Книга: Катастрофа. Бунин. Роковые годы
Назад: Попасть в Россию!
Дальше: Письма

Гром победы, раздавайся!

1

С отъездом Гали и Магды атмосфера в «Жаннет» сразу сделалась легче. После того как в предвечерние, самые любимые Буниным часы он с Бахрахом возвращался с прогулки, начинался ужин.

Когда-то, еще в начале войны, Зуров с брезгливой миной поковырялся в блюде, которое приготовила Вера Николаевна, и кисло произнес:

– Это что, рыба? Это какая-то тряпка…

Питание действительно резко ухудшилось, но Бунин строго оборвал:

– Вы, Леня, нам можете предложить что-нибудь другое? Если нет, так не портите аппетит остальным.

С той поры обитатели виллы ругали голодное существование и дурную пищу исключительно в своих дневниках да в посланиях близким. За столом же с христианской безропотностью поглощали то, что Бог послал.

Случалось, Бунин брал на себя боевую задачу по добыче пищи.

В такой день, стараясь не привлекать внимания окружающих, писатель с утра исчезал с «Жаннет», унося с собою какой-то таинственный сверток.

Спустившись по Наполеоновой дороге, Бунин попадал в старый город. Здесь, в кривых и крутых улочках, когда-то – лет за двести до описываемых событий – бродил уроженец Граса Оноре Фрагонар, которому суждено было стать национальной гордостью Франции.

Теперь же другой великий, которому предстояло стать гордостью России, и не художник, а писатель, пытался променять изящный фрак или несколько прижизненных книг Бальзака или Мериме на что-нибудь съедобное.

От книг бакалейщики сразу отказывались («Такого, слава богу, в доме не держим!»), а фрак – последний оставшийся! – долго мяли в руках, зачем-то плевали на пальцы и растирали по сукну, пристально рассматривая на свет, кряхтели, но свой товар выложить не спешили.

– Какой французский бог создал таких болванов! – прорывало наконец долго крепившегося Бунина. – Как ты смеешь плевать на фрак, в котором я вальсировал с принцессой Ингрид, а шведский король пожимал мне руку?! Денег у меня было столько, что я мог скупить все ваши паршивые лавчонки вместе с их дурацкими хозяевами!

Упоминание королей благотворно действовало на республиканские души потомков Фрагонара. Они выдавали за английский товар несколько яиц и килограмма два картошки (которая неизменно оказывалась мороженой), а когда крепко везло, добавляли пачку сигарет.

Бунин входил в столовую с выражением на лице, которое, по его замыслу, должно было обозначать непроницаемость и спокойствие. Но на нем ясно читалась радость: он гордился своими успехами коммерсанта.

– Господи! Вот еще нашелся купец Иголкин! – горестно восклицала Вера Николаевна, уже успевшая обнаружить в шкафу исчезновение еще одной вещи. – Эти жулики-торговцы опять, Ян, тебя облапошили!

Но Бунина не покидало праздничное настроение. В нем просыпался русский барин, для которого было и удовольствие, и потребность обогревать теплом своего расположения близких.

– Конечно, мы знавали времена и получше, – говорил он, закуривая «трофейную» сигарету. – Но тем, кто сейчас в сырых окопах защищает нашу Россию, куда трудней. Вот когда разгромим фрицев…

И тут начинались мечты:

– Вернемся в Париж! Орест Зелюк издаст «Темные аллеи», получим кучу денег, купим новую обувь, Леониду и Але брюки – на сих славных мужей уже срамно смотреть – и пойдем обедать в ресторацию Кузьмичева.

– Ах, скорей бы! – в один голос вздыхали Вера Николаевна и Зуров. Бахрах, еще не совсем остывший после литературного спора, возобновлял его:

– Иван Алексеевич, вы сегодня опять говорили о патриотизме Толстого. Но как это совместить с теми его заявлениями, что войны нужны лишь тем, кто стоит у власти, чтобы сохранить свое исключительное положение?

Бунин, резко отставив чашку с киселем, начинал наливаться гневом.

В этот момент в спор вмешивался Зуров:

– Да, Толстой писал, что «патриотизм» – дурное чувство, от него следует избавляться.

