Впервые после войны папа опять стал баянистом. Наконец-то начал работать по специальности. Это был санаторий для ослабленных детей, больных дистрофией. Он находился тут же, в городе, на улице Чайковского. Занимались с детьми воспитатели-учителя. Вместе с папой устроилась сюда работать и мама.
Этот санаторий Чайковского был первым этапом в нашей жизни, после которого мы стали лучше жить. Папа и мама словно помолодели. И каждый раз счастливые шли на работу. К детям! Как до войны. Даже не верилось, что невзгоды, мытарства, огорчения позади.
Папа, взвалив баян на плечо, громко, чтобы все слышали во дворе, говорил: «Ну, я пошел у санаторию к дитям, они меня вже ждуть…»
«Дядя Мара пришел!» – кричали дети, обступая папу. Он снимал с плеча баян, а они аккуратно снимали с баяна чехол, «готовили инструмент к работе» и смотрели в ожидании на дядю Мару.
Меня тоже устроили в санаторий. Мама работала за мою путевку. Как мне прекрасно жилось в санатории на Чайковского! Хожу в школу, делаю уроки! Чисто, красиво! Ем четыре раза в день! В санатории нам читают вслух интересные книги: «Четвертую высоту» – про Гулю Королеву, сказы Бажова, книги Аркадия Гайдара, «Детство» Горького, больше всего я любила «Голубую чашку» Гайдара.
Однажды наша воспитательница почувствовала себя плохо. Чтобы не сорвать мероприятие, то есть «чтение вслух», она попросила почитать детям мою маму.
– Пусть это лучше сделает Марк Гаврилович, – засмеявшись чему-то, сказала мама.
Я-то знаю чему… Она хотела подшутить над ним, чтобы они были «в расчете».
– Дядя Мара! Пусть дядя Мара! – закричали дети.
– А што я, не змогу? Да пыжаласта, бога ради. А ну, ребяты! Стройно, усе разом в зал – шагом арш!..
Все дружно и дисциплинированно пошли в зал. И, обращаясь к маме и к обслуживающему персоналу, папа сказал:
– Тока штоб из вас – никаго!
Уже и ужин накрыли. А за дверью папин голос, дружный детский смех или вдруг такая тишина, что слышно собственное дыхание. Дети слушали папу часа три. Никто не просился выйти в туалет или попить воды. Расходились бесшумно, мыли руки, тихо садились за столы.
– Марк Гаврилович! Что вы там с детьми сделали? Их не узнать.
– А ничего. Жить их вчил. Батьку з мамкой уметь уважать. Про то, як батрачил у помещика, когда быв ще таким, як они… ну, про войну… И сказенку одну «про вогниво». А больший ничегинька.
Я так гордилась, когда дети спрашивали у меня: «Ну когда придет дядя Мара?»
В 1948 году папа и мама поступили на постоянную работу в харьковский Дворец пионеров. В нем они проработали двадцать лет.
Мама поставила спектакль с песнями и танцами «Царевна-лягушка». Роль царевича играла очень талантливая и музыкальная девочка – Неля Легезо. А я играла царевну-лягушку. Спектакль состоялся прямо во дворе санатория. Вот тут-то и пригодилось мое блестящее павлинье платье.
В то время у нас в доме жили кот Мурат и собака – приблудный дворняжка Тобик. «Исключительная собака! Умный, як зверь. Мы з Лелюю ще только собираемся в санаторию, а Тобик – блысь – вже нема! Приходим у санаторию – а мой Тобик вже сидить коло ворот и нас ждеть… Язык высулупить и смееться. Во собака! Через увесь город дорогу у санаторию знаить…»
Тобика дети гладили, кормили, играли с ним…
И вот, в первом действии этой пьесы я (еще лягушка), с ног до головы накрытая разрисованной плащ-палаткой, прыгаю на четвереньках и, держа в руке стрелу, говорю: «Ква-ква, Иван-Царевич, не отдам, не отдам… Ква-ква, Иван-Царевич, не отдам, не отдам…» Все слушают, но интереснее всех моему папе. Сидит, открыв рот, боясь пропустить вступление к арии царевича…
«И вдруг, перескакивая театральную площадку, довольный, помахивая хвостом, из кустов выходит наш Тобик… Мы все помертвели, – рассказывала мама, – подходит к Люсе и прямо ей в лицо мордой…»
«А я как закричу! Я ведь под плащ-палаткой, вижу только землю… и вдруг под нее залезает собачья морда. Я вскочила. Все как захохочут!..» – «Тобик! Тобик! Иди сюда! Молодец, Тобик!»
