Первое декабря выдалось с легким морозцем. Вечереющее небо светилось розово, с перламутрово-прозрачными высокими облачками. Ветра не было. Острые листья пальм, веточки олив и бамбука стояли недвижимыми.
Измученная треволнениями последних месяцев, бунинская душа блаженно отдыхала. Какое это облегчение – вырваться из тяжелой атмосферы дома, где мозолят глаза вечно кислый Зуров и две извращенки!
Долго шли молча. В морозной синей дымке внизу, в долине, красочно розовели уступы городских крыш. Прямыми столбиками подымались белесые дымы из труб.
Бахрах полюбопытствовал:
– Иван Алексеевич, вот вы сказали: «Человек и в семьдесят лет любит, как в семнадцать». Так ли это? Не притупляются разве с годами чувства?
– Думаю, Александр Васильевич, что любовь, способность восторгаться женской красотой – как любая другая способность – даны каждому в разной мере. Я с самых первых детских лет бывал влюблен в кого-нибудь. Я мучился своей страстью – именно страстью – даже в шестилетнем возрасте. Предметы моего обожания постоянно менялись.
– Они знали об этом?
– Боже сохрани! Я умер бы от стыда. Более того, эта тяга была плотской, даже совершенно плотской, телесной.
– Вполне взрослая любовь?
Бунин помедлил, подумал, неуверенно ответил:
– Ну, все-таки не взрослая. Помните, Лев Николаевич даже главу в «Детстве» назвал: «Что-то вроде первой любви». Именно так! Юный герой, увидав неожиданно открывшуюся беленькую шейку Катеньки, изо всех сил целует ее. Катенька не обернулась, но шейка и уши ее покраснели. Нечто подобное было и у меня…
Он надолго замолк. И тему детской любви больше не трогал. Потом, что-то вспомнив, развеселился:
– Была и у меня когда-то замечательная любовь – страстная, возвышенная. Случилось сие происшествие в допотопные «чеховские» времена, в пору моей дружбы с Антоном Павловичем. Предмет моего вожделения являл истинное чудо. Она была юна, красавица грузинского типа, настоящая Тамара, с огромными, живыми, черными глазами, с длинными бархатными ресницами, еле заметным пушком над верхней губой. У нее было прекрасное, крепкое тело, гибкий стан.
Я совсем потерял голову: ухаживал изо всех сил, делал дорогие подарки, роскошные букеты цветов преподносил.
Красавица благосклонно принимала все знаки моего внимания, и я со дня на день ожидал реального закрепления нашей дружбы.
Увы, в последний момент мои стремления оказывались тщетными, это меня распаляло еще больше, и я изнемогал…
Однажды под вечер, после очередного поражения, я в мрачном состоянии вышел из гостиницы, где мы оба жили. Хотелось развеять свою тоску, побродить вдоль моря. Как нарочно, я на набережной встретил элегантно одетую даму из категории эффектных. Я с ней был немного знаком, что дало право подойти к ней, начать разговор. Непреклонность моей Тамары настолько взбесила меня, что я тут же пригласил эту прелестницу на ужин – в ресторан «Городской сад». Он был излюбленным местом встреч курортного общества.
Я пытался веселиться. Пил много водки и шампанского, танцевали, составили какую-то компанию. Артисты и актриски, журналисты, банкир, певец Мариинского театра, мой старый друг Михаил Вавич, совсем молодой, но уже певший с Шаляпиным Георгий Поземковский – мы в тот вечер гуляли вместе.
– Ну и…
– Да, мой прекрасный Иосиф, вы догадались – утренняя заря застала меня в постели с веселой и легкомысленной знакомой, оказавшейся одесситкой. Но главное – впереди.
В «Городском саду» нас, понятно, многие видели. Тут же начались всяческие пересуды. Я же с новой силой стал волочиться за моей Тамарой. И чудо: она наконец сдалась, как пишут романисты, трепетно пала в мои объятия. Думаю, она по сей день вспоминает тот день – ведь я был ее первый возлюбленный.
Я был на седьмом небе от счастья. Строил планы нашей совместной жизни – девушка оказалась из прекрасной аристократической семьи.
Гуляя по набережной, с нетерпением дожидаясь вечернего часа – свидания с Тамарой, повстречал я мчавшегося на своих рысаках знакомого доктора. Он сделал знак кучеру, остановился и, соскочив с коляски, подошел ко мне:
– Извините, по дружбе я должен разоблачить врачебную тайну. Бог простит меня за несоблюдение врачебной этики, но обстоятельства серьезны. В «Городском саду» видели вас в обществе с некой одесситкой. Так вот, она больна…
Я решил, что небеса низверглись на меня. Коляска умчалась, подняв столб пыли, а я недвижимым остался на месте. Господи, думалось мне, какой я негодяй! Что я сделал с невинной девушкой!