Бунин изливает гневную тираду, пронзая острым взглядом то одного, то другого спорщика:

– А вы сами это читали? Вот, не читали. Я, простите, наслушался всякой болтовни по этому поводу: «Толстой антипатриот»! Вы верите в это? Кто любил Россию больше? Может, Савинков, Керенский или Лейба Бронштейн? Или, может, Ленин, ненавидевший русских и проводивший жизнь во всяческом довольстве на швейцарских курортах?

Так вот, если вы согласны, что Лев Николаевич принадлежит России больше, чем кто-либо другой, в том числе и его критики, то будем рассуждать дальше. Коли вы не торопитесь (а торопиться нам теперь некуда), то я пойду отыщу выписку, которую я сделал в каннской библиотеке.

Шлепая тапочками, Бунин удалился к себе наверх и долго не возвращался. Наконец он появился, держа в руках несколько исписанных листков.

– Критики ссылаются чаще всего на слова Толстого из его трактата «В чем моя вера?». Слушайте! «…Я знаю теперь, что разделение мое с другими народами есть зло, губящее мое благо, – я знаю и тот соблазн, который вводил меня в это зло, и не могу уже, как я делал это прежде, сознательно и спокойно служить ему. Я знаю, что соблазн этот состоит в заблуждении о том, что благо мое связано только с благом людей моего народа, а не с благом всех людей мира. Я знаю только, что единство мое с другими людьми не может быть нарушено чертою границы и распоряжениями правительств о принадлежности моей к такому или другому народу. Я знаю теперь, что все люди везде равны и братья. Вспоминая теперь все зло, которое я делал, испытал и видел вследствие вражды народов, мне ясно, что причиной всего был грубый обман, называемый патриотизмом и любовью к отечеству… То, что мне представлялось хорошим и высоким – любовь к отечеству, к своему народу, к своему государству, служение им в ущерб благу других людей, военные подвиги людей, – все это мне показалось отвратительным и жалким».

Впечатляет? – Бунин в упор посмотрел на Бахраха. – Сильно написано. Так вот, если эту мысль или еще некоторые другие вырвать из контекста, в связи с чем они написаны, тогда действительно может показаться, что все эти горе-критики Льва Николаевича правы. А они именно так и делают: одни как злоумышленники, а другие, вроде бы честные люди, по своей серости, потому что Толстого знают лишь поверхностно, лишь – в лучшем случае! – его романы.

А ведь все эти высокие мысли Толстой прилагает к тому идеальному обществу, которое будет, когда на земле наступит Царство Божие. Более того, он упорно повторяет завет Христа о соблюдении абсолютного целомудрия.

– Но ведь тогда человечество прекратится! – восклицали оппоненты Толстого.

– Не бойтесь! – улыбался Лев Николаевич. – Нам с вами Царство Божие не грозит.

Толстой брал максимальную точку отсчета (как и сам Христос), и иначе быть не могло. Он писал об идеальных, пожалуй, нравственно стерильных отношениях между людьми, – и каждое слово его справедливо. И конечно, самого великого русского писателя смешно обличать в непатриотичности. Действительно, какой патриотизм в Царстве Божьем? Англичанам или немцам в голову не придет хаять своих великих мыслителей, а мы это делаем легко, походя. Стыдно, право! А Лев Николаевич жил среди нас, грешных, и любил Россию так, как дай бог нам ее любить! – заключил Бунин.

2

Вообще делать выписки из книг и подчеркивания в книгах – это было любимым и необходимым занятием Ивана Алексеевича.

Как-то за завтраком, когда вновь зашла речь о том, что эмиграция вымирает, Бунин согласился с этим.

Перешагивая через ступеньку, он опять поднялся к себе в комнату. Через минуту спустился с листком бумаги:

– Вот выписал из письма Чехова, которое он адресовал сестре своей Марии Павловне из Ниццы: «Работаю, к великой досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно…» – Помолчал, посмотрел в окно на вечернее небо Граса и каким-то тусклым, севшим голосом добавил: – Что уж хуже – работать на чужой сторонушке…

И он вновь удалился к себе: теперь тяжелыми, грузными шагами старого, страдающего человека.