А бедный папа чуть не плакал. «Ну, чего вы, дети? Ну, успокойтеся! Ничегинька смешного! Что вы, на самом деле? Он же Люсю взнав… Ето ж исключительно умный собака… эх! Ну не повезло нам, дочурочка… ладно… что бог не делаить, усе к лучшему… Зато щас, у во втором действии, ты як выйдешь у блестящем платтику – усе рты поразинуть… Ну давай, приготовьсь, не тушуйсь… Усех положишь на лупаты…»
Так и было. Я как вышла в этом платье, – а на солнце оно так горело, что глаза болели, – смотрели только на мое платье… Ария царевича, финальный дуэт никого не интересовали. Да еще рядом с моим платьем марлевые самодельные костюмы царевича…
…На следующую смену спектакль возобновили. Тобика закрыли дома. Я выступала уже в марлевом платье и в картонном кокошнике, покрытом блестками из бумаги от конфет. В этом костюме сохранились фотографии.
Это началось с детства. Саморежиссура. Я заранее, наперед отгадывала будущую атмосферу события и под нее организовывала свой внешний вид и внутренний настрой. Долгое время это происходило стихийно, подсознательно… А потом стало необходимым, естественным и закономерным. Как в работе над ролью, так и в повседневной жизни. Я замечала: если я одета в длинное – у меня и походка, и пластика, и голос, и рост, и улыбка, и возраст, и строй мыслей – одни. Если я одета в строгий деловой костюм – другие. Если на мне широкое и бесформенное – третьи. Если я в узком и коротком – четвертые. Иногда главное в костюме, в поведении решает периферическая деталь – ну… ширина проймы рукава, например.
Несколько раз я делала «ляпсус» и была одета не в «атмосфере», и меня уносило совсем в другую сторону. Я «разочаровывала». Стала учиться на своем горьком опыте и извлекать выводы. Есть женщины, актрисы, – всегда ровные, приятные, красивые. От того, что они надевают красивый, необычный наряд, они становятся еще красивее, но остаются узнаваемыми. У меня все труднее. Я совершенно, тотально меняюсь. Становлюсь новой сама для себя. И это новое вводит меня в азартную игру. Я вдруг боюсь себя. И мне нужно огромное напряжение всего организма, максимальный контроль за собой, чтобы это новое не «занесло», чтобы не повторять ошибок. Невероятно трудно вернуть к себе потерянный интерес.
Если в роли до мельчайших подробностей разработан костюм, прическа, если в них точно угадано время – то и походка, и пластика, и голос, и рост, и улыбка, и возраст, и строй мыслей – все приходит само, независимо от меня. Я уже свое главное предугадала. И тогда мне совершенно не важно, красивая я или некрасивая, молодая или старая. Тогда «работает» характер персонажа – человек.
Ну а того платья, «артистического платтика», уже не было. К тому времени у меня дома его перемеряли почти все девочки из класса. Ажиотаж вокруг платья прошел…
Я сама всю жизнь ищу такое, как то, папино.
Сколько ребят в те радостные веселые массовки познакомились с «тетей Лелей и дядей Марой». Одно поколение сменялось другим, и бывшие дети потом приводили во Дворец своих детей все к тем же «тете Леле и дяде Маре». И папа каждую массовку играл, как первую в жизни: всегда дольше, чем полагалось по времени, – столько, «скока дети захотять». Когда мама загадывала загадки, он шепотом детям подсказывал ответы. Или, пораженный смекалистым ребенком, выкрикивал: «Во ета парень, во ета галава», «якая чуковная девычка, як моя дочурка».
