Книга: Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея
Назад: Новый Обри V
Дальше: Новый Обри VI

Второй рай VI

1

Февраль. Безусловно, кризисный месяц в университете – да, должно быть, и везде, где царит канадская зима. Кризис бушевал и в гостиной у мамуси, где Холлиер уже битый час ходил вокруг да около своей одержимости Эркхартом Макваришем и рукописью Грифиуса, но так и не мог взглянуть фактам в лицо. В комнате было темнее, чем можно было ожидать от пяти часов февральского вечера. Я старалась не высовываться и смотрела, смотрела… и боялась, боялась.

– Холлиер, почему вы не скажете, чего вам надо? Почему не говорите, что у вас на уме? Думаете меня провести? Вы все болтаете и болтаете, но ваше желание кричит громче слов. Слушайте. Вы хотите купить у меня проклятие. Вот чего вы хотите. Скажете, нет?

– Мне трудно объяснить, мадам Лаутаро.

– Зато понять нетрудно. Вы хотите эти письма, эту книгу, что у вас там. Она у того, другого, и он вас дразнит, потому что вы не можете до нее добраться. Вы хотите заполучить эту книгу. И отомстить ему.

– В интересах науки…

– Да, вы уже говорили. Вы думаете, что можете сделать с этой книгой то, что там надо с ней сделать, лучше, чем он. Но самое главное, вы хотите сделать это первым. Нет?

– Ну, если формулировать в лоб, то, я полагаю, вы правы.

– А почему же не в лоб? Слушайте: вы приходите, льстите мне, называете меня пхури дай и рассказываете длинную историю про этого врага, который превратил вашу жизнь в ад. И вы думаете, я не знаю, чего вам надо? Вы сказали, что я стану вашей коллегой и приму участие в захватывающем эксперименте. На самом деле я должна стать для вас чохани – колдуньей, что наводит проклятие. Вы говорите о мире тьмы, об этих… как его… хтонических силах и вообще болтаете по-профессорски, но на самом деле вы имеете в виду магию, разве не так? Потому что вы попали в положение, где красивые, важные профессорские слова не помогают. И вы думаете, что вам поможет старая черная магия. Но вы боитесь открыться и попросить прямо. Я права?

– Мадам, я не глуп. Я двадцать лет ходил кругами около вещей, о которых мы сейчас говорим. Я исследовал их самыми лучшими, самыми объективными способами, возможными в научном мире. Но я не уверовал в них полностью. Конечно, проблема, которая сейчас передо мной стоит, заставляет меня смотреть в этом направлении, и вы правы: я хочу использовать особые средства, чтобы получить нужное, и если это значит причинить вред моему сопернику по науке, видимо, это неизбежно. Но не надо упрощать, говоря со мной о магии. Я знаю, что она такое, то есть я знаю, что она такое в моих представлениях. Магия… я терпеть не могу это слово из-за того, что оно значит в наши дни, ну да ладно… так вот, настоящая магия может существовать только там, где есть очень сильное чувство. Магия невозможна для скептического ума – ее нельзя призывать, держа фигу в кармане, если можно так выразиться. Нужно желать всем сердцем и нужно верить. Вы хотя бы представляете, как это трудно человеку моего времени, с моим образованием и темпераментом? Вы, на глубочайшем уровне своего бытия, живете в Средневековье, и магия дается вам легко… не скажу «логично». Но для меня она – предмет изучения, психологический, но не обязательно объективный факт. Просто вещь, в которую люди всегда верили, но которую так никто и не доказал. У меня никогда не было случая самому провести эксперимент, потому что мне недоставало нужного – желания и веры… Но сейчас впервые в жизни – в самый, самый первый раз – я отчаянно желаю. Я хочу заполучить эту рукопись. Хочу настолько сильно, что готов пойти на многое. Мне случалось раньше хотеть – научных премий и всякого такого, – но никогда так сильно.

– Вы никогда не хотели женщину?

– Не так сильно, как я хочу эту рукопись. Наверно, вообще не очень-то хотел. Подобные вещи для меня мало значат.

– Выходит, первая великая страсть вашей жизни коренится в ненависти и зависти? Подумайте, Холлиер.

– Вы все упрощаете, чтобы меня унизить.

– Нет, чтобы вы взглянули себе в лицо. Ну хорошо, желание у вас есть. Но вы не можете заставить себя признаться, что у вас есть и вера.

– Вы не понимаете. Вся моя научная подготовка направлена на то, чтобы не принимать на веру – чтобы исследовать, экспериментировать, пробовать, испытывать.

– Значит, вы хотите ради эксперимента проклясть своего врага.

– Я не говорил о проклятии.

– Словами не говорили. Но мои старомодные уши, извещающие мой старомодный мозг, могут и обойтись без этого старомодного слова. Вы не можете произнести его вслух, потому что хотите оставить себе лазейку. Если оно сработает – и хорошо, а если не сработает, то все это было цыганское шарлатанство и великий профессор, современный человек, по-прежнему на коне. Послушайте меня. Вы хотите эту книгу. Ну так наймите вора, чтобы он ее украл. Я могу вас свести с очень хорошим, ловким вором.

– Да… я об этом думал. Но…

– Но если вы ее украдете, а потом напишете о ней, ваш враг будет знать, что это вы ее украли. Верно?

– Да, это приходило мне в голову.

– Ха! Приходило вам в голову! Значит, давайте смотреть фактам в лицо, как вы уже сделали в сердце своем, но не желаете признаться в этом мне или даже самому себе: если вы хотите заполучить эту книгу или что у вас там и спокойно ее использовать, то человек, у которого она сейчас, должен быть мертв. Вы готовы пожелать человеку смерти, профессор?

– Каждый день тысячи людей желают смерти другим людям.

– Да, но всерьез ли? Действительно ли они убили бы своих врагов, будь у них такая возможность? Ну ладно: почему вы не хотите сделать так, чтобы его убили? Я не найду для вас убийцу, но Ерко может подсказать, где искать.

– Мадам, я сюда не затем пришел, чтобы нанимать воров и убийц.

– Нет, вы для этого слишком умны, слишком современны. Вдруг вашего убийцу поймают? Наемники часто неуклюжи, совершают ошибки. Если он скажет: «Меня нанял профессор», то вы в беде. Но если вас найдут и вы скажете: «Я заплатил старой цыганке, чтобы она прокляла его», судья только посмеется и погрозит вам пальцем за шуточки. Вы умный человек, Холлиер.

– А вы держите меня за дурака.

– Потому что вы мне нравитесь. Вы слишком хороший человек, чтобы вот так вести себя. Вам повезло, что вы пришли ко мне. Но почему вы пришли?

– На Рождество вы гадали мне на картах Таро, и все это сбылось. Одержимость и ненависть, о которых вы говорили, стали ужасной реальностью.

– И они теперь навлекают беду на вас и на кого-то рядом с вами. Кто это?

– Я и забыл об этом. Не знаю, кто это может быть.

– Я знаю. Это моя дочь Мария.

– Ах да, конечно. Мария должна была работать над этой рукописью вместе со мной.

– Что еще насчет Марии?

– Ну, это все. Что еще может быть?

– Боже мой, Холлиер, вы глупец. Я прекрасно помню ваше гадание. Кто этот Паж Монет, слуга с письмом?

– Не знаю. Он еще не появился. Но фигура в вашем гадании, которая привела меня обратно к вам, – это Луна, переменчивая женщина, предупреждающая об опасности. Кто это может быть, как не вы? Вот я и пришел к вам за советом.

– Вы хорошо разглядели ту карту? Луна плывет высоко в небе; она и Старуха, полная луна, и Дева, молодая луна, и ни одна из них не обращает внимания на волка и пса, лающих снизу, с земли. А в самом низу карты, под землей, помните? Там сидит Рак, это земной дух, управляющий темной стороной всего, что видит Луна. Рак означает много плохих вещей – месть, ненависть, самоуничтожение. Потому что он пожирает, понимаете? Потому и пожирающая человека болезнь носит то же имя. Когда я вижу карту с Луной, я всегда знаю: может случиться что-то плохое из-за мести и пожирающей ненависти и они могут погубить человека, которому я гадаю. А теперь слушайте меня, Холлиер, то, что я сейчас скажу, вам не понравится, но я надеюсь помочь вам, сказав правду… Вы уже больше часа намекаете мне, что я могу – так, для пробы, шутки ради, чтобы посмотреть, что выйдет, – испытать на вашем враге одно из старых цыганских заклятий. Каких это заклятий? Вы знаете хоть одно? Вы говорите так, будто знаете о цыганах больше моего. Я знаю от силы сотню цыган, и большинство из них мертвы – убиты людьми вроде вас, которым нужно быть современными, всегда правыми. Все эти заклятия лишь средство для концентрации чувства… Но проклятие? Для него нужно самое сильное чувство. Что будет, если вы купите у меня проклятие? У меня нет ненависти к вашему врагу, он для меня ничто. Значит, чтобы проклясть его, я должна быть близка с Великим Неназываемым – иначе и меня ждет что-то страшное. Потому что Великое Неназываемое очень, очень ужасно. Оно занимается не миленьким правосудием цивилизованных людей, а мировым Равновесием, которому на людей плевать: оно может показаться человеку страшным и злым. Вы понимаете? Когда мировое Равновесие решает, что пора уравнять чаши весов, происходят ужасные вещи. Многое из того, что мы не понимаем, – это проявления мирового Равновесия. Мы притягиваем к себе подобное нам, понимаете, Холлиер? Мы получаем собаку или скрипку, которая подходит нам больше всего, даже если она нам не нравится. А если мы чересчур возносимся, Равновесие без особых церемоний тычет нас носом в нашу слабость. А Великое Неназываемое – бог Равновесия, и если я вызову проклятие ради вашего блага, то, поверьте, нужно будет задобрить Равновесие, иначе я окажусь в большой беде. Я не хочу влезать в долги перед Великим Неназываемым, чтобы сделать вам одолжение, Холлиер. Я не хочу призывать Его – оттуда, снизу, из тьмы, где обитает Рак, командующий всеми созданиями тьмы, духами самоубийц и всеми ужасными силами, – только затем, чтобы заполучить для вас какую-то старую книгу. И знаете, что меня больше всего пугает в нашем разговоре? Легкомыслие, с которым вы просите меня о подобной вещи. Вы сами не знаете, что делаете. Вы обладаете чудовищным легкомыслием современного образованного ума.

Холлиеру совсем не нравилось то, что она говорит. Все это время его лицо темнело, пока наконец не приняло оттенок, про который говорят «почернел лицом». Оно налилось кровью изнутри. Он взглянул в глаза мамусе, и вся разумная, профессорская манера, с которой он держался на протяжении часа, слетела с него. Он выглядел ужасно – таким я его еще никогда не видела, и голос его звучал сдавленно от сильных чувств.

– Я не легкомыслен. Вы не понимаете, что я такое, потому что ничего не знаете о страсти интеллекта…

– О гордыне. Называйте вещи своими именами.

– Молчать! Вы сказали все, что хотели, а именно – «Нет». Хорошо, не надо больше ничего говорить. Будь по-вашему. Идя сюда, я надеялся как-то убедить вас использовать свои силы, чтобы помочь мне. Я считал вас пхури дай и своим другом. Теперь я знаю, чего стоит ваша дружба, и пересмотрел свои представления о вашей мудрости. Я ничего не потерял, придя сюда. Всего хорошего.

– Холлиер, погодите! Вы не понимаете, в какой вы опасности! Вы не поняли, о чем я говорила! Действие проклятия основано на чувстве. Если я скажу Великому Неназываемому: «Мой друг очень хочет того-то и того-то, что Ты можешь для него сделать?» – я буду лишь вашим вестником. Чтобы стать вестником, нужна вера. Я вам не нужна для того, чтобы наложить проклятие: вы уже прокляли своего врага в сердце своем и связались с Великим Неназываемым без моей помощи. Поймите, я боюсь за вас! Мне приходилось видеть ужасную ненависть, но ни разу – у человека, который ведет себя так глупо.

