Глава первая. «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» Моя банька с пауками
Умение видеть и власть над словом. Вот что формирует настоящего писателя. Проблема в том, что чтение – это тоже огромная работа над собой, это отдельный вид искусства. Только вот великих писателей помнят, а великих чтецов нет. Есть единицы, но это так, на грани статистической погрешности.
Настоящая книга – это ведь живой организм. Она живёт и развивается во времени, и в разном возрасте на одни и те же слова смотришь по-разному.
Два абсолютно разных впечатления. Два разных этапа. Два возраста: 15 и 27 лет. Два разных места: дача друзей и больница. Одна книга. Одна пропасть в бесконечные, но мимолётные 12 лет.
Так было у меня с Достоевским. Мне казалось, что пишет он интересно, но как-то слишком витиевато, внимание не удерживалось, отдельные слова и фразы терялись в общем потоке. Оставался сюжет. Он и поглощал всё моё внимание.
Представьте себе лето накануне десятого класса. Дача, компания подростков, первые сигареты, первый алкоголь, портвейн 777. Пойло отвратительное, но, как говорится, по заветам предков. В руках «Преступление и наказание», по соседству через забор – противная старушка, которая регулярно на нас орала, под рукой у печки – топор. Соблазнительно. Сцену убийства старухи перечитывал раз десять, она жила в моей голове, в моём воображении, в моих снах. Даже топор подальше спрятал, чтобы соблазнов не было. Но за этой сценой терялось всё остальное. Сколько деталей было упущено. Сколько всего проглядел…
Шло время, с друзьями детства стал видеться куда меньше, институт, женитьба, работа, развод, новые мечты, новая работа, новая любовь. О Достоевском вспоминал не слишком часто, только когда на лекциях про него рассказывал, но во всём этом не было чего-то настоящего, того, что позволяет не просто видеть произведение искусства, а чувствовать его.
Иногда нужно, чтобы вся твоя жизнь перевернулась вверх дном, чтобы всё к чертям полетело, потому что тогда по-новому начинаешь видеть, замечаешь то, что до этого упускал. Глаза открываются, забываешь слова, которые так часто говорил в своей жизни, что у них уже появился душок банальности. А новых слов ещё нет. Они только должны появиться на свет. И ты растерян, и в этой растерянности обостряются все ощущения, дремавшие до этого в покое обыденности.
Мне было 27, зима, конец января, и первый звоночек. Здоровье, не вызывавшее сомнений, дало сбой. И изношенное тело проецируется на сознание, в скатерти которого возникает всё больше дыр. Заглядываешь в них – никаких ответов, одни вопросы и сомнения. А сомнения – это гибель любой стабильности. И всё кувырком. Расставания, смена работы, круга общения, ощущение одиночества, утрата любви. А потом лето, больница. И не знаю как, не знаю почему, но рука моя сама взяла с полки Достоевского. Обычно не такое берут с собой читать, когда хотят вылечиться, но я человек упрямый. Убеждён: «Подобное лечится подобным».
У Фёдора Михайловича в романах настолько всё плохо, что понимаешь: пусть и не во всём, но в твоей жизни лучше. Клин клином. «Преступление и наказание» на капельницах.
А в романе сцена. Такая, что до дрожи пробирает. Вот она:
– Нет? Вы так думаете? – продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. – Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): «Привидения – это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить.
– Я не верю в будущую жизнь, – сказал Раскольников.
Свидригайлов сидел в задумчивости.
– А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, – сказал он вдруг.
«Это помешанный», – подумал Раскольников.
– Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
– И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе. Свидригайлов поднял голову, пристально посмотрел на него и вдруг расхохотался.
(Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание»)
Такое вот первое свидание двух героев.
Помню, как лежал на больничной койке и представлял, что вот так сейчас вместо медсестры сидит передо мной Свидригайлов и рассказывает про баньку с пауками. Сразу холодом подуло. Но насколько иначе взглянул я на это произведение. Не мог простить себе, что упустил такие моменты, когда читал книгу в первый раз.
Вот и понеслось. Читал только Достоевского, а осенью я снова оказался со старым другом на даче, той самой, где провёл половину лета подростком накануне десятого класса. Тогда и «ожила» банька с пауками.
Маленький деревянный домик в Подмосковье. Асбест из стен сыплется, печка вся развалилась, осень ковром разноцветных листьев лежит за окном. Сидим вдвоём, постаревшие, проблемами нагруженные, лучи холодного сентябрьского солнца играют переливами в стеклянных стаканах. И за всем ворохом проблем взрослой жизни светятся воспоминания юности. И пьём мы их до дна на холодной веранде. Ну чем не банька с пауками?
Сейчас уже на мир иначе смотрю, а вот тогда прочувствовал.
Что за жизнь, где всё самое светлое скрывается в прошлом? Не это ли и есть та банька, о которой Достоевский говорил.
Не это ли та реальность, которая так часто встречается нам в жизни, о которой так много рассказов написал Чехов? Разве не в такой же баньке живёт Яков из «Скрипки Ротшильда»?