Папа гордился тем, что их с мамой в городе все знали.
– Та што там гаварить… як иду з быяном по городу, усе з окон выглядають: «Здрасте, Марк Гаврилович! Здрасте, дядя Мара!» Усе – и дети, и взрослые. Ну а як же? Хорошага человека видать зразу… А ее – не-е, Лелю не любять, боже храни, – бояться… ну и уважають. Што правда, то правда. Работник она не плохой… Што да, то усегда да… я ж не против.
Но работа держалась на маме. Если надо было быстро решать, папа примолкал. А когда все уже было обдумано и осуществлено, папа говорил свое последнее «решающее» слово и был собой очень доволен. Он прекрасно понимал, что это сделала мама, но ведь он муж, мужчина… Мы ему подыгрывали и, улыбаясь, переглядывались с мамой…
Во Дворце мама вела урок бальных танцев. Они были очень модными. Танго, фокстрот и линда были категорически запрещены. Мы разучивали падеграс, миньон, падепатинер. Вначале мы с мамой исполняли показательный танец, а потом девочки и мальчики парами повторяли движения.
В кружке мне очень нравился Вова Серебрийский – высокий, чернявый, и фамилия такая «дорогая» – Серебрийский, а не какая-нибудь Гурченко. Меня он никогда не приглашал танцевать. Вова танцевал с разными девочками, никому не отдавая предпочтения, но в него были влюблены все. Мама догадывалась, что Вова мне нравится. Это просто было написано у меня на лице. Иногда она нас насильно соединяла для показательного танца.
«А сейчас Вова и Люся покажут, как нужно вести даму за руку и как правильно держать голову…»
Я, покраснев, счастливая, с готовностью выскакивала в круг, а Вова шел медленно, с тоскующим выражением на лице. А после танца уходил от меня ускоренным шагом. Хотелось плакать… Ну почему я ему не нравлюсь? Я ведь и пою, и танцую, а теперь уже и на аккордеоне научилась играть…
Жизнь с каждым днем становилась все светлее и интереснее. В ней столько всего нового!
В двенадцать лет я впервые попала в оперу в наш Харьковский оперный театр имени Лысенко на Рымарской улице. Его отремонтировали, восстановили после войны. Это был школьный культпоход. Шла опера «Чио-чио-сан». Сидели мы на последних рядах амфитеатра. На сцене пели. Может, стыдно об этом говорить, но я все время ждала, когда же они заговорят. Потом я инстинктивно догадалась, что, наверное, это и есть «опера». И начала вслушиваться в музыку и в слова. Пели на украинском языке, но к языку я привыкла в украинской школе. Меня выбивало и смешило то, что певица, исполняющая партию Баттерфляй, на высоких нотах вдруг резко скашивала рот вбок. Может, так легче звуку вырываться наружу, а звуку вон сколько нужно – какой большой зал, «якая агромадина…». Вот, оказывается, о чем мне говорила Матильда Владимировна: «Ты в опере не будешь петь, у тебя голос не оперного масштаба…» Я слушала, смотрела Чио-чио-сан, и быть на ее месте мне не хотелось.
На экранах шел фильм «Глинка». Композитора играл Борис Чирков, Керн – Кира Головко, а Пушкина – Петр Алейников. Лучшего Пушкина и не представишь. Алейников удивительно тонко, по-своему, в нескольких эпизодах показал великого поэта. Таким Пушкин мог быть. Все внутри… только странные, больные, всепонимающие, всепрощающие и восхищенные красотой Керн, глаза. Глаза Пушкина – Алейникова. Я страдала, когда в зале при его появлении начинался дружный смех: «Ваня Курский – Пушкин! Ха-ха-ха…» А я вот не видела еще тогда «Большую жизнь», для меня Алейников – Пушкин. И когда побежала позже на «Большую жизнь», то опять меня поразил Алейников в роли Вани Курского абсолютной несхожестью с Пушкиным. Всегда восхищалась Алейниковым – ни одного шва в роли… все так естественно и просто, а ведь совсем рядом трещит камера, и много посторонних людей в павильоне… Когда после «Карнавальной ночи» я перестраивалась на драматические роли, я еще долго слышала от зрителей: «А вот Леночка Крылова из „Карнавальной ночи“…» Как трудно побороть инерцию зрителей, режиссеров…
В фильме «Глинка» меня поразил, смял, вскружил «Вальс-фантазия». Я плакала… Но как можно сочинять такую щемящую, такую пронзительную музыку? Гений, Глинка – гений.