– Теперь вы утверждаете, что я могу обойтись и без вас?

– Да, потому что вы меня до этого довели.

– Тогда послушайте меня, мадам Лаутаро! Сегодня вы сделали для меня великую вещь. Теперь я знаю, что у меня есть не только чувство, но и вера. Я верю! Да! Я верю!

– О боже! Холлиер, друг мой, я страшно боюсь за вас! Мария, отвези профессора домой – да смотри, будь очень осторожна за рулем!

Я не произнесла ни слова во все время, пока везла Холлиера к воротам «Душка». Я не произнесла ни слова и за целый час его гневной перепалки с мамусей, хотя жуткое чувство, которое накапливалось в этой комнате, как яд, привело меня в ужас. Что я могла сказать? Выйдя из машины, он так сильно хлопнул дверцей, что я испугалась – не отвалится ли она.

2

На следующий день Холлиер казался спокойным и ничего не говорил о своей ссоре с мамусей. Судя по внешнему виду, на него эта ссора повлияла гораздо меньше, чем на меня. Я вынуждена была пересмотреть свои отношения с самой собой. Я боролась, как могла, за освобождение от мира моей матери, который виделся мне миром суеверий, но была вынуждена признать, что мне не под силу полностью освободиться. И в самом деле, я смягчила свою точку зрения на суеверие, которой придерживалась лет с двенадцати, с тех самых пор, когда впервые поняла, какое двусмысленное место в мире оно занимает.

Все, кого я знала в школе, очень плохо относились к суевериям, но достаточно было понаблюдать, чтобы заметить у каждого какие-нибудь иррациональные предрассудки. Если некоторые монахини особо почитают определенных святых, чем они отличаются от девочек, которые гадают, чтобы узнать, нравятся ли они тому мальчику? Почему можно подкупить Антония Падуанского, поставив ему свечку, чтобы он помог найти потерянные очки, но нельзя подкупить Маленький Цветок, чтобы она помешала сестре Доминике выяснить, что я не сделала домашнее задание? Вслух я презирала суеверия – так же громко, как все, – а втайне предавалась им, как и все мои подруги. Нас учили, что душа по природе своей христианка, но я открыла, что она вдобавок по природе суеверна.

Я думаю, что именно эта двойственность мышления привлекла меня к работе Холлиера – поиску свидетельств былых верований и скрытой мудрости. Как многие студенты, я искала чего-то такого, что придало бы вещественность жизни, которая у меня уже была, точнее говоря, жизни, которая владела мной. Я была счастлива и польщена, что Холлиер принял меня в подмастерья и допустил к высокоученому ковырянию на свалке якобы отмерших верований. Особенно меня радовало, что университет признает это занятие научным подходом к истории культуры.

Но то, что творилось вокруг меня сейчас, пугающе близко подходило к сердцевине настоящих суеверий. Я боялась признать, что вещи, которые я считала суеверной чепухой, на самом деле играют какую-то роль в нашей жизни. Я видела, что нагаданное мамусей проявилось в жизни Холлиера – а потому и в моей тоже – задолго до того, как Холлиер попросил снова привести его к мамусе. Препятствия громоздились на пути, продвижение вперед замедлилось. Кто же злодей? Мне было совершенно ясно, что источник беспокойства – Маквариш, а Холлиер отвечает ему ненавистью – подлинной ненавистью, а не просто неприязнью, вполне обычной между соперниками в научном мире. Если вспомнить древнюю притчу, он, подобно Каину, восстал на ближнего своего: ему не терпелось прибрать к рукам папку Грифиуса. Правда, Холлиер мало что знал о содержании писем, но тем более был уверен в их чрезвычайной важности. Уж не знаю, какой новый свет, по его мнению, они должны были пролить на жизнь Рабле и Парацельса; Холлиер намекал на гностицизм, на какой-то тайный протестантизм, на мистическую алхимию, на лечение травами, на новые прозрения относительно связей тела и души, дополняющие знание, которое так терпеливо искал Ози Фроутс. Кажется, Холлиер ожидал чего угодно и всего сразу – только бы заполучить письма, спрятанные в кармашке кожаной папки! Но Маквариш преграждал ему путь, и Холлиер превратился в Каина Восставшего.

Это, по крайней мере, не было игрой воображения: Эрки намеренно дразнил Холлиера, явно зная, что у него на уме. При встречах – как правило, на собраниях преподавательского состава или, реже, на разных светских мероприятиях – Эрки каждый раз изображал заботу и любезность: «Клем, как работа? Надеюсь, хорошо? Как, удалось в последнее время обнаружить что-нибудь особенное в вашей области? Наверное, практически невозможно раскопать что-то уж совсем новое?»

Достаточно было одной из этих фраз в комплекте с провокационной улыбочкой, и Холлиер начинал хамить, а позже, в разговоре со мной, злился и грубил мне.

Он злился, потому что Даркур не хотел открыто обвинить Эрки и пригрозить ему полицией, но я хорошо понимала, что Даркур не может этого сделать на основании таких шатких улик. Он знал только, что Эрки, по-видимому, одолжил некую рукопись у Корниша, и где эта рукопись находится сейчас – неизвестно. Ученому, чтобы натравить полицию на другого ученого, нужны более веские улики. К тому времени как Холлиер потребовал отвести его к мамусе, он сильно похудел и стал мрачен, словно питался собственной одержимостью. Жевал собственные кишки, как тот дракон в «Королеве фей».

Когда Холлиер сказал мамусе, что не знает Пажа Монет, неправедного слугу, я не поверила своим ушам. Парлабейн к этому времени стал еще хуже: если до Рождества он просил денег время от времени, то теперь требовал их еженедельно, а иногда и чаще. Он говорил, что деньги нужны на перепечатку романа, но я не верила, потому что он брал любую сумму, от двух до пятидесяти долларов, а выжав деньги из Холлиера, переходил ко мне и требовал дань с меня.

Я сознательно использую слово «требовал», поскольку он не был обычным заемщиком: он говорил достаточно вежливо, но за его словами чувствовалась угроза, хотя что именно за угроза, я так и не выяснила – старалась сделать так, чтобы не представилось случая это выяснить. Он просил настойчиво, и чувствовалось, что отказ грозит не только словесными оскорблениями; казалось, Парлабейну ничего не стоит перейти к физическому насилию. Неужели он бы меня ударил? Я знаю, что да, и это был бы очень сильный удар, потому что Парлабейн был крепок, хоть и мал ростом. И еще он был очень зол, а его злости я боялась сильнее, чем боли.

Так что я притворялась современной женщиной, действующей по собственному выбору, хоть и неохотно, но под этой поверхностью, совсем неглубоко, пряталась просто женщина, испуганная силой и яростью мужчины. Он выжимал из меня деньги, и я ни разу не достигла той степени гнева, когда человек готов рискнуть, что его ударят, лишь бы прекратить измывательства.

На Холлиера Парлабейн не давил. Это никому не удалось бы. Вместо этого Парлабейн выжимал все возможное из мужской верности старым друзьям-неудачникам; я полагаю, она, по крайней мере частично, коренится в чувстве вины. «Кабы не милость Божия…» и все такое. Он мог, выклянчив десятку у Холлиера, через тридцать секунд уже оказаться во внешней комнате, выжимая еще десятку из меня. Это был потрясающий спектакль.

Роман был для Парлабейна тем же, что бумаги Грифиуса – для Холлиера. Парлабейн таскал с собой огромные пачки машинописных листов в крепком пластиковом пакете из супермаркета. В книге, наверно, было не меньше тысячи страниц: пакет остался плотно набитым даже после того, как Парлабейн наконец вручил Холлиеру пачку бумаги, сказав, что это почти полный, законченный экземпляр книги. Парлабейн намекал, но так и не сказал прямо, что где-то у какой-то машинистки хранится окончательная версия и эта машинистка делает копии для издателей, а у Парлабейна в сумке – собрание заметок, черновиков и вымаранных фрагментов.

Парлабейн устроил из вручения книги Холлиеру целую церемонию. Но когда он ушел, Холлиер взглянул на текст, отпрянул в ужасе и попросил меня прочитать книгу за него и составить отчет – и, может быть, сформулировать какие-нибудь критические замечания, которые он мог бы выдать за свои. Не знаю, догадывался ли Парлабейн о таком обмане, но я старалась, чтобы он не застал меня за единоборством с этим крысиным гнездом от литературы.

Некоторые машинописные тексты читать не легче, чем написанные от руки плохим почерком, и текст Парлабейна был как раз из таких. Он был напечатан на дешевой желтой бумаге, которая плохо переносит правку чернилами и карандашом, вычеркивания и особенно хватание руками, неизбежное в работе над книгой. Роман Парлабейна «Не будь другим» представлял собой растрепанную охапку листов с загнутыми углами, неприятных на ощупь, покрытых кругами от чашек и стаканов и к тому же вонючих – захватанных руками человека, сам образ жизни которого вонял.

Я начала читать, хотя мне приходилось выполнять эту работу буквально из-под палки. Роман описывал жизнь молодого человека, изучающего философию в университете – явно нашем, в колледже, который явно был «Душком». Родители молодого человека были тупицы, недостойные такого сына. Юноша участвовал в долгих философских застольях с преподавателями и друзьями, которые изъяснялись словами вроде «телеологический» и «эпистемологический». Кроме того, там были чрезвычайно изящно сформулированные фразы про скептицизм и про то, что вся жизнь – лишь банка с червями. Фигурировал в книге и лучший друг по фамилии Фезерстоун (по-видимому, Холлиер); он был умен ровно настолько, чтобы служить спутником и фоном главному герою, который, конечно, был не кто иной, как сам Парлабейн. (Имени у главного героя не было, а в тексте он обозначался словами Он и Его, выделенными курсивом.) Был и еще один приятель, посмешище по имени Билли Понч или Жирный Понч, которому не досталось ни одной хорошей реплики, – несомненно, Даркур. Были сексуальные сцены с девушками – слишком тупыми, чтобы понять, что Он за интеллектуальное сокровище: они либо отказывались ложиться с Ним в постель, либо соглашались, но не оправдывали ожиданий. Прозрение наступило, когда Он отправился в другой университет для продолжения образования и встретил там юношу, подобного греческому богу, – нет, автор не мог отказать себе в использовании этого штампа. И вот с Г. Б. Он наконец достиг духовной и физической полноты бытия.

Автор вообще ни в чем не мог себе отказать. Все герои слишком много препирались и слишком мало действовали – даже в описаниях секса. Сексуальные сцены были откровенно скучными, кроме тех, в которых участвовал Г. Б.: те описывались чересчур восторженно, и трудно было понять, что вообще происходит, разве что в самом общем плане, – настолько ученым слогом изъяснялись действующие лица.

Критик современной литературы из меня никакой, в то время все мои мысли занимал Рабле. Но все равно я сомневалась, можно ли отнести творение Парлабейна к современным романам, да и вообще к романам. Скорей его можно было назвать пугающе скучной кашей. Так я и сказала Холлиеру:

– Это его жизнь, хотя и намного скучнее, чем он мне тогда рассказывал в «Обжорке». Все происходящее описывается изнутри и под таким сильным увеличением, что сюжет словно никуда не движется: только трепыхается на месте, как кит, выброшенный на берег.

– И что, даже нет никакой концовки?

– О, концовка есть: после долгой борьбы Он нашел Бога, который есть единственная реальность, и вместо того, чтобы презирать мир, Он научился его жалеть.

