Книга: Музыкофилия
Назад: Часть II. Диапазон музыкальности
Дальше: 9. Папа сморкается в соль миноре: абсолютный слух

8

Нарушение:

амузия и дисгармония

Мы считаем нашу способность чувствовать чем-то само собой разумеющимся. Мы, например, думаем, что визуальный мир дан нам целиком во всей своей глубине, красочности, движениях и формах и что все эти его характеристики прекрасно подогнаны друг к другу и синхронизированы во времени. Воспринимая это кажущееся единство, мы не думаем о том, что целостная зрительная сцена состоит из множества различных элементов, что мозг должен сначала проанализировать и обработать каждый из них в отдельности и только потом синтезировать из них единую зрительную картину. Эта сложносоставная природа зрительного восприятия более очевидна художникам и фотографам; для других людей эта сложность становится понятной, когда, вследствие каких-то неврологических расстройств, нарушается или исчезает функция какого-либо компонента этой системы. Восприятие цвета основано на работе независимого нейронного механизма; то же самое можно сказать и о восприятии глубины, движения, формы и т. д. Но даже если работают все механизмы элементарных восприятий, могут возникнуть трудности при синтезе зрительной сцены или осмысленного представления о наблюдаемом предмете. Человек, страдающий таким нарушением функций высшего порядка – например, агнозией, – может без особого труда скопировать картину или нарисовать видимую им сцену так, что ее смогут узнать и другие. Беда в том, что автор картины сам не в состоянии ее узнать.

То же самое можно сказать о слухе вообще и о сложносоставной природе музыки в частности. Здесь тоже есть множество элементов, каждый из которых «отвечает» за свою, узкую область обработки звука: восприятие, декодирование и синтез звука и его временных характеристик. Таким образом, возможно существование многочисленных типов амузии. Э. Л. Бентон (в главе об амузии, включенной в книгу Кричли и Хэнсона «Музыка и мозг») различает «рецептивную», «интерпретационную» и «исполнительскую» амузию, выделяя в пределах этих нарушений более дюжины разновидностей.

Существуют формы глухоты в отношении ритма – слабо выраженной или тотальной. Эта глухота может быть врожденной и приобретенной. Известно, что Че Гевара был начисто лишен чувства ритма и музыкального слуха и мог танцевать мамбо, когда оркестр играл танго. Но при инсультах в левом полушарии мозга у больных может развиться глухота в отношении ритма при сохранении способности различать мелодии. Правда, невосприимчивость к ритму встречается очень редко, так как в мозгу за восприятие ритма отвечает множество разных областей.

Существуют также культурные формы ритмической глухоты. Так, Эрин Хэннон и Сандра Трегуб показали, что шестимесячные дети легко распознают любые ритмы, но к году диапазон узнаваемых ритмов сужается, хотя восприятие их становится более отчетливым. В годовалом возрасте дети легче узнают те ритмы, к которым они привыкли, так как часто их слышат. Дети обучаются этим, характерным для данной культуры, ритмам, внутренне их усваивают. Взрослым намного труднее научиться распознавать «чужеродные» ритмы и их рисунок.

Воспитанный на западной классической музыке, я без труда распознаю относительно простые ритмы и метры, но теряюсь, сталкиваясь с более сложным ритмом танго или мамбо, не говоря уже о синкопах и составных ритмах джаза или африканской музыки. Принадлежность к определенной культуре и привычка могут определять также и способность к восприятию музыки. Так, люди вроде меня находят «естественной» диатоническую шкалу, она для нас понятнее, нежели индийская музыкальная система, состоящая из двадцати двух нот. Тем не менее не существует врожденных неврологических механизмов предпочтения того или иного типа музыки, так же как нет таких предпочтений в отношении языков. Единственным неотъемлемым признаком музыки является наличие дискретных звуков и ритмической организации.

Многие из нас не способны напеть или насвистеть услышанную мелодию, но если мы сознаем этот недостаток, то это значит, что «амузией» мы не страдаем. Вообще, истинной музыкальной глухотой страдает не более пяти процентов населения. Люди с такой амузией, сами того не замечая, фальшивят при воспроизведении мелодии и не замечают фальшивого пения других.

Иногда музыкальная глухота может быть очень значительной. Мне случалось бывать в маленькой синагоге, кантор которой мог подчас брать ужасающе фальшивые ноты, иногда отстоявшие на треть октавы от должной. Сам он считал себя великим певчим и брался за исполнение вещей, требовавших безупречного слуха, каковым он не обладал. Когда я скромно пожаловался раввину на пение этого кантора, раввин ответил, что он очень благочестив и очень старается. Я сказал, что нисколько не сомневаюсь в его набожности, но все же не стоит держать кантора, лишенного слуха; это то же самое, что держать в больнице плохого хирурга только за то, что он – хороший человек.