Сейчас по телевидению, в лекциях-концертах, можно все узнать о композиторах. В 1948–1949 годах были только кино и радио. Гений Глинка – я почувствовала, я не повторяла ничьих цитат. Тогда я впервые слышала его музыку.
После фильма «Глинка» я зачастила к тете Лиде, маминой сестре, добираться к которой нужно было через Южный вокзал. Дорога долго шла по железнодорожным шпалам. Я пела «Вальс-фантазию» и ритмически точно танцевала. Особенно красиво раскладывалась синкопированная часть вальса. Вот чудесно! Никого нет! Пою во все горло, ноги синхронно раскладывают звуки по шпалам, руки взлетают, пальцы отщелкивают ритм, в глазах – счастливые слезы.
Потом я влюбилась в американскую актрису Жанетт Мак-Доналд. На экранах шли фильмы с ее участием: «Роз-Мари», «Таинственный беглец», «Двойная игра» и «Спринг Тайм» – что значит «Весенние дни». Этот фильм мне больше всех нравился. Неизменный партнер Жанетт Мак-Доналд – красавец Эдди Нельсон. Ну то, что я наизусть знала всю музыку из всех картин «от и до», – это «як закон». Но актриса… Жанетт Мак-Доналд была моим идеалом во всех отношениях – голос, внешность, мимика, «игра», ослепительная улыбка – все неотразимо!
Перед лентами с ее участием шел титр: «Этот фильм взят в качестве трофея после разгрома немецко-фашистских захватчиков». И после этого грозного известия начиналась такая розовая, безоблачная жизнь, с музыкой, перьями, пудреными париками, шляпами, кринолинами и кружевами… Все так соскучились по красоте, по музыке, что смотрели этот фильм по десятку раз. А я еще больше.
По сюжету в картине «Спринг Тайм» композитор специально для актрисы-певицы пишет русскую оперу «Царица». Этот эпизод идет в финале картины. И Жанетт Мак-Доналд, одетая в русский блестящий сарафан, только с голой спиной, на голове сверкающий кокошник с нитками жемчуга под подбородком, поет с героем Эдди Нельсоном, который изображает русского боярина в собольей шапке. Дуэт! Русская царица и русский боярин. Жанетт Мак-Доналд и Эдди Нельсон. Ну ничего в них русского нет, ну ни капельки… Но дуэт! Какая непревзойденная музыка! Какая мелодия… Да, вот же пишут заграничные композиторы… Дуэт очень мощно написан – действует на всех! Такая вдруг в нем Русь, русская широта. Американцы подметили все удивительно…
Да, этот «Спринг Тайм» я, действительно, буду помнить всю жизнь. Так бывает. Происходит в жизни событие. А со временем при одном воспоминании о нем хочется исчезнуть, раствориться, потому что нет прощения, нет оправдания…
Влюбленная в Жанетт и Эдди (как мы, девочки, между собой называли американских кинозвезд), одуревшая от музыки, я решила поделиться своей переполненностью с мамой и папой. С мамой и папой. Вы заметили? В четырнадцать – пятнадцать лет мне стала ближе мама. Мы с полуслова понимали друг друга. У нее прекрасное чувство юмора. Тогда я уже поняла, что мой папа «не сахар». Я все явственнее слышала его речь, видела его необразованность. В общем, это был как раз тот период, когда мне было стыдно за него. Тогда-то я и расспрашивала маму: как такое могло случиться, что она вышла за него замуж?..