– Очень мило с его стороны. Надо полагать, куча карикатур на современников?

– Я бы их все равно не узнала.

– Конечно, это было еще до вас. Но наверняка там есть узнаваемые люди, которые будут не слишком счастливы, что вскрылись их юношеские похождения.

– Да, там много такого, что шокирует, но все описывается без разбору и без особого смысла.

– Я думал, он нас всех выведет в этом романе – он всегда легко наживал себе врагов.

– Вы получились не так уж плохо, но с профессором Даркуром он обошелся очень сурово: тот в его исполнении – тупица, который думает, что нашел Бога, но, конечно, это не настоящий философский Бог высокой пробы, какого находит Он в своем духовном путешествии. Это лишь мелкий божок для мелких умишек. Но самое странное, что во всей книге нет ни капли юмора. Парлабейн – остроумный собеседник, но, кажется, совершенно не способен взглянуть на себя с юмором.

– Неужели вы этого ожидали? А еще изучаете Рабле! Что у Парлабейна есть, так это остроумие, но не юмор, а остроумие само по себе никогда не обращается внутрь, на своего носителя. Человек обладает остроумием, но юмор – это нечто, обладающее человеком. Я не удивлен, что он вывел нас с Даркуром в черном цвете. Никто так придирчиво не судит старых друзей, как гений-неудачник.

– Во всяком случае, как писатель он точно неудачник. Хотя, конечно, я не специалист.

– Из философов не выходят писатели. Вы читали беллетристику Бертрана Рассела?

О том, чтобы Холлиер сам прочитал книгу, и речи не было. Он был слишком поглощен гневом на Маквариша. В феврале он потребовал, чтобы я отвела его к мамусе, и весь тот ужасный час я держалась в тени. Признания, которые мамусе удалось вытащить у Холлиера, привели меня в ужас. Я совершенно не ожидала, что он попросит у нее проклятие. Я полагаю, это свидетельство моей глупости: я сама читала и даже писала о таких вещах вместе с Холлиером, под его руководством, как о части прошлого, которое мы изучали. Но мне никогда не приходило в голову, что он может схватиться за что-то из этого далекого прошлого – во всяком случае, мне казалось, что это принадлежит далекому прошлому, – чтобы отомстить своему сопернику. Мамусей я восхищалась, как никогда: я гордилась ее суровым спокойствием, ее здравым смыслом. Но Холлиер преобразился. Кто теперь был носителем дикой души?

С того дня он ни разу не упомянул при мне обо всем этом деле.

В отличие от мамуси.

– Вот ты на Рождество сердилась на меня за мой маленький план, – сказала она, – а теперь сама видишь, как хорошо все сложилось. Бедный Холлиер – сумасшедший. Он попадет в большую беду. Совсем не годится в мужья моей дочери. Это рука судьбы перенаправила чашку кофе к священнику Даркуру. Он тебе еще ничего не говорил?

3

Говорил ли мне что-нибудь Даркур? Легко мамусе разглагольствовать о судьбе, как будто мамуся – ее пособница и орудие; мамуся, без сомнения, верила в свой мерзкий любовный напиток из молотых яблочных семечек и моей менструальной крови; мамуся принимала за данность силу этого снадобья, точно так же как Ози Фроутс – принципы научной методологии. Но я не могла признать возможность прямой связи между действиями мамуси и отношением ко мне, которое я начала улавливать у Даркура: это означало бы отвергнуть современный мир и признать либо фактор постоянных совпадений в повседневной жизни – а такие взгляды я презирала как подлинно современный человек, – либо то, что некоторые вещи случаются параллельно, словно идут по параллельным путям и время от времени освещают друг друга вспышками ослепительного света, как порою поезда в ночи. Для этого было модное слово: синхроничность. Но я не хотела об этом думать, я была ученицей Холлиера и хотела исследовать вещи и явления из мира мамуси как объекты изучения, а не как верования, которые нужно принять и жить по ним. Так что я старалась не обращать внимания на Даркура – насколько могла, будучи его ученицей и оставаясь в рамках вежливости.

Все было бы проще, если бы меня не тревожили мысли об измене Холлиеру. Я все еще любила его или, во всяком случае, хранила чувство к нему, которое за неимением лучшего слова называла любовью. Время от времени, когда мы с Холлиером обсуждали мою работу, он говорил что-нибудь открывающее мне глаза, и я вновь утверждалась в своей уверенности: он великий учитель, вдохновитель, открыватель новых путей. Но его одержимость бумагами Грифиуса, его слова о них и о Макварише, казалось, исходили от другого человека: бесноватого, неумного, тщеславного. Я уже перестала надеяться, что он хоть иногда думает обо мне с любовью; я притворялась, что готова играть роль терпеливой Гризельды и мириться с чем угодно, к вящей славе Холлиера, но другая девушка внутри меня уже вот-вот должна была сделать вывод, что моя любовь к Холлиеру – большая ошибка, что из нее ничего не выйдет и что мне лучше переболеть ею и начать думать о чем-нибудь другом. Я стыдилась этой женской практичности. Но могла ли я любить восставшего Каина?

«Все, что тебе нужно, – это любовник», – презрительно сказало мое ученое «я». «А что в этом плохого?» – отозвалась моя внутренняя женщина, по-цыгански крутанув бедром. «Если тебе нужен любовник, – сказал кто-то третий, которого я не опознала, – возможно, здравый смысл, – далеко ходить не надо: погляди на Даркура, на нем прямо-таки написано „ЛЮБОВНИК“ огромными буквами».

Да, но… «Что „но“? Тебе, кажется, нужен мятежный ангел, один из этих университетских обитателей, учредивших то, что Парацельс называет Вторым раем учености, готовых и желающих учить дочерей человеческих самым разным видам мудрости». Да, но Даркуру сорок пять лет, он полноват, и он священник англиканской церкви. «Он – ученый человек, добрый и, что совершенно очевидно, тебя любит». Я знаю, это устроило бы мое ученое «я», но цыганская девчонка во мне лишь хохочет и говорит, что это совсем не годится. Ну какая из меня жена священника? «Женщина-ученый – а ты надеешься кое-чего добиться в науке – самая подходящая жена для священника-ученого». Тут цыганка снова начинала хохотать. Я велела ей отправляться к черту; я не готова была признать (во всяком случае, пока), что мы с Симоном влипли в эту историю из-за приворотного зелья, но уж по крайней мере не собиралась терпеть цыганских насмешек. Ну и каша заварилась!

Эти душевные метания донимали меня днем и ночью. Мне казалось, что они подтачивают мое здоровье; каждое утро я гляделась в зеркало, ожидая увидеть лицо, изборожденное следами душевных мучений, – морщинки вокруг глаз, огрубевшие черты, – но была вынуждена признать, что выгляжу не хуже обычного. Не буду утверждать, что меня это расстраивало. Пускай я женщина-ученый, но я отказываюсь играть в излюбленную игру многих моих университетских коллег – выглядеть как можно хуже, одеваться в тряпье, которому место в коробке поношенной одежды для бедных, и ходить с такой прической, будто меня стриг в темном погребе маньяк с помощью ножа и вилки. Надо думать, это говорила моя цыганская кровь. Да здравствуют серьги и яркие шарфы; красуйся длинными черными волосами и шествуй гордо, высоко неся голову. Для этого (во всяком случае, и для этого тоже) тебя сотворил Господь.

Я решила, что в моем возрасте неразбериха – неотъемлемая часть жизни. По крайней мере, это интересная неразбериха. С тех пор как я набралась достаточно ума, чтобы понять, что такое «вразумление», я молилась о вразумлении. В школе, во время, отведенное для личных молитв, я возводила глаза к алтарю и просила: «Господи, не дай мне умереть дурой». Видимо, то, что я переживаю сейчас, – цена, которую необходимо заплатить за исполнение желаний. «Питайся этим в сердце своем и будь благодарна, Мария».

Необычное вразумление постигло меня в середине марта, когда Симон затащил меня к себе в Плоурайт (он думал, что очень ловко все устроил, но ясно было, что он долго и тщательно планировал), напоил меня кофе и коньяком и признался мне в любви. У него получилось удивительно хорошо. Его речь совершенно не выглядела заученной или отрепетированной; он говорил просто, красноречиво, избегая пышных выражений типа «вечная преданность», «не могу без вас жить» и прочей скучной ерунды. Но что по-настоящему выбило меня из седла, так это признание, что я играю в его жизни роль Софии.

Я думаю, все мужчины, влюбившись, нацепляют на желанную женщину какие-нибудь ярлыки и приписывают ей всевозможные черты, совершенно ей чуждые. Точнее сказать, не полностью ей свойственные – трудно все же видеть в человеке что-то такое, чего в нем совсем нет. Если ты, конечно, не полный идиот. Женщины грешат тем же. Разве я не убедила себя, что Холлиер – маг в самом высоком смысле этого слова? А разве можно отрицать, что Холлиер на самом деле в значительной степени (хотя, возможно, в меньшей, чем я думала) маг? Наверно, послесвадебное разочарование, о котором теперь столько говорят, – это всего лишь осознание, что ярлыки были не совсем точны или что влюбленный забыл прочитать приписку мелким шрифтом. Но ведь, наверно, только очень молодые люди и те, кто себя совсем не знает, навешивают на любимых ярлыки, совсем не соответствующие действительности? И разочарование глупцов так же глупо, как их первоначальные иллюзии? Я не буду утверждать, что знаю ответ; только всезнайки – авторы книг о любви, браке и сексе, – кажется, ни в чем не сомневаются. Но я думаю, что без определенной доли иллюзий жизнь стала бы невыносимой.

Но все же… София! Что за ярлык для Марии Магдалины Феотоки! София – женственное воплощение Мудрости, спутница Бога, сподвигнувшая Его на Сотворение мира; женская половина Бога, которую согласились замалчивать иудеи и христиане и молчат о ней, к великой невыгоде женщин, уже много сотен лет! Я была потрясена. Но действительно ли это полная чепуха?

Нет, я так не думала. Конечно, я не София, потому что ни одна живая женщина не может ею быть, разве что в очень малой степени. Но что я такое в мире Симона Даркура? Я чужестранка – из-за моей цыганской крови; надо полагать, я женщина из Средневековья. Женщина, которая может до определенной степени говорить с Даркуром на одном языке – языке учености, и сопутствовать ему в размышлениях, зачинаемых ученостью. Женщина, которая не боится возможностей, прячущихся в темных закоулках современной жизни, но которая полностью отрицает столь многое в современности. Женщина, которую можно назвать Софией с уверенностью, что она поймет, о чем идет речь. Иными словами, женщина, в которой очарованный мужчина может видеть Софию, не будучи смешным.

О! Это слово прервало мой поток мыслей. Очарованный! Слово «очарование» так затерлось и истаскалось, что все забыли о его связи с чарами, с магией. Может, бедный Симон и правда пал жертвой непростого кофе моей матери-цыганки и теперь видит во мне чудеса из-за этого любовного эликсира? Как будто ему клофелину подсыпали. Такая мысль была мне отвратительна, но я не могла быть совершенно уверена, что это неправда. А если я этого не знаю, какая же из меня Божественная Мудрость, что же я за воплощение Софии? Или подобные дела Софию занимать не должны?

Независимо от ответов на эти сложные вопросы у меня хватило духу ответить Симону, что я его люблю (это была правда) и что ни в коем случае не собираюсь за него замуж (тоже правда). Но он не мог ничего делать в плане физической любви вне брака (по причинам, которые я полностью понимала, и я глубоко уважала Симона за верность принципам, хоть и не разделяла их). Так что вопрос решился. Любовь была реальностью, но эта реальность лежала в определенных границах.