3

– Мы стали, лев Сиона, настоящими бродниками, – говорил Бунин, подымаясь в гору и тяжело дыша. – Да, я совсем ослаб. Давно ли козлом скакал по этим горам! А теперь еле ползаю. Тяготы нынешней собачьей жизни и особенно питание силосом, которым впору коров кормить, вконец подорвали мои силы.

Бахраха подмывало сказать: «Да ведь и возраст ваш немалый, недалек семидесятипятилетний юбилей!» Но он благоразумно промолчал. Бунин к собственной старости относился с некой брезгливостью и не любил разговоры о ней.

Неожиданно Бунин произнес:

– Пишу теперь «Темные аллеи» и думаю: а зачем, для кого? Ведь пройдет совсем немного времени, и весь мир исчезнет для меня!

– Вам на судьбу грех жаловаться! Стали мировой знаменитостью…

– Что мне толку от мировой славы, если бы на родине, в России… Вот напечатали в Америке «Темные аллеи», точнее, кусок из них, денег – ни гугу, зато несколько рассказов испортили сокращениями. У них, видите ли, нравы строгие, пуританские! Художник и скульптор может изображать натуру во всей ее нагой прелести, а писатель – ни-ни!

После паузы, скрипнув зубами:

– Эти блюстители морали, эти гнусные ханжи – самые растленные души! – И все более распаляясь: – В конце концов, мне наплевать на их взгляды. Но какое право они имеют вторгаться в мою жизнь, в мое творчество! Ведь это гитлеровско-сталинская доктрина: писать, творить не так, как художник хочет, а как это требуется для утверждения их человеконенавистнических теорий!

Закашлялся, остановился на минуту-другую и, как всегда, быстро успокоился.

– Да если и проживу еще лет пять – десять – ведь это лишь краткий миг. Уже давно каждым отпущенным мне днем наслаждаюсь, как подарком судьбы. У меня все внутри каменеет, как подумаю, что близок день, когда я уже не увижу ни голубого неба с легкими тающими облачками, ни красного спокойного света заходящего солнца, не наслажусь всем тем неизъяснимым, тайным и зовущим, что есть в женском теле…

Бахрах, который только утром читал (по совету патрона) «Путь жизни» Толстого, решил поспорить:

– Но еще Лев Николаевич утверждал, что страдания и смерть представляются человеку злом только тогда, когда он закон своего плотского существования принимает за закон своей жизни…

Бунин со смешанным чувством удовольствия и легкой иронии взглянул на спутника:

– Браво, мой верный Санчо Панса! Но эта фраза подготавливает следующую, основную мысль: страдания и смерть, как пугала, со всех сторон ухают на него, на человека, и загоняют на одну открытую ему дорогу человеческой жизни, подчиненной закону разума и выражающейся в любви. Страдания и смерть есть только нарушение человеком закона своей жизни.

– Стало быть, если жить исключительно духовной жизнью, то не будет ни страданий, ни смерти?

– Правильно! Чем выше уровень духовности человека, чем он совершенней, тем страдания и смерть ему менее страшны. – Бунин шумно выдохнул: – Ох, господи, только, видно, я так несовершенен, что с отвращением думаю о своем смертном исходе. – И едва слышным голосом признался: – Я сказал Вере, чтобы она… – Бунин замялся и сквозь зубы произнес: – Чтобы в гробу накрыла мое лицо. Никто не должен видеть мое смертное безобразие.

И сразу же, разряжая настроение, улыбнулся:

– Но вы, Аля, по нашей дружбе можете себе доставить удовольствие и мной полюбоваться. Потом будете писать в мемуарах и всем хвалиться: «Видел лицо мертвого Бунина. На его благостном челе ясно почило вдохновение».