Я над ним тихонько подсмеивалась, слегка копировала и передразнивала. Но «тихонько» и «слегка». Потому что боялась его. А если честно, то единственный человек, которого я боялась в жизни, – так это мой папа. Боялась по-разному. В детстве – за то, что он, не дай бог, маму будет любить больше, чем меня. В 14–15 лет боялась сказать что-то резкое о его недостатках. А уже потом боялась – вдруг кто-то его обидит! Или что-то с ним случится, и ему будет больно.
Итак, мы с мамой и папой пошли на «Спринг Тайм».
Титр «Фильм взят в качестве трофея» шел в полнейшей тишине. Шел долго, чтобы все успели прочесть. Титры с названием фильма, с фамилиями актеров, сопровождающиеся бравурной музыкальной увертюрой, были отрезаны, но не совсем, потому что с конца музыкальной увертюры начиналось действие фильма. Неожиданно из тишины на экран сиреной врывалась музыка – как если бы кто-то небрежно поставил пластинку, и иголка, проехавшись до самой середины, остановилась. На самом крещендо! В этом месте зал вздрагивал.
– А мамыньки! Чего они так глушать? Лель?
Все! Началось! Я тут же пересела к маме. На экране замелькали субтитры.
– Лель, што он щас сказал?
– Что он ее любит.
– А она?
– Что у нее муж, но она тоже его любит.
– Ить ты, якая порхавка (поганка)!
– Да ты смотри, Марк, смотри, тут все о любви.
Рядом люди зашикали. Я думала, лопну от негодования и раздражения. Моя любимая картина, любимая музыка, любимая актриса. Скорее бы конец, скорее. Ну как мама терпит? Я не могу, не могу… И любимый мой дуэт меня уже не волновал.
Домой мы шли – я впереди, они сзади. О чем родители шептались, я не слушала. Я не хотела ни есть, ни спать – ничего.
В тот период я вообще была противной девчонкой. В моде у меня был очередной «отрепетированный» взгляд. Не только загадочно-интригующий, но и высокомерный: брови вверх, нижняя челюсть слегка выдвинута вперед. При этом я покачиваю головой взад-вперед, мол, что скажете-с? Ужасно вспомнить… Как же папа меня копировал! Как же он не любил меня такой!
Дома папа примиряюще сказал:
– Дурочка, чего ты на самом деле? Нервы на такую ерунду. Актриса ета неплохая, и поеть неплохо. Я же согласный.
– Марк, ты скажи Люсе насчет музыки. Вспомни, ты мне по дороге говорил.
– А-а-а-а, ету музыку я слыхав.
Я посмотрела на него «своим взглядом».
– Да, да, дочурка, слыхав.
– Ты «слыхав»? Да что ты вообще «слыхав»? Ты еще скажи, что «ета актриса не чуковная, и на аккордевончике не играить, и плохо чечеточку бьеть…». Он «слыхав»! Да это фильм американский! Понимаешь ты! Дремучий человек! Он «слыхав»…
Я была противной девчонкой. Но в тот вечер наверняка была отвратительна! По всем законам и существу папиного взрывного и стихийного характера я сейчас буду сильно бита. Все вокруг: и мама, и мебель – полетят во все стороны. Что ж, я готова! Мне не страшно ничего! Я удовлетворена, что наконец-то в полную силу сказала громко то, что думаю. В школе и вокруг тогда была мода, течение – говорить правду в глаза. Все, без утайки. Вот я и не отстала от «течения». Но с папой никогда ничего не предугадаешь. Он стоял с беспомощной улыбкой, глядя в пол. Потом улыбка исчезла, и он стал смотреть мне в глаза. Долго-долго. Ни одна жилка на лице не дрогнула. Он меня не рассматривал, будто видит в первый раз. Нет. Он смотрел на меня спокойно. Но какая же борьба, какая силища, какие жернова ворочались внутри…
– Ето ты на роднога отца? Спасибо, спасибо, дочурка. Уважила. Ну, бог с тобой…
Голос у него совсем пропал, чужой, незнакомый. Медленными, шаркающими шагами он пошел через комнату, коридор, кухню… Засуетились кот Мурат и собака Тобик, обрадовались, что любимый хозяин выведет их гулять. Открылась массивная дверная щеколда, и папа вышел во двор.