Что меня поразило, так это облегчение Симона, когда мы определили границы. Я знала (а он, видимо, понял только гораздо позже), что он никогда на самом деле не хотел на мне жениться – и даже не то чтобы очень хотел лечь со мной в постель. Ему нужна была любовь, исключающая подобное, и он знал, что такая любовь возможна, и теперь достиг ее. И я тоже. В тот день каждый из нас стал богаче на одного любящего, терпеливого, замечательного друга, и я, наверное, из нас двоих была счастливее, потому что за этот час полностью изменились и мои чувства к Холлиеру.

Мысль о любви Симона помогла мне перенести болезненное напряжение, царившее в комнатах Холлиера до самой Пасхи, и всем сердцем откликнуться, когда Симон позвонил мне в семь часов утра пасхального воскресенья.

– Мария, я решил, что вас надо известить как можно скорее: Парлабейн умер. Очень внезапно, и доктор говорит, что это сердце. Нет, у нас нет подозрений ни на что другое, хотя я тоже боялся. Я сделаю все, что нужно. Ждать, кажется, нечего, так что я организую похороны завтра утром. Вы приведете Клема? Кажется, мы – единственные друзья покойного. Бедный бес? Да, я сказал то же самое: бедный бес.

4

Мы с Холлиером и Даркуром ехали с похорон счастливые, – казалось, мы вновь обрели нечто, отнятое у нас Парлабейном. Это общее чувство подбодрило и сплотило нас, и нам не хотелось расставаться. Поэтому Холлиер пригласил Даркура подняться к нему в комнаты и выпить чаю. Мы только что съели обед, сопровождавшийся обильными возлияниями, но сегодня явно был день гостеприимства.

Я заглянула в привратницкую, чтобы посмотреть, нет ли писем для Холлиера. В пасхальный понедельник почту не носят, но внутренняя университетская почта могла за выходные доставить что-нибудь отправленное в прошлый четверг.

– Пакет для профессора, мисс, – сказал Фред, привратник, и протянул мне растрепанный сверток в коричневой бумаге, к которому скотчем было приклеено письмо.

Я узнала корявый почерк Парлабейна и прочитала нацарапанное на пакете указание: «Конфиденциально! Сначала прочесть письмо, потом вскрыть пакет».

– Опять этот ужасный роман, – сказал Холлиер, когда я отдала ему посылку.

Он швырнул ее на стол, заварил чай, и мы снова начали болтать – всецело о Парлабейне. Наконец Холлиер сказал:

– Мария, давайте-ка посмотрим, что в пакете. Может, это эпилог или что-нибудь такое. Бедняга, он умер исполненный надежд насчет своей книги. Нам придется решить, что с ней делать.

– Мы сделали все, что могли, – сказал Даркур. – Единственное, что теперь можно сделать, – добыть все машинописные экземпляры и уничтожить.

Я вскрыла конверт.

– Оно, кажется, ужасно длинное. Адресовано нам обоим, – сказала я Холлиеру. – Хотите, я прочитаю вслух?

Он кивнул, и я начала:



Дорогие друзья и коллеги, Клем и Молли!

Как вы уже догадались, это я отправил к праотцам Эрки Маквариша.



– Господи Исусе! – воскликнул Холлиер.

– Так вот из-за кого приспустили флаг, – сказал Даркур.

– Он не шутит? Не может быть, что он имеет в виду убийство?

– Читайте же, Мария, читайте!



Уверяю вас, что я это сделал не из легкомысленного удовольствия, дабы избавиться от неприятного человека, но по чисто практическим причинам, как вы сейчас увидите. Своей смертью Эрки мог помочь в продвижении моей карьеры, а также – вторичное, но немаловажное для меня соображение – принести практическую пользу вам обоим и сблизить вас. Я не могу передать, как тяжело мне было в последние месяцы наблюдать за Молли, которая чахла по тебе, Клем…



– Чахла? О чем это он? – спросил Холлиер.

Я заторопилась дальше.



…пока твои мысли витали где-то далеко, утопая в научных размышлениях и в ненависти к Эрки. Но я надеюсь, что мой скромный план соединит вас навеки. В этот кульминационный момент моей жизни мысль о вас приносит мне бесконечное удовлетворение. Слава для меня, слава и радости супружеского ложа для вас; счастливчик Эрки, все это благодаря ему!



– Мне как-то неудобно это читать, – сказала я. – Симон, вы не почитаете? Пожалуйста.

Даркур забрал у меня письмо.



Вы ведь знали, что я начиная с Рождества довольно много времени проводил с Эрки? Мария как-то обронила, что мы с ним стали «закадычными дружками». Кажется, это было ей неприятно. Но, Молли, право же, Вы были такой скупердяйкой, что мне пришлось искать средства к существованию в другом месте. Я по-прежнему Вам должен… не помню, какую-то мелочь… но можете списать ее со счетов и считать, что Парлабейн, с которым Вы обошлись со скупостью, не подобающей красивой девушке, отплатил Вам сторицей. Красивые девушки должны быть щедрыми: скаредность неминуемо портит цвет лица. А ты, Клем, ты все время подыскивал мне какие-то паршивые подработки, но пальцем о палец не ударил, чтобы мой роман напечатали. Не было у тебя веры в мой гений – ведь теперь, когда ложная скромность больше не нужна, я могу признать, что я действительно гений и в то же время что я, как большинство гениев, не очень приятная личность.

Сперва я пытался зарабатывать на жизнь честными средствами, а потом – любыми средствами, какие подворачивались под руку. Толстяк Даркур вам расскажет, если это интересно. Бедный жирдяй тоже был невысокого мнения о моем романе, возможно, потому, что узнал себя в одном из героев. Люди очень плохо переносят подобные вещи. И тогда я, как носитель подлинного духа эпохи Возрождения, пошел путем героев эпохи Возрождения и нашел себе покровителя.

Я стал шестеркой у Эркхарта Маквариша. Я досыта кормил его лестью – интеллигентный слушатель, но ни в каком смысле не соперник, – а также оказывал ему определенные услуги, которые ему трудно было бы найти в другом месте.

Почему я был вынужден взять на себя эту роль, на которую люди вроде вас, не обремененные особыми заботами, смотрят с отвращением? Из-за денег, милые мои, – мне нужны были деньги. Подозреваю, что вы не совсем поверили моим жалобам на дороговизну перепечатки романа. Нет, меня шантажировали. Мне не повезло – я наткнулся на одного бывшего знакомого с западного побережья. Он знал про меня кое-что, о чем, как я думал, все забыли. Он не шантажист по большому счету, но настойчив и не стесняется бить ниже пояса. Сегодня вечером я написал о нем в полицию, и можно считать, что его песенка спета. Я не мог бы этого сделать, если бы не собирался смыться со сцены. Так что я не увижу представления, как это ни заманчиво. Но одна мысль о нем меня согревает.

В полиции не удивятся моему письму. Я оказывал им мелкие услуги – начал еще до Рождества. Там намекнешь, тут шепнешь. Но они плохо платят. Боже, какие все скупые!

Парадокс денег в том, что, когда их много, можно жить очень дешево. Ничто так не экономит деньги, как богатство. Но когда ты на мели, то перебиваешься от куска к куску и нет тебе покоя. Чтобы удержаться на плаву, мне приходилось крутиться – просить, клянчить, стучать легавым и батрачить за гроши нахлебником у скаредного шотландца.

Понимаете, у Эрки были особые потребности, с которыми он мог довериться только человеку вроде меня. Только такой, как я, мог их понять и удовлетворить. В наше время столько болтают о сексуальных предпочтениях, но люди по-прежнему склонны думать, что вкусы человечества ограничены гетеросексуальными радостями и несколькими разновидностями гомосексуализма. Но Эрки я бы назвал нарциссистом: его забавы были глубоко личными, а борделем ему служили исключительно его собственный ум и собственное тело. Я его сразу раскусил. Вся эта шелуха про «моего великого предка сэра Томаса Эркхарта» должна была не столько впечатлять других, сколько звучать музыкой, под которую душа Эрки плясала свою одинокую гальярду. Ведь часто бывает, что человека называют себялюбцем. Вот это и есть вся правда про Эрки. Клем, Эрки был неплохим ученым, эта его сторона была вполне реальной, хоть тебе и неприятно это признавать. Но он был таким самовлюбленным ослом, что действовал на нервы более сдержанным эгоистам вроде тебя.

Ему нужен был человек, полностью зависимый от него, такой, который слушался бы без вопросов, привнося от себя толику стиля и изобретательности, и предоставлял бы доступ к вещам, добычей которых Эрки не желал заниматься сам. Я был именно таким человеком.

Много в мире есть того, что вашей философии не снилось, друзья мои. И моей не снилось, когда я еще нежился в безопасности на лоне университета. Но в тюрьмах и в клиниках для наркоманов я набрался опыта, научился прокладывать себе путь по грязным переулкам и узнавать с виду людей, хранящих ключи от запретных видов счастья. На самом деле теперь, оглядываясь на свои отношения с Эрки, я понимаю, что оказался для него сущей находкой, потому что он был чрезвычайно скуп. В точности как вы двое. Но ему нужен был приспешник, а я знал эту роль, как ее никогда не выучить обыкновенному, несведущему прихлебателю. С моей начитанностью в литературе прихлебательства я мог привнести в свою службу именно тот росчерк стиля, в котором нуждался Эрки.

У него был пунктик на том, что он называл «церемониями». Социолог, скорее всего, назвал бы их ролевыми играми, но Эрки терпеть не мог социологов и их жаргон, превращающий пикантное приключение в коряво описанную историю болезни. Эрки хотел один раз объяснить своей шестерке суть церемонии, а потом забыть, что он вообще что-то объяснял: шестерка уже сама должна была сделать «церемонию» новой, естественной и неизбежной.

Не описать ли мне субботний вечер у Эрки? Я вставал рано утром, чтобы поспеть на рынок Сент-Лоренс за отборными овощами, хорошей рыбой и каким-нибудь сырьем для закусок – мозгами, поджелудочными железами или почками, которые мне предстояло приготовить особым способом. Эрки любил потроха. Затем я возвращался к Эрки (ключа у меня не было, но Эрки впускал меня, отвернувшись и не удостаивая даже «доброго утра»), начинал готовить ужин (с потрохами всегда куча работы) и звонил во французскую кондитерскую, чтобы заказать десерт. Во второй половине дня я забирал десерт, покупал цветы, откупоривал вино и делал все, что нужно для приготовления к первоклассному ужину, который потом кто-нибудь поглотит, словно это вовсе и не произведение искусства. Я весь день крутился не присевши, как говорим мы, домашние работники.

Вы не знали, что я и готовить умею? Научился в тюрьме, когда в очередной раз получил поблажку за образцовое поведение; в той тюрьме были неплохие курсы для заключенных, желающих обучиться ремеслу, которое им потом пригодилось бы в честной жизни. У меня оказались к этому определенные способности – к кулинарии, а не к честной жизни. Помимо всего прочего, я пек к вечеру особые сладости. В тюрьме мы называли их веселыми печенюшками, но Эрки не любил вульгарности. Для их приготовления нужно было порезать марихуану – мелко, но не слишком – и замесить легкое тесто, чтобы печенья испеклись быстро, не убивая чудесных свойств травы. Кроме того, я должен был обеспечить достаточное количество «канадской черной» шмали для приготовления «техасского чая», а для этого, если понадобится, съездить в «Голландскую мельницу», где меня знали, хоть и не слишком хорошо.