– Застрелиться! – решил я. – Такому подлецу больше ничего не остается делать.
Тут же отправился на вокзал. Ни с кем не попрощавшись, бросив чемоданы в гостинице, я как безумный умчался в Москву, чтобы как-нибудь наспех ликвидировать дела и расчеты с этой бренной юдолью. Представлял ужас родителей и Юлия, удивление друзей, может, даже огорчение никогда не виденных мною моих читателей и почитателей, мысленно сочинял газетные некрологи…
Я счел необходимым все объяснить Юлию. Тот уговорил меня все-таки обратиться к специалистам. Один профессор, другой и третий ни-че-гошеньки у меня не нашли, кроме железного здоровья.
Я недоумевал, но с некрологами решил подождать. Прошло несколько лет. Я связал свою судьбу с Верой, слегка забыл о ялтинской истории. И вот на каком-то званом обеде я увидал того самого доброжелателя доктора. Саркастически улыбаясь, тот подошел ко мне и назидательно пробурчал в свою торчащую лопатой бороду (с той поры ненавижу эти благородные бороды!):
– То-то же, молодой человек-с, это я вас тогда умышленно напугал. Пусть это станет вам уроком. Впредь будете осмотрительнее в выборе знакомств.
Я стоял как немой. Если мне когда-нибудь хотелось кому-либо проломить голову, так это был этот самый доктор.
Его ограниченность не позволяла ему догадаться, чем дурацкая шутка могла окончиться. Да и кто знает, останься я тогда с Тамарой, может, и вся моя жизнь пошла бы иначе.
Они ушли в дальний дубовый лес. Воздух словно стыл от оглушительной тишины. Только с мягким шуршанием упала на землю обломившаяся сухая веточка.
– Я вчера на ночь перечитывал стихи Тютчева, – произнес Бунин, – и – странное совпадение! – наткнулся на полузабытые строки:
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений —
Самоубийство и Любовь!
Он прочитал вполголоса, но у Бахраха словно мороз по телу пробежал. Потом добавил:
– Знал что-то старик… какая умница… Нет, Толстой ошибся, говоря, что «умнее Фетушки человека нет». Куда уж тут «Фетушке»…
Порыв ветра пробежал по верхушкам деревьев, немного похолодало.
– Так не хочется возвращаться в дом, так сладостно побыть на природе! – Бунин потянулся. – Не устаю повторять: нет в мироздании ничего прекрасней природы и любви. Они дарят самые высокие и острые ощущения.
Откуда-то снизу, из долины, послышалось пение. Солнце опустилось совсем низко и брызгало разбившимися лучами сквозь могучие деревья, окрашивая верхушку горы нежно-розовым.
Бунин вдруг с живостью произнес:
– Вы, Александр Васильевич, видели у меня книжечку советского писателя Николая Смирнова – «Человек и жена»? Каково название, а? И как точно! Ведь женщина – это существо совершенно отличное от человека, даже ее недостатки – легкомыслие, излишнее любопытство, любовь к праздной болтовне – и то очаровательны. Она, женщина, гораздо ближе к совершенству и к самой природе, чем мы, мужчины. Да и любить она умеет куда чище и нежней, но когда возненавидит…
– Женщина способна ненавидеть сильнее мужчины?
– Безусловно. И мстить гораздо изощренней. Расскажу когда-нибудь одну совершенно жуткую историю.
– О любви – жуткую?
– Именно так!
– Горю нетерпением услыхать! Сегодня можно?
– Перебьетесь, лев Сиона. Пользуетесь тем, что одинокому старику, заточенному в проклятую глухомань, приятно вспоминать давно прошедшие годы, и эксплуатируете его откровенность.
– Грех невелик, а соблазны одолевают!
– И то верно! Когда еще живой классик, выходец из девятнадцатого столетия, поведает вам сокровенное? Никогда! Даже возлюбленный вами Андре Жид ни одной истории про себя не расскажет, потому как те истории или скучные, или срамные. – И закончил: – Да-с, сударь! Любовь – часть нашей жизни, причем часть прекраснейшая.
На другой день, верные привычке, Бунин и Бахрах отправились вновь бродить по горам.
– Иван Алексеевич, извольте исполнять обещание – расскажите о той самой жуткой любовной истории.
