Мама держит меня за руку слишком крепко, больно даже, но я не жалуюсь. Другой рукой она держит Мариэтту – интересно, с такой же силой? Я хотя бы получаю иногда передышку: почти каждую минуту мама отпускает мою руку, чтобы вытереть слезы. Я все жду, когда и у меня они снова потекут, но с тех пор, как я узнал про папу, слезы больше не возвращались. В трамвае кроме нас никого – только мы трое и с нами двое дядьев и тетя. Мы далеко отъехали от гетто. Мне хочется спросить, где это Ольшанское кладбище, но я понимаю, что сейчас лучше помолчать.
Трамвай остановился.
– Выходим, – сказала мама.
Мы вышли, все вместе. Холодно, мы сбиваемся в кучку. Мимо проезжают машины, проходят люди. Кое-кто смотрит на наши звезды, но вроде бы им все равно. По другую сторону улицы ворота с надписью большими буквами: «ОЛЬШАНСКОЕ КЛАДБИЩЕ».
Мы переходим улицу и входим в ворота. Это кладбище гораздо просторнее тесного еврейского у Староновой синагоги, где евреев хоронили столетиями. В итоге там стало так тесно, что пришлось рыть одни могилы поверх других. А это кладбище тянется так далеко – края не видно.
Не знаю, кто первый начал, – но мама и Мариэтта уже обе громко рыдают. Мариэтта прижимается лицом к маминой груди. Мой дядя Арношт подходит и кладет руки мне на плечи. На миг я возненавидел его: зачем папа умер, а не он? Но, когда дядя притянул меня к себе, я словно упал на него, закрыл глаза, и все вокруг поплыло, а дядя гладил меня по спине, приговаривая: «Тише, тише».
А потом мы пошли дальше.
Шли и шли, кажется, вечность. Свернули с главной мощеной дорожки на узкую тропу. Тут, наверное, миллион человек похоронены. И все могилы разные. Большие и маленькие, у одних надгробья – просто широкий и плоский камень, у других – статуи ангелов или Иисуса. Попадались даже такие маленькие… не знаю, как они называются, похожи на маленькие дома. И повсюду голые, готовые к зиме деревья.
Будь папа с нами, он бы столько всего порассказал нам об этом месте.
Лицо окаменело. Или замерзло. Все молчат. Впереди показались двое мужчин с тележкой. Один – равви Ландау. Из тележки торчит, не уместился, длинный деревянный ящик.
Папа.
Дядя Арношт подошел к ящику, протянул руку.
– Не надо, – сказал кто-то из папиных родичей. Дядя Арношт только повернул к нему голову, но ничего не ответил. – Велели не открывать…
Дядя Арношт обеими руками ухватился за край деревянной крышки и приподнял ее. Глаза его тут же словно сами собой зажмурились, он выронил крышку, раздался стук дерева о дерево. Дядя еще сильнее зажмурился, низко наклонил голову. Потом отошел в сторону, спиной к нам. Минуту спустя он обернулся, утирая губы платком, и пробормотал себе под ноги, ни к кому не обращаясь:
– Не смотрите. Никто.
Мы стоим кружком вокруг глубокой ямы, равви Ландау держит в руке маленькую старую книгу, бормочет на иврите. Рядом с ним из высокого земляного холма торчит лопата.
Мы евреи. Папу убили за то, что он еврей, а теперь мы зароем его в землю так, как полагается хоронить еврея. Бессмыслица какая-то.
Живот болит. Всю ночь болел. То ли от печенья, то ли от горя.
Равви Ландау добрался до кадиша, и все присоединились к нему. Эту молитву читают каждую неделю, так что мы все ее знаем. Папа всегда произносил каждое слово так ясно, когда я стоял рядом с ним в синагоге. Нацисты закрыли ее примерно в то же время, когда забрали папу.
Но это не важно, я бы все равно туда больше не пошел. Никогда не пойду. Ни за что.
Папа учил меня: это молитва за умерших. Но в ней говорится только о Боге. Тоже непонятно, тоже бессмыслица.
Равви Ландау, дядя Арношт и еще двое папиных родственников опускают деревянный гроб в землю.
