Но что означает для Кабакова сама эта пустота, зачем он ищет ее культурного оформления, плотно зажимает ее в тисках слова и образа? Мы попытаемся ответить на этот вопрос, используя видимые противоречия во взглядах самого Кабакова. У него можно найти по крайней мере два противоположных воззрения на природу пустоты.
Одно из них наиболее полно изложено в культурологическом этюде Кабакова, который так и называется: «О пустоте». «Прежде всего мне хотелось бы говорить об особой форме и психологическом состоянии людей, рожденных и живущих в пустоте». Так Кабаков определяет сущность родного российско-советского мира, как он ощутил его на фоне своей первой заграничной поездки (в Чехословакию в 1981 году). Этот мир представляется Кабакову огромным резервуаром пустоты, которую никаким человеческим усилием не дано заполнить. В Европе пустота есть некое вакантное место, еще не вполне обустроенное, подлежащее овладению, культивации, требующее активных человеческих действий, заботы и труда. В России сама пустота есть активное начало, взбесившийся вакуум, засасывающий в никуда все начинания человека, втягивающий в смерчеобразную воронку всю историю, традиции, культуру. Известно, что «природа не терпит пустоты», но и пустота не терпит природы, поглощает ее, обеспложивает леса и поля, втягивает в себя и мгновенно растворяет любую ценность, любое положительное основание. Эта вампирическая пустота не может и мгновенья прожить, чтобы не вытянуть живых сил из своих обитателей, не поселить в них тянущее чувство тоски и смертельной саморастраты. «Ничто не происходит ни из чего, ничто не связано ни с чем, все повисает и исчезает в пустоте, уносится ледяным ветром пустоты».
Кабаковское ощущение России как «отрицательного урока» миру сходно с чаадаевским, но еще безотраднее, поскольку за полтора столетия, прошедшие после Чаадаева, эта воронка, тогда еще только нагонявшая тоску на чувствительные души, успела разверзнуться в страшную евразийскую пропасть, по краям которой идет непрестанный обвал. Прилегающие европейские и азиатские страны – все в нее канет почти без надежды выбраться. Россия стала черной дырой человечества. Если пустота в Европе – это поверхность стола, ждущая, что на ней расставят блюда, то в России кто-то сидит под столом и непрерывно стягивает скатерть, так что все стоящее на столе немедленно с него сползает и куда-то проваливается. Таково кошмарное, паническое видение «родного края» у Кабакова – как края метафизической бездны.
Что же делать художнику в условиях этой пустоты? Если следовать кабаковской логике, то заведомо ясно, что нет никакой возможности заполнить эту пустоту, перекрыть ее какими-то культурными конструкциями, ввести в нее порядок, строй, иерархию. И тогда я бы предложил следующую модель взаимодействия художника с пустотой: превращение ее в прием. Если искусство не может заполнить эту пустоту, пусть оно само заполняется ею.
Художнику, затянутому окружающей пустотой, остается только один выход: впускать эту пустоту в состав самого произведения, обходить ее с флангов, отводить ей специальное место в своем творчестве, а тем самым и очерчивать границы пустоты, хотя сама она безгранична. Само творчество становится обрядом обхождения пустоты, искусством медленной, расчетливой капитуляции. Это кутузовская, не наполеоновская тактика противодействия пустоте: не нападать на нее с воинственными культурными проектами, а отступить, завлечь в окружение, предоставить ей место там, где она меньше всего этого ожидает, в самом творении художника. Чтобы пустота не пожрала это творение, не обессмыслило его извне, а свернулась в нем самом, как в клетке, – тихим, накормленным, присмиревшим зверем.
На мой взгляд, именно такую тактику и выбирает Кабаков: он не пытается воевать с пустотой каким-то мощным оружием смысла, создавая сверхнаполненную, сверхплотную ткань картины, в отличие от многих художников – современников и соотечественников. Напротив, он разреживает эту ткань, изготавливает из нее нечто вроде капкана, где могла бы уместиться бо-о-oльшая пустота. Для уловления этой пустоты, условно говоря, используются две сетки, которые задергиваются одним шнурком, одним художественным приемом: сетка слов и сетка образов. То, что в одну сетку влетело, из другой уже не вылетит. Идея демонстрирует пустоту реальности, реальность – пустоту идеи.
Такими сетями из «океана пустоты», как называет Кабаков весь российский мир, ловится большая, в несколько метров, пустота, что по художественным меркам, по внутреннему масштабу картины равновелико чуть ли не всей России. Кабаков не скупится на объемный, массивный материал, всячески подготавливая его к работе – и оставляя нетронутым, как Творец подготовил Россию к творению, наделил громадной территорией и природными запасами, но оставил этот материал сырым, без проработки.
Мастерская Кабакова – это огромные стенды, лишь в малой мере занятые художественным «позитивом», белеющие, как карта неосвоенного материка, как ледяная Антарктика, с которой, кстати, в этюде «О пустоте» сравнивается Россия. Или огромные кучи мусора, расфасованные по множеству коробок и папок, с наклейками и классификациями; альбомы, сплошь состоящие из ненужных квитанций, билетов, отрезков неиспользованной бумаги, тоже с подписями и объяснениями. Мусор – это ведь тоже разновидность пустоты, «вещество» ее существования. Пустота не есть просто отсутствие: таков лишь статический, отрешенный лик пустоты. Когда же она проникает в состав самих вещей, потрошит их, выбрасывает внутренности, приводит в жалкий вид тщетности и запустения, тогда на свет из пустоты вылезает мусор, второй излюбленный предмет кабаковских размышлений и его рабочий прием.
Со стороны это может показаться принципиальной ленью: художник не справляется с хаосом, который его обуревает, набивает папки и альбомы всякой чепухой, оставляет метры неиспользованной рабочей поверхности на своих гигантских щитах и стендах. Кутузов тоже был ленивым полководцем, но сам Наполеон назвал его «старой русской лисой», недаром подозревая хитрость в его уступчивости. Кабаков по-лисьи хитрит с пустотой, заметает след своего художественного умысла, притворяется расслабленным, безвольным, уходящим на покой. Пять полос расчертил, одну из них записал – хватит… Зато пустота, которая таится где-то неподалеку и готова наброситься и растерзать любое сверхстройное произведение, любой инженерный расчет, мирно располагается на оставшихся четырех полосах, уже очерченная, заключенная в рамку пустоватого стенда – ставшая приемом. Конечно, жутковато смотреть на этот ледяной материк во весь объем неотвеченных «где Ефим Борисович?», «где Мария Николаевна?», во весь объем прозрачных исчезающих крыльев за окном архиповской больницы; но все-таки эта пустота перенесена художником на бумагу, на нее можно смотреть, хотя и нельзя видеть. Весь кабаковский мир есть такое пористое тело, призванное впускать пустоту и замыкать ее в объеме произведения.