Этот взгляд меня преследует всю жизнь. Мне никогда еще, ни в одной роли не удавалось достичь того состояния душевной борьбы, когда лицо внешне спокойно, а взгляд может перевернуть, сломать, уничтожить.
Я встретила этот взгляд. Через много лет. В фильме, довольно среднем, – «Отверженные». Жан Габен смотрит таким взглядом на… куклу, единственное, что осталось от его Козетты. Прошла жизнь, осталось одиночество, старость и неживая игрушка…
– Люся… Это… это… с папой так нельзя… это самый запрещенный… самый болевой, нет, ты сделала… он не переживет. Папа беззащитный человек. Когда я была молодая – у меня было так. А потом я увидела – э, нет, так нельзя. Он бывает грубым… он не как другие – вежливо и красиво, а за спиной…
нет, он весь на ладони, он чистый человек. Ты еще потом поймешь… преданность… понимаешь? Он предан по-настоящему.
– А Фекла? А Володька? А?
– Ты знаешь, что это для него, может быть, самая большая трагедия? Я даже боюсь лишний раз произнести слово «деревня»… а! Ты ведь этого не можешь еще…
– А то, что он настраивал меня против тебя? А? Для всех мать – это все! А что он делал? Как ты тут скажешь, интересно?
– Знаешь, это шутки, и вообще это наше личное… Я на это не обращала внимания. Ведь ты же все поняла. А ему так хотелось. Ты же знаешь, что он на меня и «былван», и «ворона», и «атбайла»… Это все только языком, ля-ля-ля… А как чуть-чуть что-нибудь – он защитник. Я знаю, где он не справится… Папины недостатки нельзя подчеркивать. Двадцать лет разницы. У нас никогда ничего не было злобного. Ни у меня к нему, ни у него… «Леличка, ты же хозяйка, ты же мать, на тибе же усе держиться… ты же усему галава. Мы ж без тебя сироты», – и начинает плакать. Ты же знаешь папу. Люди талантливые – слабые, они не могут существовать без помощи, без разумного совета, без… ну, базиса, что ли… Да если бы папе дать все то, что он делает для тебя. Он бы, может, горы свернул. Если бы направить его талант… в свое время. Ах… Даже в работе у нас. Все считают себя умнее, талантливее, а приглашают на массовку папу! Ты же замечала? А? Нет в них… ну… в нем есть жизнь! Радость отдать себя целиком! В нем есть движение жизни… Наверное, это и есть любовь, я не знаю, какая-то психическая любовь к людям, к ребенку. Ты жила свободно, всегда с нами наравне, воспринимала все движения жизни – те же, что и мы. Пусть это, может, и неправильно… такое взрослое, что ли, детство, но у нас уж так… Он сказал – умру, но у Люси будет «какое ни на есть само высшее образувание…». Иди извинись перед папой.
Но папа со мной был вежлив и холоден очень долго. Это было мучительное время для нас обоих. А потом любовь, проверенная временем, конфликтами и жестокой правдой, вспыхнула с новой силой и – на всю жизнь. Теперь я завидую маме. Она мне кажется самым счастливым человеком – она так интересно прожила свою жизнь рядом с таким самобытным и неповторимым человеком. Больше я никогда такого не встречала.
