Будущее – наименее популярная категория в современных гуманитарных теориях. Действительно, одержимость «будущим» – сильнейшее из обольщений и проклятий XX века, унаследованное от оптимизма и прогрессизма XIX века. Но это еще не дает оснований отравлять XXI век скепсисом, унаследованным от XX века. Откуда опасность, оттуда и спасение. Долгие десятилетия коммунизм представлялся неотвратимым будущим всего человечества, и на его алтарь приносились неисчислимые жертвы. Все еще считается неприличным, чуть ли не постыдным говорить о будущем – оно якобы запятнало себя сотрудничеством с «оккупантами будущего», утопистами и тоталитаристами, которые во имя будущего учиняли насилие над настоящим.
Но именно теперь пришла пора признать, что будущее все-таки невиновно. Оно обмануло всех, кто пытался им овладеть. Оно оказалось не тем кровожадным божеством, за которое его выдавали жрецы-революционеры. Напротив, будущее – ниспровергатель всех божеств и идолов, даже тех, что воздвигаются в его честь. То, что «коммунистическое будущее» осталось в прошлом, означает, что будущее очистилось еще от одного призрака, и такое очищение, или демифологизация времени, и есть особая функция будущего.
Эпоха, в которую мы живем, эпоха «после смерти будущего», не просто отменяет его, но заново открывает его чистоту. Теперь, после всех утопий и антиутопий, нам дано – быть может, впервые в истории – почувствовать всю глубину и обманчивость этой чистоты. Это не чистый лист, tabula rasa, на котором можно написать все, что угодно, воплотить любой грандиозный проект. Скорее, у будущего чистота ластика, который стирает четкие линии любого проекта, превращает любые предначертания в размытое пятно – тускнеющий остаток испарившейся утопии. Нам открывается образ будущего как великой иронии, которая никогда не позволяет себя опредметить, предсказать, подвергнуть строгому анализу и прогнозу.
В сущности, единственный непревзойденный субъект иронии – это будущее. Сошлюсь на Бахтина, который писал о невозможности завершить историю изнутри самой истории – и о будущем как смеховом разоблачении таких попыток остановить неостановимое. «…Ничего окончательного в мире еще не произошло, последнее слово мира и о мире еще не сказано, мир открыт и свободен, все еще впереди и всегда будет впереди. Но ведь таков и очищающий смысл амбивалентного смеха». Можно добавить, что таков и очищающий, идолоборческий смысл будущего как смеховой открытости бытия, в которой исчезают все его завершенные формы. Самое таинственное в бытии – это его будущность, неостановимость и неустанность, его инаковость и вненаходимость по отношению ко всему сущему.
Не звучит ли моя похвала будущему как новая ересь утопизма? Суть в том, что для преодоления утопизма постмодернистская критика утопии, позиция антиутопизма или даже постутопизма необходима, но недостаточна. Нужно возродить любовь к будущему, уже не как к обетованной земле, но как к состоянию обещания. Это не та любовь, которую завещал нам Н. Чернышевский в романе «Что делать?»: «Любите будущее. Переносите из него в настоящее столько, сколько можете перенести». Будущее здесь представлено как склад готовых атрибутов счастья, которые только ждут, чтобы их перенесли в настоящее. Но только то будущее и достойно любви, из которого ничего нельзя перенести в настоящее, поскольку оно само уносится вперед с той же скоростью, с какой настоящее уносится назад, в прошлое. Вопреки тому, что обычно говорят о будущем, оно не только наступает, но и с каждым мигом отступает туда, где мы не можем его настичь.
Точнее всего было бы сказать, что у будущего есть два взаимоисключающих свойства, два раздвигающихся предела: будущее предстоящего события и предстояние самого будущего. Известно, что по мере продвижения вперед дальнее становится близким, но сама даль отодвигается. Что же такое будущее: приближающийся предмет – или вспять бегущая даль? В том-то и дело, что будущее всегда раздвоено, как ироническое высказывание, где «да» означает «нет». Будущее одновременно приближается и удаляется, как готовая отдаться блудница и вечно недоступная девственница. Оттого и влечет нас будущее, что в нем, для широкого сердца, соединяются идеалы Содома и Мадонны. Бесстыдно распахнутое лоно, в которое каждый волен вторгаться, – и лучистый, невинный лик, тающий в дымке. Одно будущее стремительно наступает и плотно обступает нас, становится настоящим. К нему взывают утописты всех времен, требуя его скорейшего пришествия. Другое будущее отступает от нас с той же скоростью, с какой первое наступает.
Любое событие сначала являет себя как будущее, потом – как настоящее, наконец – как прошлое: разыгрывается во всех трех регистрах времени. Отсюда полнокрасочность, выпуклость события, которое мы созерцаем со всех сторон (спереди, сбоку и сзади). Но отсюда не следует, что можно путать сами цвета. И коммунизм с его культом будущего, и фундаментализм с его культом прошедшего, и постмодернизм с его культом сверхвременного настоящего страдают дальтонизмом по отношению к времени. Им кажется, что будущее может стать настоящим, или что прошедшее может стать будущим, или что настоящее – это и есть вечно отсроченное будущее. Действительно, событие приходит к нам из будущего и уносится в прошлое, но само будущее никогда не приходит, его нельзя взять, присвоить, исчерпать. Будущее – как пушка: оно выстреливает событием, а само откатывается назад.