Люди с грубыми нарушениями восприятия музыки могут, тем не менее, наслаждаться ею, а подчас очень любят петь. Амузия – в полном смысле этого слова, то есть тотальная амузия, – это совсем другое дело, ибо в этом случае звуки не воспринимаются как звуки, а следовательно, музыка не воспринимается как музыка.

В неврологической литературе можно найти описания таких классических случаев. Анри Экен и Мартин Л. Альберт пишут, что для таких людей «мелодии теряют свои музыкальные свойства и могут принимать неприятный немузыкальный характер». Они описали человека, бывшего певца, который жаловался, что слышит скрежет автомобильных тормозов всякий раз, когда слушает музыку.

Я считал такие описания невероятными до тех пор, пока не испытал такую амузию на собственном опыте дважды – оба раза в 1974 году. Первый раз это случилось, когда я ехал в машине вдоль реки Бронкс и слушал по радио балладу Шопена. В какой-то момент с музыкой произошла странная метаморфоза. Фортепьянные звуки в течение пары минут утратили свою красоту и превратились в монотонные удары с неприятным металлическим оттенком, как будто балладу стали выстукивать молотком по железному листу. Правда, я не утратил способность воспринимать ритм, и поэтому продолжал узнавать балладу по ее ритмическому рисунку. Через несколько минут, к финалу пьесы, ее мелодичность восстановилась. Это происшествие так сильно меня озадачило, что, вернувшись домой, я позвонил на радиостанцию и спросил, не было ли это экспериментом или шуткой. Мне ответили, что, конечно, нет, и посоветовали проверить автомобильный радиоприемник.

Несколько недель спустя нечто подобное случилось, когда я сам играл на фортепьяно мазурку Шопена. Снова произошла резкая перемена звучания, музыка превратилась в рассогласованный грохот с примесью неприятной металлической вибрации. Правда, на этот раз в правой половине моего поля зрения появилась блестящая и мерцающая ломаная линия – такие линии часто появлялись у меня во время приступов мигрени. Теперь мне стало ясно, что амузия у меня является частью мигренозной ауры. Тем не менее, когда я спустился на первый этаж и заговорил с хозяином дома, наши голоса звучали абсолютно нормально. Странному изменению подвергалась только музыка, но не речь или иные звуки.

Мои переживания, так же как и большинство описанных в неврологической литературе, – были связаны с приобретенной амузией. Ощущения были пугающими и одновременно чарующими. Мне стало интересно, есть ли люди, страдающие врожденной амузией? Я был поражен, когда нашел следующий пассаж в автобиографии Набокова «Память, говори»:

«Как это ни прискорбно, но для меня музыка – всего лишь произвольная последовательность более или менее раздражающих звуков. …Концертный рояль и все духовые инструменты в малых дозах нагоняют на меня скуку, а в больших – причиняют неимоверные страдания».

Честно говоря, я не знаю, какой вывод можно сделать из этих слов, ибо Набоков – великий ироничный шутник, и никогда не знаешь, стоит ли воспринимать его слова всерьез. Но вполне вероятно, что в ящике Пандоры его многочисленных дарований нашлось место и почти тотальной амузии.

Я встречался с французским неврологом Франсуа Лермиттом, который однажды сказал мне, что, слушая музыку, он может сказать только одно: «Марсельеза» это или нет. Этим и ограничивалась его способность распознавать мелодии. Он нисколько не расстраивался по этому поводу и не имел ни малейшего желания исследовать неврологическую основу своего состояния, а просто принимал себя таким, каким был. Мне следовало бы спросить его, каким образом он узнает «Марсельезу»: по ритму, по звучанию определенного инструмента? Ориентируется ли он по поведению других слушателей? Как звучит для него «Марсельеза»? Мне было интересно, когда именно он обнаружил у себя амузию и какое воздействие это открытие оказало на его жизнь. Но мы беседовали всего несколько минут, и наш разговор отклонился в сторону. Я не встретил бы ни одного человека с тотальной врожденной амузией, если бы не любезность коллеги, Изабель Перец, которая одной из первых занялась изучением амузии с точки зрения нейробиологии.