– Очень погребальные темы сегодня у нас…

– Возраст заставляет говорить об этом. Если молодые умирают иногда, то старики умирают всегда. Вот закончил новый рассказ «Речной трактир». Вспомнил, как в «Праге» сверкали люстры, как среди обеденного говора, среди такого милого и ласкающего ухо шума играл португальский оркестр. И тут мой герой встречает знакомого – военного доктора, жестко-рыжего, в форме, с серебром на висках, сильного сложения. Доктор говорит:

– К старости, да еще холостой, мечтательной, становишься вообще гораздо чувствительней, чем в молодые годы… Ведь ото всего остаются в душе жестокие следы, то есть воспоминания, которые особенно жестоки, мучительны, если вспоминается что-нибудь счастливое. И чаще всего думается, вспоминается любовь – всегда кажется, что недополучил ее, не осуществил, недолюбил, недочувствовал…

* * *

Бахрах, осмелев, решил наконец-то полюбопытствовать:

– Иван Алексеевич, вы никогда не пробовали составить свой донжуанский список?

– Тогда лучше было бы составлять список неиспользованных возможностей. Но ваш бестактный вопрос разбудил во мне рой воспоминаний. Какое удивительное время – молодость! Сколько было счастливых встреч, незабываемых мгновений! Жизнь уходит быстро, и мы начинаем ценить ее лишь тогда, когда все осталось позади.

Давно это было. Случился у меня головокружительный роман с некой Любой Р. Никогда после я не встречал ни таких глаз, ни таких изумительных точеных рук.

Представьте только зимнюю Москву начала века; молодость, льстящая самолюбию известность, рестораны, литературные кружки, публичные чтения, громкие овации, цветы, легкость и беззаботность жизни…

Я был в упоении от жизни. Свои отношения с Любой воспринимал как должное. И вот однажды, незадолго перед сочельником, я устроил Любе скандал – так, из-за какого-то незначащего пустяка, из-за неловкого слова.

– Раз так – прощайте! – крикнул я ей, и словно в то мгновение бес вошел в меня.

Я стал делать одну глупость за другой. Бросил все дела, взял плацкарту в спальном вагоне теплого и уютного экспресса Москва – Вена и ни с того ни с сего покатил почему-то в Ниццу.

Вдруг нежданная встреча – на моем пути попался старый друг, гремевший в то время драматург Найденов, автор знаменитой пьесы «Дети Ванюшина». Тот тоже толком не знал, зачем его занесло в «Европы». Дальнейшее путешествие мы продолжали, понятно, вместе. Проезжая через Тироль, при виде старинных замков он все время отплевывался и недовольно бормотал: «Тьфу, пропади… И кому это нужно! А наши-то небось у Телешова сидят, чай пьют. Кой черт меня сюда занес!» И так всю дорогу.

Хотя в Ницце остановились мы в лучшей гостинице (давно заметил, что наши соотечественники предпочитают дорогие гостиницы, пусть даже не по средствам, а иностранцы, даже богатые, все высчитывают, как экономней), стояла великолепная солнечная погода, нарядная праздничная толпа, море, но ничего Найденова не утешало. Хотел познакомиться с пленившей его сердце француженкой, да, кроме «силь ву пле», ничего сказать не умел. Это окончательно повергло его в отчаяние.

«Едем домой! – начал он звать меня. – Хоть бы борщ с пирожком на границе откушать», – занудливо канючил Найденов.

Честно говоря, и мне безумно хотелось домой. Разлука с Любой терзала душу. Скачки по Европе меня отрезвили. Вернулся так же нелепо, как уехал. Чуть не с вокзала я помчался к Любе. Она приняла меня холодно, с оттенком презрения. Моей эскапады она не простила. Как долго я страдал, да и теперь не все прошло…

– Помните, Иван Алексеевич, когда мы из Ниццы проезжали через городишко Кань, вы сказали, что с местным отелем у вас связаны необычайные воспоминания…

– Как не помнить! Подобное могло произойти только с нами, русскими. Было это до большевистского переворота, лет тридцать назад. Жил я тогда в Ницце, в большой комфортабельной гостинице. Там почему-то приняли меня за графа, да не простого, а знаменитого и очень богатого. Впрочем, они не очень ошибались. Деньгами я сорил налево и направо. В Ницце шумел карнавал, весело было не только вокруг, но и на душе. Все было доступно, только и жди, чего твоя левая нога захочет. Владельцы гостиницы думали об одном: как бы получше угодить русскому «принцу».