Вместо репродуктора из черного картона, который хрипел, папа купил новый. Я слушала радио целыми днями. Делаю уроки, работает радио… и вдруг! Как током ударило… да нет, не может быть. По нашему, советскому радио звучит музыка из американского фильма – «Спринг Тайм». Это был период полной изоляции от мира капитализма, период жестокой «холодной» войны и вдруг – музыка из американского фильма! Включаю радио на полную громкость: по квартире полилась музыка дуэта из оперы «Царица», но вот послышалась и незнакомая мелодия. Может, я ошиблась? Ага, вот опять знакомый кусок, как раз финал дуэта. Все до единой ноты, точно, я знаю. Ну, ну, ну, говорите, что сейчас исполняли, ну…
– Мы передавали в исполнении симфонического оркестра Пятую симфонию Петра Ильича Чайковского. Дирижировал Мелик-Пашаев.
Мир перевернулся, когда мне купили проигрыватель «Урал», я бегала по городу в поисках «Вальса-фантазии» и Пятой симфонии Чайковского. Продавали много пластинок с ариями из оперетт, с лирическими песнями, с комическими эстрадными сценками, с художественным свистом. Но этих пластинок еще в продаже не было. А когда они у меня наконец-то появились, я досконально изучила Пятую симфонию и поняла, что любовный дуэт собран из второй части и финала симфонии. Вот тебе и опера «Царица»! После этого открытия на душе было неприятно… Как-то стыдно за Жанетт Мак-Доналд… за себя… стыдно было перед папочкой. Ведь он точно слышал эту симфонию, когда учился в муздраминституте. Только это было так давно. Но слышал он ее точно. Конечно, он мог забыть, как называется музыка, откуда она. А я ему не поверила.
Но тот семейный поход на «Спринг Тайм» уничтожил мой эгоистический, примитивный максимализм, все поставил на свои места.
Когда я училась в Институте кинематографии, я узнала, что Жанетт Мак-Доналд – опереточная актриса, успешно снимавшаяся в тридцатые годы, очень хорошая, но не выдающаяся и не глубокая. Ну что ж, времена, взгляды, вкусы меняются. Ни к одной из этих картин не написано музыки специально, кроме оперетты «Роз-Мари». Потом, в разное время, я слышала эти знакомые мелодии. Все они были из разных эпох, разных стилей – окрошка. Но это все потом.
А нашим советским любимым композитором был всегда Исаак Дунаевский! Что ни песня, что ни мелодия – все поют! А какая музыка в фильмах! Я особенно любила «Веселые ребята» и «Цирк». Именно в конце сороковых годов опять на экраны вышли фильмы с участием Любови Орловой и музыкой Дунаевского. Эти картины мы не пропускали. Сколько же у меня было фотографий Орловой! А сколько вообще было фотографий… Мы тратили деньги вместо завтраков «на артистов», бежали после школы на базар и покупали еще и еще, обменивались: «За Дину Дурбин даю четырех Нельсонов, а ты мне обещала Серову».
Позже, в Москве, папа жаловался моей московской подруге Наде: «Надь, ты тока подумай, у школи, вокурат после войны, есть нима чего, а она етих актеров накупить… Усе стены позаклеить ими, и усе новые и новые, новые и новые… Усех и не запомнишь у лицо, а она и усе фильмы знаить, и биографию каждого знаить, и усю музыку з фильмов етих поеть… Во, брат, з детства так було…»
Я так любила дома оставаться одна. Накину на себя, как Любовь Орлова в «Веселых ребятах», кружевное покрывало с кровати – подарок тети Вали, – подойду к нашему волнистому зеркалу… ну так, чтобы глаза были большими, а носик маленьким… И пою!
А на кухне варится борщ на керосинке. Мама просила последить за ним. Но о каком борще можно сейчас помнить?
По кухне летают лопухи копоти, меня ждет скандал с мамой, но я ведь этого еще не знаю. Я пою на всю квартиру, намазав губы маминой бордовой помадой:
Я вся горю, не пойму отчего, Сердце, ну как же мне быть?
А с другой стороны нашего много видевшего шкафа с овальной рамочкой мне как будто аккомпанирует мой папа в черном фраке на своем сверкающем «Фрателли Грозио».
Он мне улыбается своей доброй, родной и подбадривающей улыбкой.