Русская культура в XIX и особенно в XX веке тяготела к «футуроцентризму», как к особой форме логоцентризма (архетип второго пришествия: Логос прибывает из будущего). Этот утопический крен, однако, нашел противодействие в лице таких пророчествующих мыслителей, как Герцен, Толстой, Достоевский и Бердяев, которые отвергали «жертву настоящего на алтарь будущего» как революционное идолослужение. Замечательно, что их отрицание будущего как представимой и достижимой реальности содействовало пониманию будущего как отрицания. Согласно Семену Франку, «мы не знаем о будущем решительно ничего. Будущее есть всегда великое х нашей жизни – неведомая, непроницаемая тайна». Тем самым предполагается алгебраический, скорее чем арифметический, подход к будущему – не как к определенной величине, но как к неизвестному. И России, всегда слабо укорененной в прошлом и потому завороженной будущим, особенно важно пережить эту деактуализацию будущего, которое из обетованного места превращается в неизвестность, таящую много возможных будущностей. Когда мы делаем наброски, то пользуемся резинкой едва ли не больше, чем грифелем. Вот почему сейчас такая огромная потребность в неизвестном будущем, которое скорее стирает определенность наших проектов, чем способствует их воплощению.
Период, в который вступает человечество на рубеже XX–XXI веков, – это уже не период после: посткоммунизм, постмодернизм, постиндустриализм, постструктурализм. Это, скорее, период зарождения каких-то новых культурных формаций. Наступающая эпоха, меняя ориентацию с прошлого на будущее, с повтора на новизну, тем не менее вбирает опыт постмодерна, поскольку сама новизна предстает теперь как множимость сменяющихся альтернатив, а вовсе не простор для титанического произвола. В отличие от авангарда и утопизма XX века, сознательно устремленного в будущее ради его переделки, начало XXI века указывает на неподотчетность и непредрешимость будущего. Оно действует, условно говоря, так же, как бессознательное у Фрейда или язык у Лакана. Будущее столь же непредсказуемо, как и неотменимо, оно – общий круг всех инаковостей, оно – самое «другое» из всего, что нам дано пережить, с чем дано соприкоснуться. Язык все-таки есть, бессознательное все-таки есть, и нам даны некоторые способы их дешифровки, некая, пусть несовершенная грамматика. Они все-таки обладают некоей структурой, которая расшифровывается в метафорах и неврозах. Будущее – это язык без грамматики, это бессознательное без сновидений, чистое ничто, которое неизбежно становится всем, чтобы снова и снова оставаться ничем. Оно непрозрачно именно потому, что открыто.
Остается задуматься, почему это свойство будущего – прятаться, ускользать, избегать названия и выявления, было постмодернизмом перенесено на прошлое и настоящее. В прошлом была обнаружена невозможность начала (origin), в настоящем – невозможность присутствия (presence), повсюду – невозможность истины, хотя все эти невозможности приходят к нам из опыта взаимоотношений с будущим. Суть в том, что постмодернизм был реакцией на утопизм – эту интеллектуальную болезнь, одержимость будущим, которой была поражена вторая половина XIX века и первая половина XX века. Будущее мыслилось определенным, достижимым, воплотимым – ему присваивались атрибуты прошлого. И вот постмодернизм, с его отвращением к утопии, перевернул знаки и устремился к прошлому – но при этом стал присваивать ему атрибуты будущего: неопределенность, непостижимость, многозначность, ироническую игру возможностей. Произошла рокировка. Но постмодернистская подмена будущего прошлым ничем не лучше, чем авангардистская подмена прошлого будущим. Деконструкция, обнаруживающая неопределенность значений в классических текстах прошлого, – зеркальное отражение авангардного конструктивизма, задававшего абсолютную жесткость значений еще несостоявшемуся будущему.
Игра в прошлое-будущее, которую вели авангардизм и постмодернизм, сейчас завершается вничью. Это особенно ясно в России, где посткоммунизм стал быстро отодвигаться в прошлое вслед за самим коммунизмом. Возникает потребность выйти за пределы утопий и резонирующих на них пародий. «Посткоммунистическая» эпоха, отсчитав всего лишь несколько лет своего пост, вдруг увязла в протоплазме какого-то нового, неведомого социального строя и вновь оказалась в стадии «предбудущего», на этот раз абсолютно неведомого. «Коммунистическое будущее» осталось в прошлом, но это означает лишь то, что будущее очистилось еще от одного призрака или идола, и такое очищение, или демифологизация времени, и есть особая функция будущего. В XXI веке будущее опять надвигается на Россию, уже не с восклицательным знаком, но со знаком вопроса, на который нет и не может быть заведомого ответа.