«…Яков понял, что дело плохо и что уж никакими порошками не поможешь. Идя потом домой, он соображал, что от смерти будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей, а так как человек лежит в могилке не один год, а сотни, тысячи лет, то, если сосчитать, польза окажется громадная. От жизни человеку – убыток, а от смерти – польза. Это соображение, конечно, справедливо, но все-таки обидно и горько: зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?»
(Антон Чехов, «Скрипка Ротшильда»)
Много раз слышал я мнение, что художественная литература бесполезна, что кроме научных книг и читать ничего не стоит. Зачем тратить время на писанину психически больных людей? Раньше меня задевало это. Я пробовал что-то доказывать, а теперь просто с грустью смотрю на таких индивидов. Да, с грустью и жалостью, хоть жалость, по моему мнению, чувство достаточно противное, есть в нём что-то родственное со злорадством. Нечто снисходительное, уничижительное.
Достоевский в сочетании со «Скрипкой Ротшильда» Чехова в тот момент перевернул мою жизнь. Судьба затопила для меня «баньку», наука в лице медицины подтвердила: парься в ней, только дровишки лекарств в огонь подбрасывай, пей бальзам своих воспоминаний. Но вот не хотелось.
Я сидел на веранде, смотрел, как солнечные лучи играют в уже пустом стакане, и вспоминал Свидригайлова. «Банька» – это ведь мы сами, пока не разрушишь изнутри её стены, никуда не уедешь, разве что «в Америку».
«У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человечек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовской каске. Дремлющим взглядом, холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.
– А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? – проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.
– Да ничего, брат, здравствуй! – ответил Свидригайлов.
– Здеся не места.
– Я, брат, еду в чужие краи.
– В чужие краи?
– В Америку.
– В Америку?
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.
– А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
– Да почему же бы и не место?
– А потому-зе, сто не места.
– Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к своему правому виску.
– А-зе здеся нельзя, здеся не места! – встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.
Свидригайлов спустил курок».
(Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание»)
В «Америку» совсем не хотелось. Жить в плену своего прошлого тоже не было желания.
Книга Достоевского впервые заговорила со мной не просто своим сюжетом. Это было уже нечто личное, связанное исключительно со мной, знакомое до боли.
Такому невозможно научить, об этом не написать в литературоведческих статьях. Откровение не разобрать по винтикам, оно целостно и неделимо. Ему нужно время. Время и отклик внутри тебя. И если такое происходит, тогда и понимаешь, что значит настоящее искусство.
К тому моменту, когда я сидел со старым другом на даче, я уже прочёл всего Достоевского. И честно сказать, «Преступление и наказание» не самое сильное его произведение. Но именно оно въелось в сознание с того момента, когда я перечитал сцену с «банькой» в больнице. Оно жило во мне больше месяца, затаилось и ждало того момента, когда с помощью одной ассоциации сможет заговорить. И заговорило…
Нужно было бежать из этой «баньки», выйти из своей зоны комфорта, где всё понятно и известно заранее. Так я решил в тот момент. Ещё раз взглянул на свой стакан, в котором играли солнечные лучи, и напился. Мрачно, молчаливо, редко закусывая пережаренными пельменями, скользя помутневшими глазами по убогой дачной обстановке. А потом также, не проронив ни слова, отрубился и проспал до следующего утра. Скажете, что это глупость? Отвечу, что опыт. Достоевский ведь и сам так пить любил. Приходил в самый дешёвый кабак, брал водку и чёрный хлеб. Макал кусочек ржаного в горькую, выпивал рюмку и закусывал этим хлебушком. А потом смотрел через грязные стёкла на серые улицы питерских трущоб.
Честно сказать, это отвратительно. Просто мерзость. Но делаешь так, и на физическом уровне отправляешься в мир Фёдора Михайловича. Это была та самая крайняя степень осознания и погружения в контекст. Восприятие текста на физическом и метафизическом уровне.
Всю ночь какая-то чертовщина снилась: дача, я в убогой кровати лежу, застеленной драными простынями, а вокруг люди ходят с головами ворон, чай пьют и овсянку едят с кусками телячьего мозга. И говорят друг с другом так активно, бойко, как будто спорят о чём-то. Кар-кар-кар.
Утро было хмурое, по небу плыли свинцовые тучи, стучал ставнями ветер, орали вороны. И голова тяжёлая такая, хоть о бетонные стены её круши, да и мысли не легче. Я встал и пошёл. Накинул старое пальто дедовское, берцы натянул – и на станцию. Сел в электричку, забился в угол, укутался в пальто, чтобы не так холодно было.
Инвалид на костылях вошёл, на баяне заиграл, неумело, в ноты не попадая, но так жалостливо, что аж слёзы навернулись. И музыка эта, нестройная, готовая развалиться на части, шаткая и хрупкая, дрожала в воздухе качающегося на рельсах и ползущего со всеми остановками к Москве поезда. «Вот ты и воскрес, Лазарь!» – подумалось мне тогда. «Живи до конца, пока не развалился, как бы неумело не играла на баяне вселенная, она играет для тебя. Слушай эти звуки и попробуй слепить из них что-то стоящее».