– Это случилось с одним моим приятелем – его имя знать вам не следует. Был он молод, хорош собой, понимал толк в жизни и дорого ценил любовь. Попал он однажды так, без всякого дела, в какой-то городок Малороссии. Днем побродил по его улицам с приземистыми лабазами из обожженного кирпича и белого камня, посетил церковь, осмотрел местную мануфактуру. Остановился возле фотографического ателье, витрина которого была украшена портретами лучших представителей этого городка: некий господин с рачьими глазами и полковничьими погонами; дама высшего света местного общества – с костистым лицом и с жидкими прядками волос. Потом шла целая галерея надутых важностью купцов с выпученными глазами и выставленными напоказ толстыми пальцами в бриллиантах, длинношеих гимназистов и несколько младенцев обоего пола.
В общем, можете мне поверить, это была обычная витрина, которую можно было найти в любом заштатном российском городишке. Но внимание моего приятеля привлек еще один портрет. На него глядело лицо бойкой сельской красавицы лет тридцати. Она была сфотографирована в рост. Легко было заметить, что бюст ее высок, талия и без искусственных мер узка, платье ловко подогнано под фигуру и выгодно подчеркивает женские прелести. Волосы высоко по моде взбиты, губы сочные, а шальные, видимо, карие глаза слегка раскосы, как у Катюши Масловой в известных иллюстрациях Пастернака к «Воскресению».
– Хороша Маша, да не наша! – воскликнул мой герой и скуки ради отправился на базар, кипевший торговой жизнью, веселым говором, запахом сена, парного молока, дегтя и конского навоза. Он шел меж рядов и завидовал тому счастливцу, которому досталась эта красавица, которую он мысленно окрестил уже Катюшей.
Отправился в гостиницу, поужинал на первом этаже в трактире и поднялся в свой номер с умывальником, постелью за ширмой, старым, продавленным диваном и бедными ситцевыми занавесками.
– Господи! – воскликнул мой герой. – Какая нелегкая занесла меня в эту провинциальную дыру? Поезд идет только утром, а впереди нудный вечер и, быть может, бессонная ночь.
Не снимая штиблет, он повалился на постель поверх одеяла и неожиданно для себя сразу же уснул.
Проснулся, когда за окном было тихо, а на небе в узкий оконный просвет бледно светила полная луна. Такая жуткая тишина, такое беспредельное одиночество!
Выскочил он из номера, чтобы больше не оставаться в четырех стенах, вышел на улицу. Кругом бушует весна, вишни покрыты цветами – словно белым снегом оделись, трещат соловьи – прекрасная и печальная ночь.
Где-то поблизости скрипнула калитка, и показалась в темном шуршащем шелком платье молодая женщина. Возле гостиницы она замедлила шаги, повернула в его сторону голову на высокой красивой шее. Под туго перехваченным в талии платьем угадывалось молодое, гибкое тело.
Вдруг она легким движением поманила его и чуть шепнула:
– Не отставай!
Шагов через тридцать он нагнал ее, пошел рядом, не зная от смущения, что сказать. Она тоже чувствовала себя робко, видимо стесняясь того, что уже сделала.
Он выпалил первое, что взбрело на ум:
– Вы местная?
Она молча кивнула и словно нечаянно дотронулась до его руки.
Он начал смелеть: схватил ее маленькую сильную кисть, сжал в своей ладони. Она не вырвалась, скорее, охотно поддалась ему.
Он продолжал:
– Я из Москвы, занимаюсь журналистикой. Завтра утром уеду – со скорым поездом.
– Вот это хорошо! – неожиданно произнесла она. – А что у вас, дело какое?
– Да нет, любопытства ради занесло, а теперь страшно скучал.
Она вздохнула:
– Эх, какое у нас любопытство, так – тоска сплошная.
– Пойдемте ко мне в номер, – осмелел он.
– Это куда? В гостиницу? Это не с руки. Меня тут все знают.
Помолчали, вдруг она с какой-то отчаянностью, от которой сладко замерло у него в груди, произнесла:
– Без вашего номера вполне обойдемся, на всю жизнь запомните нынешнюю ночку.
Он порывисто обнял ее, ощутил налитые груди с крупными сосцами, крутые бедра, и все в нем самом налилось силой и неукротимым желанием обладания.
– Не спеши! – приказала она. – От тебя не уйдет, все достанется. – И, часто стуча подкованными полусапожками, потянула его за собой куда-то в сторону. Он не сопротивлялся, охотно подчиняясь ей.
