед его тупым эгоизмом и полной бесчувственностью ко всему, что есть в людях хорошего и доброго или хотя бы может таковым стать. Я боюсь этого несчастного словно дурного глаза. Оказаться с ним рядом – означало бы вернуться в ад, из которого, как я очень надеюсь, я выбрался. Нет, не хочу больше видеть этого человека». Но разве не сам Уайльд создал этого «эгоиста» с «полной бесчувственностью ко всему, что есть в людях хорошего»? Разве не он сам говорил в «Дориане Грее»: «Когда человек неискренен, это ужасно, но когда он чересчур искренен, это катастрофа», или «Лучше быть красивой, чем добродетельной, но лучше уж быть добродетельной, чем некрасивой»? Разве не ему принадлежит странное утверждение: «Красота, настоящая красота, кончается там, где начинается одухотворенность»? Что ж, Бози был «по-настоящему красив»…
Юный Бози воспринял все уайльдовские шутки, как и следовало, – серьезно. Не мог же Уайльд сказать, что он шутит! В противном случае он бы собственноручно расписался в том, что исполняет роль шута, но корона всегда прельщала его несравненно больше шутовского колпака. «Как важно быть серьезным»! Но комедии не получилось… Дуглас впитал в себя все соки «философии нереального». В душе Уайльда была трагедия, которую он силился утолить «мертвой водой» своей философии. У Дугласа, по всей видимости, были куда более «насущные трагедии», ведь даже формальный повод его первого обращения к Уайльду более чем тривиален: Бози искал у Оскара защиты от одолевавших его шантажистов. Можно только догадываться, на какой счет они шантажировали Дугласа.
Мировоззренческая одежда, добротно сработанная Уайльдом, пришлась Бози как нельзя впору. Она оправдывала его поверхностность и более того – возводила ее на недосягаемые высоты. Ведь говорил же Уайльд в «Портрете Дориана Грея»: «Только поверхностные люди не судят о человеке по внешности». При «ужасающем отсутствии воображения», которым, по словам Уайльда, страдал Бози, трудно истолковать этот афоризм иначе как дискредитацию того, что находится под внешностью. Потом, правда, Уайльд предпримет безуспешные попытки увещевать своего возлюбленного словами о том, что «самый ужасный порок – это поверхностность» и что «нет порока страшнее, чем душевная пустота», но все это прозвучит поздно, слишком поздно.
Но почему же мы говорим о сладострастии, а не о любви? Может быть, наши выводы поспешны и неоправданны? Может быть, все-таки любовь?… Уайльд называет своего Бози то Гиласом, то Нарциссом, оба этих мифических героя, как известно, страдали самообожанием и не были способны на большее. А Гилас даже предал любовь Геракла, за что был поглощен безумством страстных наяд. Так что в каком-то смысле эти сравнения были роковыми. Взаимной любви между Оскаром и Альфредом, по всей видимости, не было, да и не могло быть. Как может Нарцисс любить хоть кого-то, кроме себя? Он и в величии Уайльда любил только себя, до тех пор пока величие поэта было ощутимым. Меж ними была страсть, страсть мучительная и упоительная одновременно, а потому именно – сладострастие.
Здесь вспоминаются замечательные слова, сказанные Морисом Бланшо о книге Маргерит Дюра «Болезнь смерти», но которые в полной мере подходят и к судьбам наших героев, и к спектаклю Романа Виктюка. Вот что говорит Бланшо: «Какова же разница между этими двумя судьбами, одна из коих устремлена к любви, в которой ей отказано, а другая, созданная для любви, знающая о ней все, судит и осуждает тех, кому не удаются их попытки любить, но со своей стороны всего лишь предлагает себя в качестве объекта любви (при условии контракта), не подавая при этом признаков способности перебороть собственную пассивность и загореться всепоглощающей страстью? Эта диссимметрия характеров служит камнем преткновения для читателя, потому что маловразумительна и для самого автора: это непостижимая тайна».