Почему меня там знали? Мне очень неприятно это говорить, дорогие мои, но вы так упорно скупердяйничали, что мне пришлось подрабатывать, сообщая любопытным знакомым – кажется, они были из полиции – имена продавцов «тети Мари», «тети Гертруды» и даже «витаминов». Надо полагать, в каком-то смысле я был двойным агентом среди наркодельцов. Это не очень приятная роль, но она порой хорошо вознаграждалась. Каждый раз, заглядывая в «Голландскую мельницу», я испытывал легкую frisson, опасаясь, что ребята меня срисуют. Это могло поставить меня в неловкое и даже опасное положение, так как они весьма раздражительны. Но меня так и не застукали, а теперь уже и не застукают.

Где же был Эрки, пока я трудился у него на кухне? Экономно, но элегантно обедал у себя в клубе, ходил в кино на иностранный фильм, а потом хорошенько пропотевал в сауне. L’apres-midi d’un джентльмена-ученого.

Я видел Эрки, лишь когда он возвращался, чтобы переодеться к ужину. К этому времени я должен был приготовить и выложить полный комплект одежды, в том числе шелковые носки, наполовину вывернув их наружу, чтобы было удобнее надевать. Вечерние туфли Эрки следовало начистить до блеска – не только мыски, но и подъемы, и внутреннюю сторону. (Эрки говорил, что джентльмена узнают по начищенной обуви: хороший слуга следит, чтобы у хозяина ботинки блестели целиком.) К этому времени я уже переодевался в свой первый костюм – домашнего слуги, с белоснежной рубашкой и обеденным кителем, накрахмаленным до того, что он напоминал глазурь на свадебном торте. (Стирал все я – по средам, пока Эрки формировал впечатлительные умы молодежи вроде Вас, Мария.)

Представление начиналось с хереса перед ужином. Херес – хороший напиток, но Эрки высасывал его так, что это больше напоминало fellatio, чем употребление спиртного. Он смаковал и наслаждался, вытянув ноги в безупречно начищенных туфлях к разведенному мною огню в камине. Огонь я должен был поддерживать, чтобы он ярко пылал на протяжении всего вечера.

– Макваришу подано, – произносил я.

Эрки шествовал к столу и принимался за рыбу.

О супе он и слышать не желал: почему-то считал его вульгарным. Слова «Макваришу подано» я произносил с горским шотландским акцентом. Уж не знаю, какой персонаж из мысленного театра Эрки я изображал, но, думаю, какого-нибудь верного горца-сородича, который служил Эрки, пока тот воевал, а теперь вместе с лэрдом вернулся к мирной жизни.

Эрки со мной не разговаривал. Кивал, когда надо было убрать тарелку, кивал, когда я подносил ему на осмотр графин с кларетом, кивал, чтобы дать понять, что съел достаточно gâteau и пора подавать грецкие орехи и портвейн. Кивал, когда я приносил кофе и хороший старый виски в специальном ковшике с двумя ручками. Я неплохо играл роль самоотверженного слуги: во время ужина стоял за спиной Эрки, чтобы он не видел, как я глотаю недоеденные куски с его тарелок, хотя объедков оставалось совсем немного. Эрки был скуп в том числе и на еду: мне перепадало мало крох со стола богача.

Так проходила первая часть вечера. Затем Эрки удалялся к себе в спальню, а я убирал со стола, мыл посуду и устанавливал декорации для второго акта.

Примерно к половине десятого я заканчивал мытье посуды и разные приготовления и переодевался во второй костюм. Я на цыпочках входил в спальню и откидывал одеяло, открывая тело Эрки, совершенно голое, приятно порозовевшее после сауны. Я очень осторожно раздвигал его ягодицы и… ага! Вы ждали какой-нибудь клубнички? Думали, я должен был сделать старине Эрки мясной укол? Пошоркать в шоколадный глазик? О нет, наш чистоплотный Эрки не опускался до таких штучек. Отнюдь, я осторожно вводил ему в задний проход предмет, который мысленно называл «колодой», очень похожий на небольшую колоду карт. Это была розовая бархатная ленточка двух дюймов шириной и десяти футов длиной, сложенная гармошкой так, что получался сверточек примерно два на два дюйма и толщиной в четыре дюйма. Снаружи оставался хвостик длиной дюйма два-три. Эрки не двигался и как будто ничего не замечал, и я на цыпочках выходил из спальни.

К этому времени я успевал передвинуть мебель в гостиной и поставить перед камином два кресла: для Эрки – старомодный тиковый шезлонг, словно с палубы лайнера Канадской тихоокеанской компании, с разложенными подушками и клетчатым пароходным пледом расцветки макваришевского клана; для себя – низкое кресло без подлокотников, так называемое дамское. Между креслами располагался низенький чайный столик с чашками, блюдцами и чайником чая из «травки», накрытым для тепла вязаным колпаком в виде комической старухи. Я включал проигрыватель и ставил пластинку, которая должна была аккомпанировать появлению Эрки: это была драгоценная старая пластинка на семьдесят восемь оборотов, на которой сэр Гарри Лодер пел «Выйдем, красотка, на бережок». Я был одет в старушечье платье, как старый мешок (вышло двусмысленно, но я действительно был похож на старый мешок, так что пусть остается), и косматый серый парик. Должно быть, я напоминал ведьму из «Макбета». Когда входил Эрки в длинном шелковом халате и шлепанцах, я с готовностью нырял в реверансе.

Такова была прелюдия к церемонии, которую Эрки называл «Две эдинбургские старые дамы».

Невинная забава в сравнении с иными вечеринками, на которых мне приходилось помогать, но «неприличная» именно в том стиле «гадких проказ в детской», который больше всего нравился Эрки. В ходе спектакля мы говорили с эдинбургским акцентом. Я, правда, его сроду не слыхал, но я подражал Эрки, кривил рот и выговаривал слова так, словно сосал конфету; кажется, Эрки был доволен результатом.

Еще мы действовали под псевдонимами, и тут все становится сложнее, ибо мы пользовались именами миссис Мэшем (это я) и миссис Морли. Дошло? Вряд ли. Тогда скажу, что Мэшем – имя конфидантки королевы Анны, а Морли – имя, которым пользовалась сама королева, когда без чинов болтала со своей приживалкой, попивая из чайной чашки бренди, которое называла «мой холодный чай». Только не спрашивайте меня, что общего у этих двух дам с Эдинбургом или с Эрки, потому что я не знаю. Но в мире фантазий позволена величайшая свобода.



Даркур забежал взглядом немного вперед и явно смутился.

– Вы действительно хотите это слушать? – спросил он.

Мы, конечно, хотели.



Это была его фантазия, не моя, и непросто было импровизировать разговор, чтобы «подогреть» Эрки, а эта обязанность лежала на мне. Эрки любил скандальные университетские сплетни, а я должен был выдавать их словно нехотя, чопорно, пока мы оба попивали чай из марихуаны и грызли марихуановое печенье. Раза два я пытался уговорить Эрки рискнуть и попробовать что-нибудь поинтересней – немножко кислоты на кусочке сахара или крохотный укольчик машинкой, – но он из тех, кого мы зовем «приблудными»: человек, который заигрывает с наркотиками, но боится заходить далеко. Лаодикиец от греха. Так какими же беседами я его развлекал? Вот образчик, который может быть интересен.

Миссис Морли. Дорогая миссис Мэшем! А что же слышно об этой милой девушке, мисс Феотоки?

Миссис Мэшем. Ох, она все учится, бедняжечка.

Миссис Морли. Бедняжечка, миссис Мэшем? Отчего же бедняжечка?

Миссис Мэшем. Оборони господь, миссис Морли, дорогая, как это вы к словам придираетесь! Уж и не скажи ничего. Я только говорю, надеюсь, что она не собьется с дорожки.

Миссис Морли. Но как же ей сбиться, если добрый брат Джон ее наставляет? Брат Джон, святой человек. Отложите-ка вязанье, дорогая, да говорите прямо.

Миссис Мэшем. Боюсь, она уже не слушает брата Джона, миссис Морли. Если и есть у нее советчик, это жирный отец Даркур, да станет Господь меж нею и его необъятной утробой.

Миссис Морли. Храни нас Небо, миссис Мэшем! На что это вы намекаете?

Миссис Мэшем. Господь да не попустит, чтоб я кого облыжно обвиняла. Но я видела, как он глядит на нее, распустив губы, словно околдованный.

Миссис Морли. О, сколь страшная мысль! Да неужто ее добрый наставник, профессор Холлиер, позволит ей оступиться?

Миссис Мэшем. Ох, миссис Морли, мадам, вы святого поведения, откуда вам знать пути коварных, грешных мужчин! Я страшусь вымолвить, но этот самый Холлиер!..

Миссис Морли. Неужто вы хотите сказать о нем дурное?

Миссис Мэшем. Правдивое слово дурным не бывает, мадам! Но я боюсь, что он уже…

Миссис Морли. Еще чаю! Продолжайте, я готова вынести самое худшее.

Миссис Мэшем. Не скажу, что он распутник! Даже выговаривать такое не стану! Может, его искушали? Эта девчонка… Феотоки… стыдно сказать… она всего лишь девка! Она и самого добродетельного мужчину соблазнит! Вы давно смотрели на ее подобие? На ту бронзовую статуэтку, что получили от Корниша?

Эрки взглядывал на статуэтку, и… Молли, Вы же понимаете, ничего личного… просто я, исполняя свой долг прихлебалы и желая оживить забавы Эрки, заранее наносил капельку растительного масла на щелку меж ног статуи – очаровательная деталь этого произведения искусства! – чтобы она казалась влажной и манила к себе. Хорошо придумано, вы не находите? Один взгляд повергал Эрки в конвульсии, так что он балансировал на грани «фейерверка», который следовало оттягивать, чтобы он послужил кульминацией вечера.

В том и состояла цель такого длинного и сложного маскарада: очень медленно довести Эрки до кипения. Грязные сплетни, а также чай с печеньем в больших количествах делали свое дело – сплетни возбуждали, Мари Хуановна сдерживала, а розовая ленточка служила запалом, поджигающим порох в ракете.

В этих фантазиях фигурировали и другие люди, но вы были звездами первой величины. Эрки вяло пускал слюни в Вашу сторону, Молли, а что до Клема – мне нравилось вызывать его дух, чтобы дразнить Эрки: я прекрасно понимаю и прощаю Клема, но я полностью осознавал, что он не может бесконечно тащить меня за собой, делая свою блестящую карьеру. Старым друзьям люди помогают как могут, пока могут, но, разумеется, кое-кого из них неминуемо теряют по дороге. Клем делал для меня все, что считал возможным, но был твердо намерен не допустить, чтобы я слишком докучал окружающим. Так что я немного позабавился за счет вас двоих, но, как вы вскоре увидите, отплатил вам за вашу подлинную доброту мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною.

Кроме вас, в церемониях часто фигурировал Ози Фроутс – в нем всегда можно было найти что-нибудь смешное. И много других людей – необъятного памятозлобия Эрки хватало на всех. Но вы, конечно, понимаете, что это была просто игра. Авторы пособий по сексуальной жизни советуют читателям использовать фантазии, чтобы подбавить перчику в надоевшие телодвижения. Кто поставит Эрки в вину его удовольствия или осудит меня за потворство им, если роль прихлебалы – единственное, что мне осталось? Конечно не вы, дорогие друзья. Конечно не вы.

Подобным образом Эрки желал развлекаться добрых полтора часа: его наслаждение становилось все острее, и ему все труднее было сдерживать смех, чтобы не выйти из роли миссис Морли. Похабные сплетни разжигали его, а старушка Мари охлаждала. Во время беседы он сучил ногами в кресле, поднимая их все выше. Наконец полы халата распахивались, открывая голое тело. Это был сигнал к моей кульминационной реплике следующего плана:

Миссис Мэшем. Миссис Морли, мадам, не обессудьте меня, вашу покорнейшую слугу, но я, как старый друг, должна сказать откровенно: у вас туалет в беспорядке.