Они миновали еще одну пустынную улицу, свернули в темный проулок, заросший кустами сирени и липовыми деревьями. Луна спряталась за тучку. Стало совсем темно. Она, словно ясно видя в этой кромешной темноте, властно тащила его дальше и дальше. Наконец, тяжело дыша, остановилась и сдавленным от волнения голосом произнесла:
– Это здесь! Иди ближе, помоги мне!
Он ухватился за какой-то тяжелый, непонятный ему на ощупь предмет.
Вдруг ярко выскочила из-за тучки луна и снова все озарила своим мертвенным светом. У него от ужаса остановилось дыхание: вокруг торчали кресты и памятники, а предмет, который он тянул, – громадный, еще свежий венок из ветвей, цветов и с лентой.
– Не бойся, – ободрила она его, хотя у самой от страха почти пропал голос. – Никто здесь нас не укусит. Здесь все спят вечным сном.
– Ты кто? – заикаясь, выдавил он.
– Скоро узнаешь, – пообещала она и стянула с могилы венок. Потом споро и деловито сдернула с себя исподнее, подняла юбку и легла на спину. – Ну, иди скорей, дурачок!
Он увидал белизну ее чудного тела и, уже ничего не страшась, повалился на нее, на свежую могилу, коснулся локтями и коленями влажных цветов. Нашел ее пухлые губы и в смертельной истоме впился в них, смешался с ее крепким телом и исступленно погрузился в то неистовство, которое еще никогда не испытывал. Он уперся ногами в соседнюю оградку, прижимался и прижимался к ее гладкой и теплой коже, вдавливал ее все глубже в рыхлую землю. Он понял, что до этой минуты не знал ни любви, ни подобной страсти.
Эта близость навеки сроднила их, сделала хранителями страшной и нерушимой тайны. Она делила его восторги, вскрикивала, расходясь, все громче и громче, со стоном выдыхала, извиваясь:
– Еще, милый, еще! Боже, как мне сладко… Ах, сейчас помру!
А кругом царила кладбищенская ночь, бесконечно безмолвная, с длинными тенями соседнего склепа, крестов, берез и тополей. Казалось, над ними склонились тени давно ушедших людей, печально и сладострастно вздыхавших. От некоторых могил исходил мертвенный фосфорический свет и самый яркий – от их могилы. Свет словно шел из-под земли и был столь ярок, что можно прочитать надписи надгробий.
Когда все было кончено и она вытянулась в полудремотной истоме, он нежно целовал набухшие соски ее налитых грудей. Она устало и счастливо вздыхала и вдруг ловким, змеиным движением выскользнула из его объятий и принялась стряхивать с шуршащего платья прилипшие комочки земли. Потом торопливо застегнула пуговицы лифа и, держа шпильки в белых зубах, оплела голову толстой русой косой.
Он хотел опять обнять ее стан, но она холодно отстранилась:
– Это лишнее! Мне надо домой, не ровен час, свекровь меня хватится. – И яростным шепотом добавила: – Ах, как мечтала я: сдохнешь, гад, так я на твоей могиле… И дождалась!
Он наконец вгляделся в ее лицо, освещенное луной, и вздрогнул: перед ним стояла та самая красавица, портретом которой он любовался на витрине.
– Как тебя зовут?
– Да какое вам дело?! Мы все равно никогда не увидимся.
– И все-таки?
– Катериной кличут.
– А чья это могила?
Она захохотала звонко и злобно:
– Мужа моего! А то чья же еще? Вчера только схоронила его, старого урода. Я прошлой ночью уже выходила, да никого подходящего не встретила. А вас, голубчик вы мой белый, сам Бог мне послал – пригожий да обходительный. Ох, как хорошо мне теперь!
Заикаясь, чувствуя, что холодеют ноги и руки, спросил:
– Так это… вы… помогли ему?..
Она испуганно шарахнулась:
– Еще чего! За это – Сибирь и вечные адовы муки! Сам сдох, пес шелудивый. Напился и с чердачной лестницы брякнулся, весь хребет переломал. Лежал на полу, хрипел и на меня глазищи таращил: «Радуешься, гадюка!» А я, грешная душа, и впрямь радовалась. Всю душу вымотал. – Вдруг подхватилась: – Ну, да хватит лясы точить, вы свое получили, а я, спасибочки вам, как в раю ангельском. Ну, я пошла, а вы держитесь по той аллее, и она приведет вас прямиком в гостиницу.