Я страстно влюбился в мою соотечественницу, звали ее Еленой, была она златокудрой красавицей, мечтательной, словно созданной для любви, к тому же знавшей чуть ли не все мои стихи наизусть.

Я усиленно за ней ухаживал: посылал ей ежедневно в номер громадные корзины роз – она очень любила эти колючие цветы, в театре брал самую дорогую ложу – оставался верным своей привычке ухаживать красиво.

Наконец почувствовал, что добился взаимности и могу пригласить Елену к себе. Она вдруг заупрямилась. Нет, она не избегала меня. Но непременным условием Елена потребовала поездку в Кань. Я терялся в догадках: зачем ей это нужно? Автомобилей в то время почти не было, а путешествие на лошадях мне казалось и утомительным, и бессмысленным.

Сдержав тяжкий вздох, согласился. Решил терпеть все муки переезда. Ах, зато какой восхитительной была ночь! Все отдать за нее – и того, право, мало!

Когда после любовного восторга мы затихли, она вдруг прошептала, нет – простонала! – мои стихи:

 

Чашу с вином подала мне богиня печали.

Тихо выпив вино, я в смертельной истоме поник.

И сказала бесстрастно, с холодной улыбкой богиня:

«Сладок яд мой хмельной. Это лозы с могилы любви».

 

Я содрогнулся, как от удара бича: почему именно это четверостишие? Почему она захотела именно эту гостиницу? Почему спросила этот номер люкс и с жадным интересом разглядывала его обстановку?

Как я ни допытывался, моя прекрасная Елена лишь молча улыбалась.

Любопытство снедало меня.

Я понял: за всем этим прячется какая-то тайна, быть может, самая страшная.

Любому счастью приходит конец. Томясь прощанием, я был вынужден уехать в Петербург – неотложные дела звали меня.

– И вы ее больше не видали? – В голосе Бахраха звучал жгучий интерес.

Бунин сдул с папироски пепел, помолчал и с непередаваемой печалью ответил:

– Увидал. Зимой двадцатого года в Стамбуле. На одной из кривых улочек. Говоря словами известного романса Рахманинова: «О боже, как она переменилась». В громадных изумрудных глазах потух огонь, и вся она стала какой-то серой, несчастной. Мы разговорились. Оказалось, что Елена бежала от большевиков из Воронежа, где ее муж был значительным губернским чиновником. Теперь он лежал в тифозном бараке, двое детишек находились здесь же, в Стамбуле, на попечении старой няни, которая не пожелала их покинуть.

Я хотел дать ей несколько денег, но она наотрез отказалась:

– Нет-нет! Не оскорбляйте меня подачкой. Я и так оскорблена – своей несчастной судьбой. – И Елена разрыдалась.

Когда она успокоилась, я спросил ее:

– Почему тогда, в Ницце, вы непременно захотели посетить Кань?

Она задумчиво теребила кончик своей шелковой шали, потом махнула рукой:

– Ну какие теперь тайны! Скажу, Иван Алексеевич, правду. За два года до нашей встречи в этом самом номере я впервые узнала мужчину. Это был граф… – Она назвала известную фамилию. – Через два месяца мы обвенчались. Но вскоре он погиб – самым дурацким образом. На санях понесся по весеннему льду через Волгу. Сани провалились под лед, и… я осталась юной вдовой. Мне было восемнадцать лет. Вот и все.

Мы простились. Больше я ее не встречал. Вот еще одно погибшее по милости большевиков создание!

Бунин долго шел молча. Снизу, из долины, подымался белесый туман. Печально звонил церковный колокол. Вдруг Бунин сказал тем тоном, которым говорят самое заветное:

– И все-таки на свете нет ничего дороже женской любви. Все для нее: и слава, и деньги, и жизнь. Не зря наши деды и отцы из-за любви стрелялись, она стоит того.

* * *

– Как богата ваша жизнь всякого рода приключениями, Иван Алексеевич!