Миссис Морли. Нет, нет, отнюдь!

Миссис Мэшем. Да, да, весьма!

Миссис Морли. Это ничего. Не беспокойте себя, мадам.

Миссис Мэшем. Нет, мадам, ради вашего блага, мадам, как я есть не чужой человек, я должна вас привязать, мадам. Как есть должна.

Миссис Морли. Нет, нет, дорогая, вы сами не знаете, что делаете.

Миссис Мэшем. Отнюдь! Это в вас кровь Эркхартов заговорила! Видите – старый сэр Томас глядит на вас со стены и смеется, старый хитрый раблезианец. Он-то знает, что ваша природа рано или поздно себя покажет, так что мне, хочешь не хочешь, надо вас сохранить, чтоб вы перед ним не опозорились. Привяжу, и точка.

На этом я доставал красивую белую пеньковую веревку и привязывал Эрки к креслу – достаточно крепко, чтобы ограничить движения, но не слишком сильно, чтобы не причинить боли. К этому времени он уже успевал по-настоящему возбудиться. Зрелище было омерзительное, но предполагалось, что я ничего не замечаю. Вместо этого…

Миссис Мэшем. Простите меня, мадам. Может, мне не подобает так говорить, но как у вас платье в беспорядке… я у вас увидела… кое-что.

Миссис Морли. Кое-что? Вы забываетесь, мадам.

Миссис Мэшем. Да, кое-что. Скажу больше: это хвостик. Розовенький хвостик… я его вижу, вижу, вижу…

Миссис Морли. Не смейте подглядывать!

Миссис Мэшем. Буду подглядывать! И даже… ох как пальцы чешутся… я даже за него дерну!

Миссис Морли. Ты не посмеешь!

Миссис Мэшем. Посмею! Дерну, дерну, дерну…

И вот, доведя его почти до изнеможения, я наконец дергал. Я хватал торчащий наружу розовенький кончик и бросался бежать по комнате; свернутая лента быстро, мягко и щекотно разворачивалась внутри Эрки, и он достигал того, что называл «фейерверком».

Я же убегал на кухню, где должен был сидеть, пока Эрки высвобождался из неплотно завязанных уз и возвращался в спальню. Затем я прибирался, мыл посуду, расставлял мебель по местам и уходил, прихватив конверт, заблаговременно оставленный Эрки на столике у двери.

В конверте было двадцать пять долларов. Жалкие двадцать пять баксов за день, который начинался с шести утра и заканчивался не раньше часу ночи! Вшивый четвертной за то, что человек с моими талантами служит поваром, дворецким, снабжает наркотиками, запихивает ленточки в задницу, исполняет характерные роли, сексуально возбуждает и вообще всячески шестерит при профессоре в течение девятнадцати часов! Я как-то намекнул Эрки, что это тяжелая работа, а он обиделся и заявил: он-то думал, что я наслаждаюсь не меньше его самого! Такая возбуждающая, приятно щекочущая игра! Его эгоцентризм не имел себе равных даже по моему опыту, весьма обширному. Если б он не разнюхал про меня кое-какие вещи, которые мне не хотелось предавать огласке, я бы уже давно на него стукнул. Но теперь я могу не бояться шантажа, ибо стою на пороге вечности, дорогие мои. Молитесь за брата Джона. Меня вела нужда, а не собственная воля. До сегодняшнего дня, когда я решил, что с меня хватит. И стервятника иной раз тошнит.

Не могу сказать, что мое решение было внезапным, – я не принимаю важных решений под влиянием минуты. Уже не менее трех недель прошло с того момента, как я решил: пора исчезнуть брату Джону, пародии на монаха, и вновь возникнуть – Джону Парлабейну, автору одного из немногих, несомненно, великих современных романов. Ибо «Не будь другим» – именно это: величайший roman philosophique, который со временем приобретет такое влияние, как ни одно другое литературное произведение со времен Гёте. Именно таким увидят мой роман, когда не будет меня – преследуемого, презираемого и злословимого людьми, которые не стоят моего мизинца. Зависть человеческая – твоя, Клем, да простит тебя Господь, и зависть многих других людей – стоит на пути моей книги; вы знаете меня, знаете в низком обличье приятеля-нахлебника, который совершал ошибки и потому не добрался до тихой гавани университетской жизни. Вы отказываетесь видеть меня в истинном свете – как человека с сильной индивидуальностью, тончайшим восприятием, как первоклассного оригинального моралиста. Я не стал бы таким, если бы, подобно вам, боялся запачкать обувь.

Как оригинальный моралист я ценю подлинно прекрасное произведение искусства выше человеческой жизни, в том числе своей собственной. Чтобы мою книгу опубликовали и оценили по достоинству, я готов отдать собственную жизнь, но понимаю, что это вряд ли привлечет внимание. В глазах света я никто; чтобы меня заметили должным образом, я должен стать кем-то. А как этого проще всего добиться? Конечно, прихватить с собой в страну теней еще кого-нибудь. Весь мир любит убийцу.

Мало кто убивал ради публикации книги: я не назову с ходу ни одного такого убийства, но не исключено, что они были, поэтому буду осторожен. Люди убивают ради иных выгод или из страсти. Я даже не считаю, что замочил Эрки из выгоды, ибо не получаю ничего материального: выигрывает только человечество, которое я таким грубым способом заставлю обратить достойное внимание на мою книгу. Со временем мир увидит, сколь огромен его выигрыш. Что бы выбрали Вы, Мария, – великий роман Франсуа Рабле или живого, дышащего и язвящего Эрки Маквариша? Воистину я дарую Эрки своего рода бессмертие, на какое он не мог бы и надеяться, если бы умер от так называемых естественных причин. (Разумеется, мое творчество в корне отлично от творчества Рабле, произведения которого переполнены совершенно излишними мерзкими подробностями, но как труд гуманистического познания мой роман неизмеримо выше его книги.)

Почему именно Эрки? А почему бы и не он? Мне нужно кого-нибудь выбрать, а он вполне подходит: его кончина вызовет шум, особенно из-за способа, которым я управился, и в то же время не лишит мир полезного члена общества. Кроме того, мне надоело его напыщенное высокомерие, и его скаредность тоже. Такая странность характерна для людей с необычными сексуальными вкусами: им непременно нужно наслаждаться в обществе другого человека, на которого они могут смотреть свысока. Я думаю, что Оскар Уайльд предпочитал конюхов и мальчишек-рассыльных аристократу Бози. Есть мужчины, которым нравятся вульгарные женщины, и женщины, предпочитающие вульгарных мужчин: роль снобизма в сексе еще не исследована по-настоящему. Но я, в сравнении с которым Эрки – как пес в сравнении с человеком, устал изображать эдинбургскую старуху-сплетницу, снося высокомерие и унизительные выходки Маквариша. И червь, коль на него наступят, вьется, и нахлебник карает.

И вот несколько часов назад, когда утомительный водевиль с участием двух эдинбургских дам подползал к концу, я изменил сценарий. Эрки сперва решил, что это искусная вариация сюжета, придуманная ради его удовольствия. О, этому прихлебателю цены нет!

Представьте себе связанного Эрки: он хихикает, как школьница, а я склоняюсь к нему – все ближе и ближе.



Миссис Мэшем. Ах, миссис Морли, дорогая, как вы хихикаете! Это вам совсем не полезно. Мне придется вас наказать, гадкая вы девчонка. Поглядите, в каком беспорядке у вас платье! Мне придется вас крепко привязать, милая, очень, очень крепко. Но что за глупое хихиканье? Вы разве не можете смеяться хорошенько, как следует? Вот я вам покажу, как надо. Видите, я ставлю пластинку: это сэр Гарри Лодер, он поет «Перестаньте, щекотушки». Вот послушайте, как смеется сэр Гарри. Вот это смех! Хороший, громкий. Ну же, миссис Морли, подпевайте нам с сэром Гарри:

 

Помню, как я молод был,

Дочку фермера любил:

Щечки словно маков цвет,

Девушке семнадцать лет!

 

Вот я сделаю погромче, чтоб вы знали, как надо. И буду вас щекотать! Да! Видите, я иду к вам, чтобы щекотать! Ох, да разве это смех? Ох, поняла! Обычная щекотка не годится. Вот поглядите: у меня с собой вязальные спицы. Вот я вставлю вам одну спицу в нос, у вас такой большой красный нос, миссис Морли, и немножко поворочаю, чтобы пошевелить волоски, а? Что, щекотно? Но все равно этого мало; давайте-ка вставим вам другую спицу во вторую дыхалку. Видите, как легко смеяться, когда я ими шевелю? Ну-ка вместе с сэром Гарри! Ох, это не смех. Это больше похоже на визг. Дайте-ка я их запихну чуточку поглубже. Нет-нет, дорогая моя миссис Морли, неча очи закатывать да мычать. А знаете что, меня осенило! Давайте-ка я… мне понадобится что-нибудь вроде молотка… давайте-ка я сниму туфлю, вот так. А теперь я каблуком этой туфли хорошенько стукну по концам спиц: раз-два. Но что же это, миссис Морли, вы больше не смеетесь? Один только сэр Гарри смеется.



И действительно, смеялся уже один сэр Гарри, а Эрки, которому в мозг вошли две алюминиевые вязальные спицы, совершенно затих. Из-за спиц ли, от страха или от разрыва сердца, но Эрки был мертв или настолько близок к смерти, что не мог издать ни звука.

Так. Я быстро скинул старое платье миссис Мэшем, поставил проигрыватель на автоматический повтор и увеличил громкость до максимума: пускай сэр Гарри самозабвенно поет и хохочет, пока соседи не позвонят управляющему домом. Засим я смылся, не забыв конверт. Меня не волновало, что по всей квартире остались отпечатки моих пальцев: я так и хотел, чтобы никто не присвоил себе мое убийство.

Правда, на одной маленькой вещице, которую я забрал из квартиры Эрки, отпечатков не осталось. Он держал эту вещь в ящике стола и, как многие тщеславные люди, простодушно верил в силу простых замков. А теперь, дети, можете развернуть свои подарки. Сверток номер один: да, это папка Грифиуса, и она ваша, дорогие мои; можете порадоваться ей и сберечь ее для себя, любимых. Особенно письма, спрятанные в заднем клапане. Эрки про них знал и все время намекал на это в разговорах. Он вечно недооценивал мою понятливость, бедный дурачок.

Другой сверток, большой, – это полная машинописная копия моего романа «Не будь другим». Клем, я пишу в газеты о том же, о чем только что рассказал вам, и сообщаю им, что моя книга у тебя, что это редкое и прекрасное произведение искусства и что издатели, желающие опубликовать его, должны подать тебе заявку. А желающие будут! О да! Издатели передерутся меж собой за право опубликовать книгу убийцы, а вот философ их не заинтересовал. Книга – потенциальное сокровище, так что, Клем, торгуйся безжалостно. Отомсти за меня, милый друг: обери издателей до нитки, выжми из них все до последнего доллара. И не забывай следить за тем, как они будут продвигать ее на рынке: я обеспечил их материалом для первоклассной рекламной кампании. «Автор пошел на убийство, чтобы эта книга попала к вам в руки! Великий непризнанный гений обращается к своим современникам! Преступник-философ обнажает душу!» Это лишь первый залп. После него вам легко будет привлечь внимание какого-нибудь знаменитого критика, который вольется в общий хор, изливая хвалу на мою книгу – дистиллированную эссенцию погибшего могучего духа.

Что до гонорара, на эти деньги я предоставляю тебе основать в «Душке» хорошенький фонд, чтобы людям вроде тебя перепадало бабла для научных трудов. И пускай его назовут «Фондом щедрости Парлабейна», чтобы каждая ученая крыса, желающая денег, возжигала щепотку ладана в мою честь. Ты знаешь, как это организовать. Можешь не бояться, что «Душок» откажется от денег. Старый добрый колледж освятит мой дар, чтобы использовать его на благие цели, даже не сомневайся.