Они говорят, там внутри папа, но, может, они ошибаются. Может, нацисты велели дяде Арношту подыграть, вот он и запретил нам заглядывать внутрь. Правда, лицо у него сделалось совсем больное, такое не сыграешь. Но кто знает, может, это не папа. Кто-то другой. Дядя Арношт увидел какого-то другого покойника, тоже знакомого. Или там вообще никого нет. Насыпали в гроб камней – а папу вовсе не увозили из Панкраца в другую тюрьму где-то в Терезине. В Малую крепость. Не увозили и не убивали. Наверное, он ждет нас дома, а нацисты прикидываются, и все это, все, что случилось за последние два года, – лишь розыгрыш. Это чтобы чему-то меня научить.
Но мама не стала бы так плакать ради розыгрыша. Не смогла бы. И никто бы не стал ради розыгрыша рвать на себе одежду, тем более сейчас, когда ее и без того не хватает. И равви Ландау не стал бы подыгрывать, надрезать одежду на нас – так положено, если ты еврей и у тебя умер кто-то из близких. И уж точно мы не стали бы выезжать из гетто, покупать гроб, платить за то, чтобы на кладбище вырыли эту яму, – у нас и денег-то нет – ради какого-то ужасного розыгрыша, который если чему и научит, то лишь тому, что все может стать еще хуже – гораздо хуже, даже когда ты думаешь, что хуже никак невозможно.
Все по очереди берут лопату и бросают землю в могилу. На папу в деревянном ящике.
Моя очередь. Я упираюсь. Если я брошу туда землю – значит, это не розыгрыш, значит, папа не вернется. И еще это значит, что я по-прежнему считаю нужным исполнять еврейские обычаи, хотя нас убивают именно за то, что мы евреи. И еще это значит, что скоро мы засыплем эту яму и вернемся на трамвайную остановку, войдем в последний вагон, поедем в гетто, а там сядем в круг, будем есть хлеб, который стоит вдесятеро дороже прежнего, и пытаться вспомнить вкус мяса, и ждать повестки, нашей очереди на транспорт, а потом транспорт отвезет нас в какое-то другое место, лучше или хуже этого или – вот что страшнее всего – точно такое же, как это.
Я беру лопату, втыкаю ее в земляной холм. Вытаскиваю и опять втыкаю. Снова и снова, быстрее и быстрее. Я уже ничего не различаю перед глазами, только чувствую, как ходит вверх-вниз нижняя губа и что-то вытекает у меня из носа. Я со всей силы вонзаю лопату в землю – и вот я сам уже лежу на этой куче земли. Мариэтта окликает меня по имени, но я не знаю, чего она хочет, и мне все равно. Земля холодная и твердая, а папа так и не сходил со мной еще раз в замок. И мы с ним не побывали в Штеховице и не поднялись на Ловош. Он был самый хороший на свете, и он мог сделать так, чтобы все стало хорошо, и нельзя же вот так засыпать человека землей, нельзя делать с ним такое, что на него и в гробу смотреть запрещают.
Меня хватают за руки, за плечи, за ноги, я извиваюсь, пытаясь вырваться. Мариэтта снова зовет меня по имени, теперь совсем над ухом. Я дергаюсь, верчусь проворно, чтобы никто не мог меня удержать, чтобы перестали закидывать папу землей. Какие-то звуки вылетают у меня изо рта, даже не слова – может быть, они всех отпугнут.
Это помогает, но ненадолго. Две сильные руки обхватили меня, прижали, сдавили так сильно, что я перестал орать. Держали и сжимали, пока я не сдался.
Тогда одна рука отпустила меня и утерла мое лицо холодным влажным платком. Платок пах мамой.
– Пора домой, Миша, – сказала мне мама в самое ухо.
– Домой? – переспросил я так, словно ужасный розыгрыш все еще длился.
Она запрокинула голову и несколько раз кивнула. Откуда-то у нее берутся еще слезы, она их не вытирает.
– Знаю, – сказала мама. – Знаю, знаю. – Взяла меня за руку. – Пойдем, Миша, надо идти.
И мы ушли и оставили папу в этом хлипком ящике – только и защиты от твердой холодной земли.