– Почти во всякой жизни много замечательного, только не всякий это умеет не то что ценить, но даже заметить. Вот вы сказали «Иван Алексеевич». А ведь меня случайно Иваном назвали.

При крещении решили меня наречь Филиппом. Священник уже стоял у купели. Нянька бросилась в ноги матери:

– Это что делают! Разве для барчука это имя? Плотника-пропойцу тоже Филиппом зовут.

Так нянька и плотник спасли меня.

Второпях назвали первым пришедшим на память именем – Иваном, хотя это тоже не слишком изысканно. Именины приурочили ко дню празднования перенесения мощей Иоанна Крестителя из Гатчины в Петербург. Так, строго говоря, и живу я без своего святого. Ведь замешкайся няня – и назывался бы я «Филипп Бунин». Тьфу, как «филипповская булочная»! Из такого гнусного созвучия, вероятно, я и печататься никогда бы не стал. По сей причине не могу терпеть букву «Ф». Попробуйте найти в моих писаниях действующее лицо, в имени которого есть Ф! Не найдете, не утруждайтесь.

Кстати, об именах. Наш род древний, значится в шестой родословной книге дворянства. Но как-то гулял я по Одессе и наткнулся на вывеску: «Пекарня Сруля Бунина»! Каково?

4

Над Грасом бушует натура. С жутким грохотом разламывают небосвод фиолетовые молнии, обвально низвергаются на землю водные потопы. Вдоль дороги, круто спускающейся с горы мимо «Жаннет», бурно пенится ручей.

Иван Алексеевич, забиравшийся на гору, где стоит его жилище, продрогший, тяжело дышащий, вдруг распрямляется и начинает декламировать:

 

Дробясь о мрачные скалы,

Шумят и пенятся валы,

И ропщет бор…

 

Удивительно хорошо! – с восторгом произносит Бунин. – Невозможно сказать ярче и короче. Каждый раз, вспоминая какие-нибудь пушкинские строки, словно впадаю в столбняк. Немею от восторга, от удивления. Во всей мировой литературе не найти ничего даже отдаленно похожего. Что можно нового сказать о Пушкине? Ничего! Можно лишь повторить давно истертые эпитеты и восклицания. Он уже давно перестал быть литературным фактом. Он вошел во всю нашу жизнь. Должно быть, есть в природе вещи, о которых мы даже не догадываемся. А то как же могло случиться, что какой-то негодяй неизвестными путями и неизвестно зачем проникает в Россию, делается родственником Пушкина, а затем убивает его. Нет, умом такое понять невозможно!

Бахрах вдруг тихо произнес:

 

На ветви сосны преклоненной,

Бывало, ранний ветерок

Над этой урною смиренной

Качал таинственный венок…

 

 

Бывало, в поздние досуги

Сюда ходили две подруги,

И на могиле, при луне,

Обнявшись, плакали оне.

 

– Это из седьмой главы «Онегина», – сказал Бунин. – Мало кто знает эти прелестные строки Пушкина, помнят лишь то, что в гимназии учили, или строфы, на кои музыка положена. Вот Вера Николаевна любит напевать «Гонимы вешними лучами». Об опере «Евгений Онегин» не говорю, да там многие строки в угоду либретто искажены. Но все-таки Пушкина помнят. Зато сколько других прекрасных поэтов – и ни четверостишия!

– Но ведь это естественный порядок вещей! – улыбнулся Бахрах. – Помните у Державина:

 

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей.

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

 

Вдруг Бунин что-то вспомнил, горячо сказал:

– Гораздо удивительней, когда разные умники посягали на литературные авторитеты Пушкина и Толстого…

– Советские умники?

– Это было бы неудивительно! Но еще при жизни Александра Сергеевича, после завершения «Евгения Онегина» в конце двадцатых – начале тридцатых годов, на него обрушился поток критических разносов. «Северная пчела» пыталась учинить разгром седьмой главы «Онегина», находя, что в ней нет «ни одной дельной мысли», а так, сплошное «балагурство». Ругали «Полтаву». Обвиняли Пушкина в каком-то антидемократизме, «литературном аристократизме» и прочей чуши. К хору недоброжелателей присоединились те, кто еще вчера восхвалял его взахлеб – журналисты «Сына Отечества» и «Московского телеграфа».