Кажется, всё. Надеюсь, вы с Молли не поссоритесь из-за Грифиуса. Потому что я предназначил его для вас обоих, и, если один из вас попытается прикарманить его или же отнимет у другой ее заслуги – мне кажется, что из вас двоих скорее ты, Клем, способен на такую низость, – он будет адски покаран за это, если у меня есть хоть какое-то влияние в аду.

А теперь мне осталось лишь выйти за пределы досягаемости закона. Уверяю вас: я хочу это сделать не из страха перед ним, а из презрения к нему. Я мог бы вызвать большой интерес к своей книге, если бы остался на этом свете, пошел под суд и сказал свое слово со скамьи подсудимых. Но вы же знаете современные суды. Можно ли ждать от них правосудия? Могу ли я, спланировав убийство и хладнокровно отправив на тот свет другого человека, ожидать, что у меня взамен отберут жизнь, как того требует идеальная справедливость (единственная, которая по-настоящему удовлетворяет)? Нет, у меня нет на это ни единого шанса! Я так и вижу шествие психиатров, желающих меня «объяснить»! Они уверят суд, что я был «не в себе», так как, разумеется, ни один психически здоровый человек не хочет никому отомстить или прославиться. Люди, пьяные дешевым вином сострадания, будут уверять друг друга, что я «больной». Но я не сумасшедший, я в цветущем здоровье и не собираюсь подвергать себя жалости людей, которые меня не стоят.

Осталась одна последняя шуточка. Все решат, что я покончил с собой. Ну пусть попробуют это доказать. Но вы, дорогие друзья, будете знать точно. Сейчас я надену рясу, потом лягу на кровать с молитвенником под рукой и введу себе в вену на ступне – там их достаточно – несколько кубиков раствора калия; через тридцать секунд я буду мертв и надеюсь, что за это время успею уронить шприц в щель пола под прикроватным ковриком матушки Мастард. Остроумно, не правда ли? Мое тело будет предано земле (как это прекрасно, романтично звучит) прежде, чем кто-нибудь догадается заглянуть под коврик. Но вы помалкивайте. Мне хочется поставить в тупик моих старых друзей из полиции. Их врачи напрочь лишены воображения.

Однако, если какой-нибудь проныра решится меня выкопать, я выражаю свою последнюю волю согласно Закону о распоряжении человеческими органами от 1971 года. Я оставляю свою жопную дырку и все необходимо принадлежащие к ней оболочки и соединительные ткани философскому факультету; ее следует натянуть на стальную раму, чтобы каждый год, первого января, старший из преподавательского состава дул в нее, издавая богатую, звучную ноту. Это будет мое приветствие миру, который я теперь покидаю в поисках великого «может быть». Благословляю вас обоих, дорогие мои.

Джон Парлабейн

(некогда из Ордена священной миссии)



Даркур еще дочитывал, а Холлиер уже вытащил письма из кармана в папке Грифиуса и набросился на них. Лицо Холлиера пылало; Даркур заговорил с ним, но он словно не сразу услышал.

– Клем?

– М-хм.

– Нам надо поговорить насчет этой рукописи.

– Да, да, но я должен ее хорошенько просмотреть, прежде чем сказать что-либо определенное.

– Нет, Клем.

– Что?

– Ты не должен ее просматривать. Я знаю, что это очень увлекательно и все такое, но ты должен понимать: она не твоя.

– Не понял.

– Она краденая.

– Да, Маквариш ее украл. Теперь ее нам вернули.

– Нет. Не «нам». У тебя нет на нее никаких прав. Она принадлежит к вещам Корниша, перешедшим по наследству, и я собираюсь проследить, чтобы ее вернули законным владельцам.

Даркур встал, вынул у Холлиера из рук папку Грифиуса и драгоценные письма, уложил все как было – и вышел.

5

Следующие десять дней были для меня чистым адом. Во-первых, я беспокоилась за Холлиера: как только Даркур решительно забрал папку Грифиуса для передачи законным владельцам, Холлиер, фигурально выражаясь, развалился на куски. Он был в таком ужасном состоянии, что я опасалась за его жизнь. Часто говорят «у него был нервный срыв», но что это значит? В случае Холлиера это означало, что, несмотря на все мои усилия, он ничего не говорил и, по-видимому, не слышал; глаза глядели в никуда. Он был холодный на ощупь. Он сидел, сгорбившись, в кресле и, не переставая, медленно поворачивал голову влево, а потом возвращал в прежнее положение. Он был похож на овцу, которая объелась белены; сколько я ни трясла его, я не смогла ни привести его в себя, ни поставить на ноги. От беспокойства я не нашла ничего лучшего, как позвонить Даркуру, и через полчаса он явился снова в сопровождении друга-доктора – как я впоследствии узнала, того же самого, который засвидетельствовал смерть Парлабейна.

Доктор Грин помял и покрутил Холлиера, постучал его молоточком по коленям, прослушал сердце и наконец поставил диагноз: шок. Не испытал ли Холлиер какое-либо жестокое разочарование? Да, сказал Даркур. Сильное разочарование, связанное с научной работой, – к сожалению, неизбежное. Меня поразила твердость Симона, его отказ уступить хоть на дюйм. «А, понимаю!» – сказал доктор. Он сталкивался с подобными метафизическими хворями у ученых – они отличаются хрупкостью душевного равновесия. Но он знал старину Клема еще со студенческих лет в «Душке» и был уверен, что тот оправится. Однако ему нужен будет хороший уход и забота. Так что Даркур с врачом кое-как поставили Холлиера на ноги, дотащили до моей машинки и запихали внутрь. Машина была мала для четырех человек, один из которых слишком болен, чтобы сжаться в комочек. Я села за руль, и мы поехали в Роуздейл, к матери Холлиера, – это оказалось недалеко от моего собственного дома.

Если бы мне нужно было ходить за больным как следует, я бы никогда не выбрала для этого такую обстановку. Этот дом словно закостенел от хорошего вкуса, и миссис Холлиер, которую я видела впервые, тоже. Меня оставили в гостиной – определенно, я в жизни не видала такой бледной, безжизненной комнаты, – пока мужчины и миссис Холлиер тащили больного наверх. Через некоторое время наверх прошаркала престарелая экономка с чашкой – судя по всему, бульона. Прошло еще некоторое время; Даркур, доктор Грин и миссис Холлиер вернулись, и меня представили как студентку Холлиера. Миссис Холлиер полоснула меня взглядом, который оставил бы царапину на стекле, и кивнула, но ничего не сказала. Доктор говорил что-то утешительное про падение давления – внезапное, но не слишком опасное – и про необходимость отдыха, легкой пищи и детективных романов, когда пациент будет к этому готов. Доктор пообещал наведываться к больному.

Я чувствовала себя совершенно не в своей тарелке. Даркур и доктор Грин были канадцами, понимали таких замороженных людей, как миссис Холлиер, и умели с ними управляться. Северные люди этой северной страны могут быть бодряще резки в отношении к метафизическим хворям, но я – совсем другой человек. У меня было неспокойное ощущение, что, пока Холлиер болен, его место здесь. Каким бы интеллектуальным авантюристом он ни был, этот холодный дом – его дом.

Поэтому вечером я рассказала мамусе все. Во всяком случае то, что она способна была понять, потому что она упорно видела ситуацию со своей, оригинальной точки зрения.

– Конечно, он холодный и не может говорить, – сказала она. – Проклятие отскочило и попало в него самого, и теперь он смотрит внутрь себя – на свое собственное зло. Я его предупреждала. Но разве он меня послушал? О нет! Только не наш великий профессор, мистер Современность! Он думал, что будет счастлив, если убьет своего врага, потому что именно это он и сделал – и даже не пытайся меня разубедить, – но теперь он знает, что такое убивать ненавистью. Кто убивает ножом или пулей, может, еще и выкрутится, если не слабак. Но когда человек вроде Холлиера убивает ненавистью… ему повезло, что он не умер на месте.

– Но, мамуся, это же не он убил Маквариша, а тот другой – монах.

– О, этот монах был ушлый. По-настоящему плохой человек. Жаль, что я его не знала. Такие люди редки. Но монах был лишь орудием, как нож или пистолет…

– Нет, нет, мамуся, монах всей душой ненавидел Маквариша! И Холлиера тоже…

– Еще бы! Столько ненависти вокруг, она только и ждала, как бы взорваться. И Холлиер собирался меня втянуть во все это, подумать только! Он дурак, Мария. Не годится в мужья. Хорошо, что кофе с зельем выпил священник Даркур.

– Ты не хочешь взглянуть на вещи, как они есть.

– Да? Дура, слушай меня: я и вижу вещи, как они есть. Все прочее – лишь глупые разговоры людей, которые ничего не знают о ненависти, ревности и всем остальном, что правит их жизнями, потому что не хотят принять ничего этого как реальность, как настоящую силу. А теперь вот что: дай сюда ключи от машины.

– Зачем? Ты не умеешь водить.

– Я и не хочу водить. И ты не должна. Сорок дней. Ты ведь тоже во всем этом замешана. Не знаю насколько – я не верю, что ты мне рассказала всю правду. Но сорок дней, начиная с сегодняшнего, ты не будешь водить никакую машину. Не будешь, пока эти люди еще могут до тебя дотянуться.

– Какие еще люди?

– Маквариш и монах. Не спорь. Отдай ключи.

Я с деланой неохотой послушалась. Если честно, мне совсем не хотелось попасть в какую-нибудь аварию, когда машина, как пишут в газетах, «теряет управление». Может, и так; но к кому это управление переходит?

Я очень беспокоилась о том, что появится в прессе. Написал ли Парлабейн в газеты в том же расхристанно-откровенном духе, что и нам с Холлиером? Нет, решив сыграть шутку в этом, как и во всем, Парлабейн отнес адресованное нам письмо сам в субботу вечером, после того как убил Маквариша. Сильно сокращенные отчеты, написанные им для трех торонтовских газет, – потом я узнала, что это были едва читаемые машинописные листки, исчерканные поправками, под плохую копирку, – он отправил по почте, но опустил их в ящик, предназначенный только для писем, идущих за границу. В каждое письмо он добавил несколько деталей от руки, так что все три газеты получили разные описания. Из-за этой неразберихи и того, что в пасхальный понедельник почту не носят, его исповедь попала в газеты только в четверг; полиция же получила свою копию с дополнительными деталями в пятницу – таковы уж капризы современной почты. Поэтому в понедельник газеты описали кончину Эрки как необъяснимое убийство, а в выходные написали о ней опять, с богатыми подробностями из исповеди Парлабейна. Слава богу, в своих описаниях «церемоний» он не упомянул по именам ни меня, ни Холлиера – мы фигурировали только как хранители великого романа. Полиция объявила, что у нее есть данные, которых нет больше ни у кого, и что она не собирается их обнародовать; газеты предрекали большое опустошение среди торговцев наркотиками.

После того как в понедельник стало известно об убийстве и до четверга, когда выяснились его причины, университетское начальство осыпало Эрки похвалой: учитель, преданный своему долгу, великий ученый, человек выдающихся добродетелей и безупречного поведения, незаменимая потеря для научного мира… в общем, полный набор, в самом изысканном стиле. Публика строила догадки о личности «демона-вязальщика», который убил добродетельного ученого и «омерзительно надругался над телом», засунув в задний проход бархатную ленточку. Желанное разнообразие по сравнению с заурядными убийствами – молотком или пулей – никому не известных заурядных жертв: такие убийства пресса разукрашивала как могла, чтобы вызвать хоть какой-то интерес. Но все это резко прекратилось, когда правда вышла на свет: планы по проведению роскошной мемориальной службы в огромном актовом зале университета были свернуты. Мюррей Браун в своей речи перед депутатами парламента указал на то, что образование молодежи находится в руках сомнительных личностей, и заявил, что желательно было бы провести нечто вроде чистки во всем университете. И разумеется, новость о книге Парлабейна заворожила издателей. Нам стали обрывать телефон.