В конце 2006 года Перец познакомила меня с Д.Л., интеллигентной моложавой женщиной семидесяти шести лет, которая никогда в жизни не слышала музыку, хотя прекрасно слышала, различала, запоминала другие звуки и даже получала от этого некоторое удовольствие. Миссис Л. вспоминала, что, когда она ходила в детский сад, детей как-то попросили спеть свои имена, как в песенке «Меня зовут Мэри Адамс». Миссис Л. не смогла этого сделать, она даже не поняла, что значит спеть; мало того, она не могла понять, что делают другие дети. Во втором или третьем классе школы однажды было занятие, на котором надо было узнать пять музыкальных пьес, включая увертюру к «Вильгельму Теллю». «Я не смогла сказать, какую именно пьесу играли». Когда об этом узнал ее отец, он достал проигрыватель и пластинки со всеми пятью произведениями. Он проигрывал их много раз, вспоминала миссис Л., но все было напрасно. Отец подарил дочери игрушечное пианино и ксилофон с пронумерованными пластинками, и она выучилась по цифрам играть «У Мэри был ягненочек» и «Братец Жак», но самой девочке казалось, что она не производит ничего, кроме какого-то шума. Когда те же песенки играли другие, миссис Л. не могла понять, делали ли они ошибки, а свои ошибки она воспринимала не на слух, а чисто механически – как неправильные движения пальцев.

Миссис Л. росла в музыкальной семье, где все играли на каких-нибудь инструментах, а мать все время спрашивала дочь, почему она не любит музыку, как другие девочки. Один друг семьи, специалист по обучению, провел тестирование музыкального слуха девочки. Он попросил Д.Л. вставать, если сыгранная нота была выше предыдущей, и садиться, если сыгранная нота была ниже. Но и этот тест девочка не прошла. «Я не могла решить, какая нота выше, а какая ниже», – рассказывала она.

Когда Д.Л. была маленькой, ей сказали, что у нее очень монотонный голос и что она читает стихи без всякого выражения. Одна учительница вызвалась заниматься с ней, чтобы научить драматической выразительности, и преуспела в этом начинании. Во всяком случае, я не заметил никаких аномалий в речи Д.Л. Она очень тепло отзывалась о Байроне и сэре Вальтере Скотте, а когда я попросил ее, с чувством и выражением прочитала длинный кусок из «Песни последнего менестреля». Д.Л. очень любила стихи и драматические спектакли. Она без труда распознавала человеческие голоса, так же как и все прочие немузыкальные звуки – текущей воды, ветра, автомобильные сигналы и лай собак.

В детстве и юности Д.Л. любила чечетку, очень хорошо ее танцевала и могла даже станцевать чечетку на коньках. Она говорила, что была «дитя улицы» и любила устраивать целые представления вместе с другими уличными детьми. Следовательно, Д.Л. обладала хорошим чувством ритма (она и сегодня любит ритмическую аэробику), но, если к ритму прибавляется музыкальное сопровождение, оно путает миссис Л. и мешает ей танцевать. Когда я карандашом начал выстукивать простые ритмы – например, вступление к Пятой симфонии Бетховена или кусочки азбуки Морзе, – миссис Л. без труда повторяла ритм. Но если ритм вплетался в сложную мелодию, она затруднялась повторить ритм, так как он терялся за шумом, каковым ей представлялась музыка.

В младших классах школы миссис Л. полюбила военные песни (это было в середине сороковых). «Я узнавала их по словам, – рассказывала она. – Со словами всякая песня хороша». Отец, воодушевившись, купил ей множество пластинок с военными песнями, но, как вспоминала миссис Л., если песню сопровождал оркестр, она начинала сходить с ума. Эти звуки наваливались на нее со всех сторон, захлестывали и подавляли, как ужасный шум.

Люди часто спрашивали у миссис Л., что она слышит, когда играет музыка, и она отвечала: «Если вы придете ко мне на кухню и начнете швырять на пол кастрюли и сковородки, то услышите то же, что слышу я, когда играет музыка». Потом она сказала, что особенно чувствительна к высоким нотам, и если бы она пошла в оперу, то все звуки показались бы ей страшным визгом.

«Я не узнавала «Звездное знамя», и мне приходилось ждать, когда все встанут». Не узнавала она и «Happy Birthday to You», несмотря на то что, будучи учительницей, ставила запись этой песни на проигрыватель, по меньшей мере, тридцать раз в году, в дни рождения учеников.

Когда Д.Л. училась в колледже, один из преподавателей провел тестирование слуха у студентов. Обследовав миссис Л., он удивился: «Неужели вы вообще не воспринимаете музыку?» Учась в колледже, Д.Л. начала встречаться с кавалерами. «Я побывала на всех этих мюзиклах, – сказала она, – включая «Оклахому». Мой отец выдавил из себя целых девяносто центов на билет в партер». Она высиживала мюзиклы, неплохо их перенося. Лучше всего было, когда пел один человек и не брал слишком высоких нот.