– Может, поэтому Александр Сергеевич не окончил «Онегина»? – спросил Бахрах.

Бунин вздохнул:

– Я иногда думаю, что и погиб он из-за травли. Ведь наверняка был очень ранимым. И это все от черной зависти литературной братии и от их глупости. Как и в наши дни, впрочем.

Бунин заметил, что Бахрах хочет, но не решается о чем-то спросить. Он шутливо стал подбодрять собеседника:

– Ну, смелей! А еще доблестным защитником Французской Республики были…

– Иван Алексеевич, почему после выхода «Избранных стихов» в двадцать девятом году вы перестали заниматься поэзией?

Бунин неопределенно пожал плечами:

– Вы, верно, хотели сказать, почему перестал печатать стихи? Ибо пишу я их или нет, об этом знать никто не может. – Помолчал, потом добавил: – Давайте лучше продолжим тему о литературных авторитетах.

– Давайте! Ведь даже Лев Николаевич посягал на авторитет самого Шекспира.

– Не только Шекспира, но и Данте, и Гёте, а смолоду поругивал и Гомера. Но к последнему изменил свое отношение. Лев Николаевич всю жизнь органически не переносил ложь, в том числе ложь притворством любви к тому, что вовсе не любят, а это очень частый грех. Он полвека носился с мыслью «развенчать» Шекспира. Еще в пятьдесят пятом году, вернувшись с Севастопольских редутов в Петербург, он в редакции «Современника» много говорил об этом. Думаю, что уже тогда он ругал Шекспира, чтобы досадить страстным почитателям драматурга – Тургеневу и Дружинину (последний перевел на русский язык «Короля Лира»).

Бунин поежился от холода. Темь сделалась плотной.

– Пойдемте домой! – предложил он. – Будем пить вечерний чай с печеньем, которое напекла Вера Николаевна. Я уже пробовал – очень вкусно.

Подымаясь в гору, в темноте осторожно наступая на каменистую дорогу, сказал:

– Да, Шекспир остался на пьедестале. Но сколько других, пусть меньших, но все же в свое время гремевших «гениев» носили на руках, а потом забыли о них. И порой забыли напрасно.

– Вы о Державине?

– Да, о нем! – И Бунин раскатистым голосом продекламировал:

 

На темно-голубом эфире

Златая плавала луна:

В серебряной своей порфире

Блистаючи с высот, она

Сквозь окна дом мой освещала

И палевым своим лучом

Златые стекла рисовала…

 

Бахрах продолжал:

 

На лаковом полу моем.

Сон томною своей рукою

Мечты различны рассыпал…

 

– Здорово этот татарин сочинил! Без него и Пушкина не было бы. Державина у нас все-таки не ценят так, как он того заслуживает. Поэт совершенно изумительный! Ведь это надо так сказать: «Палевый луч луны»! Лучше не придумаешь. А вы, лев Сиона, молодец! Помнить наизусть Державина – прекрасно! Какая удивительная судьба – десять лет пребывал в солдатском звании, с ворами и шулерами общался – и вот вам! – взлетел на самую вершину государственной власти: сенатор, министр, кавалер высших наград. Любимец императрицы! Конечно, и времена другие были, золотые, не то что нынешние, даже правители выродились в уродов вроде Гитлера или Муссолини. Да и людишки обмельчали. Запал не тот, что лет двести назад! Эх, Аля, а песни какие были – заслушаешься! – Бунин вдруг грянул на всю округу, заглушая разбушевавшиеся стихии, а Бахрах ладно поддержал:

 

Гром победы, раздавайся!

Веселися, храбрый Росс!

Звучной славой украшайся:

Магомета ты потрес.

Славься сим, Екатерина,

Славься, нежная к нам мать!

 

В окнах «Жаннет» зеленовато засветились огоньки: там собирались на вечерний чай.

5

Гром победы все чаще долетал до Граса.