Кроме меня, отвечать на звонки было некому. В письме Парлабейна я упоминалась как один из двух человек, имеющих доступ к полной рукописи, а Холлиер был недосягаем. Он, счастливчик, все еще нежился в постели дома у матери и, по ее словам, не мог подойти к телефону. Поэтому я его заменяла, уворачивалась от прямых ответов и обещаний, отказывалась от встреч с разными людьми, а потом все равно была вынуждена с ними разговаривать, когда они вламывались в комнаты Холлиера. Против моей воли меня фотографировали газетчики, залегшие у входа в «Душок», и осаждали литературные агенты, желающие снять с меня бремя забот. Я испытывала на себе все прелести нежеланной славы. Мне предлагали кучу денег за книгу «Джон Парлабейн, каким я его знала» и услуги литературных негров, чтобы написать за меня эту книгу с моих слов. (Предполагалось, что я, будучи аспиранткой, не способна членораздельно выражать свои мысли на письме.) Меня приглашали участвовать в телепередачах. Мать Холлиера была в ярости от такой шумихи и подозревала меня – шестым чувством, какое свойственно всем матерям, – в коварных замыслах против ее невинного сыночка. Она, кажется, не сомневалась, что во всей этой истории виновата я. Когда кто-то неумело попытался взломать дверь в комнаты Холлиера, я спрятала рукопись «Не будь другим» в сейф «Душка» и подала заявку на отключение телефона, но оказалось, что для ее выполнения нужно несколько дней. О, tohu-bohu и brouhaha!

У меня была еще одна причина благодарить покойного Парлабейна: ни в одном из писем к полиции он не упомянул папку Грифиуса. Я понятия не имела, где она сейчас. Но в пятницу на второй неделе атак издателей и газетчиков, под конец дня, я сидела во внешней комнате Холлиера, пытаясь (безуспешно) хоть как-нибудь продвинуться в собственной работе, и тут в дверь постучали.

– Убирайтесь! – крикнула я.

Пришедший снова постучал, погромче.

– Идите в жопу! – взревела я.

Но не запертая мною дверь открылась, и в нее просунулось ухмыляющееся лицо Артура Корниша.

– Мария! Разве так разговаривают со старыми друзьями?

– А, это ты! Если ты старый друг, то где ты был до сих пор?

– Я думал, ты занята. Я читал про тебя в газетах – они все пишут, что ты по двенадцать часов на дню сидишь взаперти с издателями, пьешь шампанское и торгуешься, чтобы подороже продать книгу своего дружка.

– Тебе хорошо острить; меня практически затравили.

– Ты рискнешь пойти со мной на ужин? Если надеть плотную вуаль, тебя никто не узнает. И может быть, засунуть подушку под пальто сзади. Я скажу, что ты – непрезентабельная тетушка: горбунья под вуалью. И вообще я хотел пойти в какой-нибудь уютный ресторан со скудным освещением.

Я сейчас плохо воспринимала юмор, но совершенно не возражала против того, чтобы меня покормили. С тех пор как поднялся шум, я не осмеливалась выйти поесть, а от мрачных мамусиных обедов меня уже тошнило. Артур повел меня в очень хороший ресторан, посадил в темный угол и заказал прекрасный ужин. Все это было для меня как бальзам на душу – совершенно не похоже на еду в «Обжорке» в обществе Парлабейна. Конечно, мы говорили об убийстве, о шумихе и обо всех моих бедах. Мы не притворялись, что забыли о вещи, которая сейчас занимала нас больше всего на свете, но теперь я хотя бы могла посмотреть на нее под другим углом.

– Значит, Холлиер слег и оставил тебя на растерзание?

– Его добила потеря папки Грифиуса. Он просто не мог поверить, что Даркур ее забрал. Где она сейчас?

– У меня. Даркур так и не сказал, откуда она взялась, но по его недомолвкам я понял, что здесь как-то замешан Маквариш.

– Что ты собираешься с ней делать?

– Я подумывал о том, чтобы подарить ее на свадьбу.

– Кому?

– Тебе и Холлиеру, кому же еще. Ты ведь выходишь за него замуж?

– Нет.

– Значит, я ошибся.

– Ты ничего подобного не думал!

– Но вы с ним так увлечены совместной работой! Ты была его ученицей, практически апостолом. Как там тебя назвал этот монах-убийца? Soror mystica.

– Ты стараешься меня обидеть.

– Я не нарочно, я просто хочу поставить все точки над «i».

– Я не выйду за него, даже если он меня попросит. Да он и не попросит. Мать ему не позволит.

– Правда? Значит, он у нее под каблуком?

– Это не так. Его жизнь – в науке. Это часто бывает с людьми, работающими в университетах. Но когда я увидела его в доме матери, я поняла, что именно там до сих пор живут его чувства. Его мать меня невзлюбила.

– То есть?

– Когда она на меня смотрит, я так и вижу у нее над головой пузырь, как в комиксах, со словами «цыганская сучка».

– Неужели сучка?

– Для таких, как она, все цыганские девушки – сучки.

– Очень жаль. Мне так хотелось подарить тебе эту папку на свадьбу. Ну что ж, когда решишь выйти замуж, все равно за кого, она твоя.

– О, не говори так. Пожалуйста, подари ее университетской библиотеке, потому что Холлиер жаждет эту папку больше всего на свете.

– Ты забываешь, что она принадлежит мне. Она не входила в список завещанного университету. Надо сказать, что я сам расплатился за нее меньше месяца назад: торговцы старинными рукописями не торопятся выставлять счета. Может, им стыдно, что они ломят такие цены. Но я не обязан делать одолжения профессору Холлиеру. Я уже говорил тебе, что у меня исключительный вкус и я не люблю людей, не ценящих то хорошее, что у них есть.

– Ты о чем?

– О тебе. Я считаю, что он обошелся с тобой безобразно.

– Но ты же не хочешь сказать, что он женится на мне, только чтобы заполучить Грифиуса? Неужели ты думаешь, что я соглашусь на такое?

– Не спрашивай меня об этом, а то ведь я возьму да и отвечу.

– Понятно. Ты обо мне очень плохого мнения.

– Мария, я о тебе невероятно хорошего мнения. Так что давай бросим глупости и перейдем к делу. Ты выйдешь за меня замуж?

– С чего это вдруг?

– На такой вопрос можно очень долго отвечать, но я назову самую важную причину: я считаю, что мы стали очень хорошими друзьями и дальше будем дружить. И очень возможно, что станем друзьями навсегда.

– Друзьями?

– А что плохого в дружбе?

– Когда люди говорят о браке, они обычно используют выражения посильнее.

– Правда? Я не знаю. Я еще никому не предлагал выйти за меня замуж.

– Ты хочешь сказать, что ты никогда не был влюблен?

– Был, конечно. Много раз – даже не помню сколько. У меня были две или три любовные связи с девушками. Но я прекрасно понимал, что эти девушки – не друзья.

– Ты считаешь, что дружба выше любви?

– Да, как все люди. Нет, это я сморозил глупость. Конечно, все считают иначе. Люди говорят о любви к тем, в кого влюблены; иногда эта влюбленность доходит до раболепия. Я ничего не имею против любви. Это очень приятное чувство. Но я предлагаю тебе брак.

– Брак. Ты хочешь сказать, что ты меня не любишь?

– Конечно люблю, глупенькая. Но я серьезно предлагаю тебе выйти за меня замуж, а для меня неприемлем брак с человеком, которого я не считаю замечательным другом. Любовь и секс – прекрасны, но долго не живут. Дружба – такая, о которой я говорю, – это в первую очередь не секс, а любовь к ближнему и нежная забота, и она длится всю жизнь. Более того, дружба растет, а секс убывает; по-другому не может быть. Так что – ты согласна выйти за меня замуж и быть моим другом? У нас будет и любовь, и секс, но не только. Не отвечай сразу, подумай немного. Но я хочу, чтобы ты очень серьезно подумала, потому что если ты откажешься…

– Ты поедешь в Африку стрелять львов.

– Нет, я решу, что ты сделала ужасную ошибку.

– Ты очень хорошего мнения о себе, да?

– Да, и о тебе тоже – лучшего, чем о ком бы то ни было. Мария, мы живем в эпоху свободы – мне не обязательно ползать на коленях, ныть и притворяться, что я не могу без тебя. Могу, и если придется, то буду. Но с тобой мне будет гораздо лучше, а тебе – гораздо лучше со мной, и глупо было бы делать вид, что это не так.

– Ты чертовски самоуверен.

– Да, я такой.

– Ты не знаешь ни мою мать, ни моего дядю Ерко.

– Познакомь меня с ними.

– Моя мать ворует в магазинах.

– Зачем? Она богата.

– Откуда ты знаешь?

– Моя работа дает возможность выяснять такие вещи. Ты и сама не бедная. Но твоя мать не простая магазинная воровка. Видишь, я и это знаю. Она в некотором роде знаменита среди моих музыкальных друзей. Если такой человек ворует в магазинах – это каприз гения, как коллекции порнографии у некоторых знаменитых дирижеров. Но напомню тебе, что я не на твоей матери собрался жениться.

– Артур, ты очень уверен в себе, но ты многого не знаешь. Наверно, оттого, что у тебя нет родни.

– С чего ты взяла, что у меня нет родни?

– Ты сам говорил.

– Я сказал, что едва помню своих родителей. Но у меня толпы родственников. Правда, некоторые из них умерли, но во мне они еще живы.

– Ты правда так думаешь?

– Да, правда, и в этом есть нечто утешительное. Ты мне говорила, что не очень веришь в наследственность, хотя я не понимаю, как это согласуется с копаниями в прошлом – твоими и Холлиера. Если прошлое не считается, зачем нужно им заниматься?

– Ну… наверное, я немного преувеличила.

– Я так и думал. Ты пыталась отвергнуть свое цыганское наследие.

– Я передумала.

– Это очень правильно. От него все равно не избавиться, а если его отрицать, оно отомстит.

– Боже, Артур, ты говоришь точно как моя мать!

– Рад слышать.

– Не радуйся: то, что естественно в ее устах, звучит смешно, когда исходит от тебя. Артур, тебе когда-нибудь говорили, что ты склонен к менторскому тону?

– Люблю помыкать людьми, да?

– Да.

– Несносный всезнайка?

– Да.

– Нет. Даже не намекали. Обычно, если люди в разговоре со мной тщательно выбирают выражения, они говорят «решительный человек с хорошо развитой интуицией».

– Интересно, что сказала бы о тебе моя мать?

– Любезно признала бы во мне родственную душу, я полагаю.

– Не будь в этом так уверен. Но что до наследия и всякого такого – ты хорошо подумал? Не забывай, женщины с возрастом становятся похожи на свою мать.

– Быть женатым на пхури дай – что может быть лучше? Ну ладно, сколько времени ты собираешься думать?

– Я уже решила. Я согласна.

Замешательство, поцелуи. Через некоторое время:

– Люблю, когда женщина умеет быстро принимать решения.

– Я все решила, когда ты назвал меня глупенькой. Меня еще никто так не называл. Мне говорили лестные вещи, вроде Софии, и нелестные, вроде непочтительной шлюхи, но еще никто никогда не предлагал мне дружбу. Я не могла отказаться.

Назад: Новый Обри V
Дальше: Новый Обри VI