Семь или восемь лет назад миссис Л. прочла в «Нью-Йорк таймс» статью о работах Изабель Перец по амузии и сказала мужу: «Вот этим-то я и страдаю!» Хотя она никогда не считала свою проблему с музыкой «психологической» или «эмоциональной», как думала мать, миссис Л. никогда отчетливо не представляла себе, что это проблема «неврологическая». Статья взволновала Д.Л., и она написала письмо Изабель Перец, и во время встречи с Перец и Кристой Хайд миссис Л. объяснили, что ее состояние вполне «реально», что дело вовсе не в ее психике и что таким же расстройством страдает множество других людей. Миссис Л. познакомилась с ними и теперь знает, что, прикрываясь объективным статусом своего состояния, может без угрызений совести уклоняться от посещения музыкальных спектаклей и концертов. (Она очень жалеет, что диагноз амузии был поставлен ей в семьдесят лет, а не в семь, ранняя диагностика избавила бы ее от скуки и мук, связанных с посещением концертов, на которые она ходила только из вежливости.)

В 2002 году Эйотт, Перец и Хайд опубликовали статью «Врожденная амузия: групповое исследование взрослых, пораженных специфическим музыкальным расстройством». Статья была напечатана в журнале «Мозг». Выводы были основаны на оригинальном исследовании группы из одиннадцати испытуемых. В большинстве своем они обладали нормальным восприятием речи и окружающих звуков, но все были неспособны узнавать мелодии, а при предъявлении музыкальных звуков не могли различать следующие друг за другом тоны и полутоны. Без этих основополагающих строительных блоков невозможно почувствовать тональность или ключ, звукоряд, мелодию и гармонию. С таким багажом воспринимать музыку было так же невозможно, как и понимать речь, составленную из слов, лишенных слогов.

Когда миссис Л. сравнила звуки музыки со звоном падающих на пол кастрюль и сковородок, я был озадачен, потому что мне казалось, что само по себе различение высоты звуков, пусть даже дефектное, не может привести к такому восприятию. Судя по всему, у женщины были серьезные проблемы с распознаванием характера и тембра музыкальных нот.

(Тембр – это особое качество или акустическое богатство звука, производимого инструментом или голосом, независимое от высоты тона или его громкости – именно тембр отличает ноту до, исполненную на фортепьяно, от ноты до, исполненной на саксофоне. На тембр звука влияет множество факторов, включая частоты гармоник или обертонов, крутизну, скорость подъема и снижения звуковой волны. Способность удерживать постоянство тембра является многоуровневым и очень сложным процессом, ё происходящим в слуховых отделах мозга. Этот процесс можно уподобить постоянству восприятия цвета. Действительно, тембр иногда описывают обозначениями участков цветовой гаммы; существует даже такое понятие, как цвет звука или цвет тона.)

Такое же впечатление возникло у меня при чтении описанной Экеном и Альбертом истории болезни человека, для которого музыка превратилась в скрежет автомобильных тормозов. Я испытывал приблизительно то же самое, когда стал воспринимать балладу Шопена как череду ударов молотком по железному листу. Роберт Силверс писал мне, как журналист Джозеф Олсоп говаривал: «Музыка, которой я восхищаюсь, как, впрочем, и любая другая музыка, напоминает мне грохот колымаги, которую лошадь тянет по булыжной мостовой». Эти случаи, как и случай Д.Л., отличаются от случаев чистой тональной амузии, связанной с неспособностью воспринимать высоту музыкальных звуков, описанной Эйоттом и соавторами в 2002 году.

Для обозначения таких состояний и для выделения их в особую форму амузии, которая может сосуществовать с нарушением способности различать высоту звуков или иметь место самостоятельно, в последнее время начинают применять термин «дистембрия». Недавно Тимоти Гриффитс, А. Р. Дженнингс и Джейсон Уоррен описали поразительный случай сорокадвухлетнего мужчины, перенесшего инсульт в правом полушарии мозга. После нарушения мозгового кровообращения у больного развилась дистембрия без сопутствующего поражения способности различать высоты звуков. В связи с этим мне представляется, что миссис Л. страдает врожденной дистембрией.

Можно предположить, что грубая дистембрия в восприятии музыкальных нот сделает для больного неразборчивой и членораздельную человеческую речь. Но в случае миссис Л. этого не произошло. (В самом деле Белину, Дзаторре и их коллегам удалось обозначить в мозгу «избирательно голосовые» области слуховой коры, которые анатомически не связаны с областями, отвечающими за восприятие музыкального тембра.)