Жарким полднем 25 августа сорок четвертого года, когда сухой ветер с востока шевелил листья пальм и платанов, Бунин сидел в саду, развалившись в плетеном кресле и полной грудью вдыхая запах трав, цветов и хвои. Над его головой, отбрасывая тень, густо разросся куст гелиотропа.

Рядом, на таком же кресле, возлежал Бахрах, внимательно слушавший патрона.

– Чтобы стать настоящим писателем, следует позабыть о многих мирских радостях. Необходимо с головой уйти в работу. Когда-то Толстой мне говорил… – И Бунин стал изображать чуть шамкающую речь великого старца: – «Вы думаете, мне хочется работать? Вовсе нет, порой силком усаживаю себя за стол. С семи утра и до полдня обязательно работаю. Иначе нельзя!»

– Да, Иван Алексеевич, лень одолевает многих талантливых от природы литераторов, не хватает им трудолюбия.

Эти рассуждения были прерваны криком Веры Николаевны, со стуком распахнувшей дверь дома:

– Париж взят!

…Целый час Бунин не отходил от «Дюкрете». Ставшая вновь свободной от гитлеровцев, парижская радиостанция без конца повторяла сенсационные подробности: пятьдесят тысяч бойцов движения Сопротивления при поддержке парижан «овладели французской столицей, нацисты спасаются бегством»!

– Аля, вперед – в нашу незапланированную прогулку! – воскликнул, сияя счастьем, Бунин. – Верочка, милая, давай откроем «Камю»… ну, давнюю заначку. Сама понимаешь, такое замечательное событие!

Они спустились в город. Здесь вовсю шло ликование. Песни, смех, танцы – повсюду, на каждом шагу.

Бунина сразу узнали. Какая-то красавица в расшитой цветами юбке громко крикнула:

– Вив ля Русси, вив Сталин! – и запечатлела на губах нобелевского лауреата смачный поцелуй.

Лауреат расцвел еще больше:

– Ах, хороша! Мне бы десяток лет скинуть, не ушла бы она от меня! Пора пропустить еще по рюмочке.

Он толкнул старинную дубовую дверь, и спутники очутились в приятной сумрачной прохладе. Знакомый хозяин кабачка, куда в лучшие годы Бунин частенько наведывался, стал тискать его в объятиях, упираясь в писателя большим животом, опоясанным синим передником:

– Какую рюмочку, месье лауреат! Спрячьте ваши франки. Сегодня все бесплатно, сегодня угощаю я сам!

…Праздник вышел славным.

Бахрах нежно поддерживал патрона, стремившегося ступать твердо. Тот громко и колоратурно вновь затягивал «Гром победы», затем «Взвейтесь, соколы, орлами», а на близких подступах к «Жаннет» вдруг перешел на почти забытое, петое в голодной и страшной Москве восемнадцатого года у Станиславского (уже шесть лет лежавшего на Новодевичьем) «Боже, царя храни…».

Хотя на поверхностный взгляд этот чудесный гимн никакой связи с нынешним праздником не имел.

6

– В Париж! На Яшкинскую улицу желаю! – то и дело повторял теперь Бунин.

Но на берега Сены пока попасть было сложно по двум причинам. Отступая, немцы взорвали все мосты, какие не успели разрушить английские и американские летчики. Так что железнодорожное сообщение было восстановлено не сразу.

Другая причина – в бунинской квартире временно поселился некто со звучной фамилией Граф. И пока что он не мог (или не хотел) покидать обжитое помещение.

И когда в конце октября железная дорога вдоль побережья заработала, пришла трогательная минута прощания – Бахрах двинулся в Париж.

– До скорой встречи, мой друг! У меня ощущение, что мы с вами прожили под крышей «Жаннет» не четыре года, а целую жизнь.

Они пропустили на посошок по маленькой рюмке спирта, разведенного малиновым сиропом, еще раз обнялись.

Бахрах сдавленным голосом проговорил:

– Спасибо, за все спасибо…

– Это вам, Александр Васильевич, я очень благодарен. Вы скрасили эти страшные годы.

Через три дня окольным путем Бахрах добрался до столицы.

Бунину предстояло провести в Грасе еще одну холодную и скучную зиму.

Назад: Попасть в Россию!
Дальше: Письма