Она еще раз повернулась к могиле, сплюнула на нее, произнесла ругательное слово и быстро засеменила по узорчатой от игры света и теней кладбищенской дорожке к каменным воротам, то высвечиваясь в полосе света, то исчезая в густой тени.
Мой приятель, не помня себя, добежал до гостиницы, не прилег даже на минуту на постель. С первым светом отправился на вокзал. В его душе был хаос: отвращения, сладости, волнения и сожаления, что уже никогда не увидит эту женщину.
Заря разгоралась все сильней, дебаркадер заполнялся отъезжающими, весело выпускал короткие гудки маневровый паровозик. Подошел скорый. Мой приятель сидел в удобном купе, беседовал со случайным спутником – генералом-артиллеристом, и все случившееся минувшей ночью ему казалось сумасшедшим бредом.
– Вот вам, сударь, и украинская ночь! – закончил Бунин.
Бахрах был потрясен рассказом.
– Вы это так живо передали… Точно ли, что это было с вашим товарищем, а не с вами самим?
Бунин молчит, долго раскуривая самодельную папироску. Потом нехотя произносит:
– Какой вы нахальный, лев Сиона! Вам расскажи да дай отчет – прямо как в полицейском участке. Какая вам разница, с кем это было. Может, и вовсе ни с кем не было. Вы ведь знаете, что я первостатейный выдумщик. И все свои истории выдумываю.
– Но то, что вы, Иван Алексеевич, мне рассказали, надо лишь записать – и готова потрясающая новелла.
– Вы думаете? А что скажут всякие ханжи, извратившиеся в мысленных пороках, но изображающие из себя святош? Алданов прислал письмо из Нью-Йорка: цензура опять не пропустила два моих рассказа из «Темных аллей» – прямо женский монастырь какой-то, а не передовое государство. Нельзя писать про объятия в постели, про любовный экстаз – американская дура-цензура от этого возбуждается. А тут – любовь на могиле! «Осквернение последнего прибежища»! Дураки!
Прижал окурок к старому дубу, затушил и бросил в дупло. Натягивая на руку перчатку, решительно повторил:
– Нет, писать об этом мрачном случае не буду.
(Бунин действительно не записал много интересных историй, которые в разные годы поведал, как и эту, «кладбищенскую», супругам Полонским, Алданову, Бахраху, Одоевцевой.)
И, заканчивая разговор, Бунин произнес:
– А вообще-то вслед за Блаженным Августином могу лишь повторить молитву: «Господи, пошли мне целомудрия, но только не сейчас». Эта наивная молитва меня всегда умиляет. До чего прекрасна она! Да ведь и я готов молить Бога о «целомудрии», в более глубоком смысле, чем обычно придают этому понятию, только чтобы оно не было ниспослано мне сразу, а когда-нибудь в отдаленном будущем…
– Вот я сказал о своей ранней влюбленности. Какой-нибудь Фрейд тут же сделал бы научные выводы: универсальным ключом к пониманию всякой индивидуальности служат любовные переживания раннего детства. Наверное, так оно и есть.
Но сколь помню себя, моя душа постоянно была чем-то увлечена. Я уже говорил, что память у меня самая ранняя, чуть не с двух-трехлетнего возраста помню свою жизнь едва ли не день за днем. Все на меня действовало остро – запах скошенной травы, песня в поле, таинственные лощины за хутором, легенда о каком-то беглом солдате, голодном и несчастном, скрывающемся в наших хлебах. Помню, как поразил мое воображение ворон, все время прилетавший к нам на ограду.
– Он ведь, возможно, жил еще при Иване Грозном, – сказала мать. – Вороны по триста лет живут.
Когда мне было лет девять, года за два до поступления в гимназию, я испытал еще одну страсть – к житиям святых. Я постоянно молился и постился. Даже мать опасалась:
– Как бы наш Иван в монастырь не ушел!
И даже в Ельце, когда стал гимназистом, я с упоением отдавался молитвам, посещениям церкви, печали всенощных бдений.
Конечно, детские впечатления влияют на всю нашу взрослую жизнь… Кто в детстве негодяй – наушничает, подворовывает, издевается над слабыми и животными, такой и взрослым будет подонком. – Бунин убежденно тряхнул головой и, рассмеявшись, добавил: – Вот хотел бы представить себе маленькими Мережковского и Гиппиус! Первый все время подлизывался к учителям, подхалимничал и клянчил оценки. А Зинаида, обладая литературным даром, с первого класса гимназии награждала одноклассников обидными прозвищами, а на учителей тайком писала злобные эпиграммы.