Кроме страсти, Уайльда и Дугласа ничего не объединяло, исключая разве некоторые корыстные интересы последнего. «В конечном счете любое супружество, – пишет Уайльд, имея в виду свои отношения с Бози, – будь то брак или дружба, основано на возможности беседовать друг с другом, а такая возможность зиждется на общих интересах, тогда как у людей совершенно различного культурного уровня общие интересы обычно бывают самого низменного свойства». Беседовать с Бози было невозможно, этого баловня надлежало лишь увеселять и не более того, так что сладострастие в их отношениях безжалостно и безальтернативно берет верх. Но здесь сталкиваются два разных сладострастия. Для Бози это стиль жизни, «философию нереального» Оскара Уайльда он принимает и примеряет, как нечто совершенно реальное, для него она была «философией настоящего». Это Уайльд создавал «философию нереального» для утоления своего кровоточащего психологического комплекса неполноценности, для Бози же она стала самой жизнью. Он прост и прагматичен, он нарциссично влюблен в себя, впрочем, в этом заслуга Уайльда, это он, как лорд Генри, наполняет юношу идеологией сладострастия, это он вплетает Бози в богатый орнамент своего чрезмерного декадансного эстетизма, окутывает его этим пряным благоуханием. Это он, Уайльд, соблазняет красоту ее собственной красивостью. И Бози верит, ему приятно верить словам великого поэта, воспевающего его – Бози – как венец творения. Поначалу Дуглас только играет в предложенную Уайльдом пьесу, но потом он входит во вкус. Впрочем, Бози и правда был очарователен. И вот возникает Нарцисс, созданный руками самого Уайльда. Уайльд влюбляется в собственное творение, он нашел то, что искал. Внешне Бози был идеален, и он декламировал его, Уайльда, блистательную философию эстетства, с поразительным артистизмом. Это был сам Уайльд! Если бы… Как раз Уайльда здесь не было. Теперь Оскар становится портретом своего Нарцисса, перенимая на себя все следы его преступлений, беспринципности, старости. Морщины, эти борозды муки, ложатся на его стареющее лицо. «Портрет Дориана Грея» – это пророчество безумной Кассандры, это его судьба, это судьба портрета Дориана-Бози.
Но я снова спрашиваю себя: любил ли Уайльд Бози, любил ли он его по-настоящему? Или, все-таки, это была лишь опаляющая душу поэта страсть? Не знаю. Трудно назвать любовью чувство, которое Уайльд испытывал по отношению к Бози, по крайней мере если под словом «любовь» мы понимаем то, что истинно достойно этого высокого слова. Бози во всем не устраивал Оскара. Уайльд тяготился его поведением, его отношением, его образом мыслей, всем! Бесконечными упреками и обвинениями, как рытвинами на безымянной дороге, испещрена его «Исповедь». Если же мы слышим упрек в устах того, кто считает себя любящим, мы знаем, что он оказался в рабстве самообмана. Его любовь – лишь маскарадный костюм на плоти другого существа. Упрек, обращенный к возлюбленному, предательски выдает неудовлетворенность любящего объектом его влюбленности. Упрек свидетельствует о том, что возлюбленный, по мнению любящего, не такой, каким должен был быть, не такой, каким бы он хотел его любить и любит в грезах своей фантазии. Упрек, брошенный возлюбленному, настоящему, реально существующему «возлюбленному», говорит о том, что он не устраивает любящего, что любящему он не нравится, что он не любим «любящим».
Уайльд любил Бози, которого не было, он любил Бози, который смог бы внять его советам, его образу мыслей, перемениться, но такого Бози не существовало. Настоящий Бози был другим, а «другого» Бози Уайльд не любил. Под руку Оскара держал легкомысленный мот и обманщик, лишенный сострадания и не способный к пониманию. Уайльд любил Бози, которого не было. Уайльд не любил Бози. Но страсть, слепая страсть, обостренная еще и тем, что любовь взалкала человека, которого нет, усиленная болью этой неутолимой мучительной жажды невоплощенной любви, эта страсть поглотила и парализовала Оскара. И чем больше Бози удалялся от идеала, выпестованного поэтической душой Уайльда, тем сильнее, тем ярче, тем безогляднее бросался Оскар к прототипу возлюбленного Бози, к Бози реальному. И снова, каждый раз, каждую новую встречу, каждую секунду заветного и запретного свидания Уайльд всей душой ощущал холод мерцающей души лорда Альфреда Дугласа, лорда Нарцисса. И этот холод обжигал его сердце, оставляя на нем незаживающие кровоточащие рубцы; в ужасе Уайльд бежал от этого «ужасного человека», но снова, сразу же после очередного расставания, попадаясь на удочку собственной «философии нереального», Оскар начинал грезить о новой встрече с «фантомом» Бози.
Бози был тем печальным посланником рока, что прилетал на дикую скалу приморской Скифии, чтобы насытиться кровью и желчью Прометея в облике Оскара Уайльда. Был ли Бози «злым гением» Уайльда? Вряд ли. С нашей стороны было бы верхом несправедливости обвинять Альфреда Дугласа в том, что он был тем, кем был, а не тем, каким его хотел видеть Оскар Уайльд. Да, его изуродовала жизнь, но он был лишь тем, кем ему суждено было быть. Нет его вины в том, что он не был таким, каким его придумал Уайльд, скорее сам Оскар виноват в том, что пытался переделать человека, не желающего меняться, впрочем, за это он расплатился сполна. Уайльд слишком ценил искусственность, и реальность отомстила ему за измену. Любил ли Уайльд Бози? Да нет… Испытывал ли он к нему страсть? Несомненно. «Дай мне поцеловать твой рот, Иоканаан!» – Уайльд не случайно грезил «Саломеей», и именно эту роль исполнял в домашних спектаклях. Он мучился страстью, он алкал любовно выпестованный идеал, и он обезглавил его своим падением.