Я спросил миссис Л., как она относится к своей неспособности «улавливать» музыку. Не испытывает ли она любопытства или печали по поводу того, что не может переживать то, что чувствуют другие? Она ответила, что испытывала любопытство, когда была ребенком: «Мне ужасно хотелось услышать музыку так, как ее слышат другие». Но теперь она перестала думать об этом. Она не может ни воспринять, ни вообразить себе то, что воспринимают и воображают другие, но у нее много других интересов, и она не считает себя ущербной или лишенной какой-то особой радости жизни. Она – просто такая и такой была и будет всегда.

В 1990 году Изабель Перец и ее коллеги в Монреале разработали специальный набор тестов для оценки амузии и во многих случаях смогли выявить нейронные корреляты определенных типов амузии. Авторы полагают, что есть две основные категории музыкального восприятия; одна включает в себя распознавание мелодий, вторая – восприятие ритма. Нарушение восприятия мелодий обычно сопровождает поражения в правом полушарии головного мозга. Представительство восприятий ритма намного шире и устойчивее, области, отвечающие за восприятие ритма, находятся не только в коре левого полушария, но и в подкорковых системах, например, в базальных ганглиях, мозжечке и других областях. Могут наблюдаться и другие особенности: например, одни индивиды могут оценить ритм, но не ощущают размер, или наоборот.

Существуют, однако, и другие формы амузии, и, вероятно, все они имеют свою индивидуальную нейронную основу. Может наблюдаться нарушение способности воспринимать диссонанс (например, дисгармоничный звук, производимый большой секундой), хотя эта способность присуща даже младенцам. Госслин, Сэмсон и другие сотрудники лаборатории Перец сообщили, что утрата этой способности (как единственное поражение) может развиться в результате определенного нейронного повреждения. Авторы исследовали группы испытуемых на различение диссонансной и консонансной музыки и нашли, что неспособностью к такому различению страдают только индивиды с обширными поражениями в области, отвечающей за эмоциональные суждения, расположенной в парагиппокампальной коре. Эти люди могли судить о консонансной музыке, которую находили приятной, находили ее радостной или печальной, но не демонстрировали нормальную реакцию на диссонанс, находя диссонансную музыку просто «почти приятной».

(В совершенно иной категории – ибо она не имеет ничего общего с когнитивным аспектом восприятия музыки – находится частичная или полная потеря чувств или эмоций, которые обычно вызываются музыкой, несмотря на то что само восприятие музыки сохраняется в полном объеме. Это нарушение тоже имеет свою нейронную основу и обсуждается ниже, в главе 24 – «Обольщение и безразличие».)

В большинстве случаев неспособность слышать мелодии является следствием плохой дискриминации звуковых частот и нарушенного восприятия музыкальных тонов. Но некоторые люди теряют способность распознавать мелодии, несмотря на то что могут превосходно слышать и различать составляющие мелодию тоны. Это проблема, связанная с нарушениями более высокого порядка, – «мелодическая глухота» или «амелодия» – аналогична утрате способности понимать структуру предложения или его смысл, несмотря на то что абсолютно не страдает восприятие отдельных слов. Такие люди слышат последовательность нот, но она кажется им произвольной, не имеющей ни логики, ни цели, не имеющей музыкального смысла. «Чего недостает этим страдающим амузией людям, – пишет Эйотт, – так это понимания и процедуры, которые необходимы для картирования тонов и музыкальной гаммы».

В недавнем письме мой друг Лоуренс Вешлер написал:

«Я обладаю замечательным чувством ритма, но тем не менее я почти немузыкален во всех иных отношениях. Кажется, все дело заключается в неспособности слышать соотношения между нотами и, отсюда, слухом оценивать их взаимодействие и взаимное переплетение. Если вы, скажем, в пределе одной октавы сыграете мне две близко расположенные ноты, то едва ли я смогу сказать, какая из них выше, так же как и в любой последовательности нот, когда сначала ноты становятся все выше и выше, а потом все ниже и ниже.

Любопытно, что у меня относительно неплохое чувство мелодии или, скорее, неплохая музыкальная память. Я могу, как магнитофон, напевать звучащую мелодию или даже довольно верно напеть или насвистеть ее спустя дни и недели после прослушивания. Но, даже напевая какую-то мелодию, я не смогу сказать вам, понижаются или повышаются звуки мелодии. Я был таким всегда».

Несколько лет назад мой коллега Стивен Спарр рассказал мне о своем пациенте, профессоре Б., превосходном одаренном музыканте, который в свое время играл на контрабасе в Нью-Йоркском филармоническом оркестре под управлением Тосканини, являлся автором большого учебника по теории музыки и, кроме того, был близким другом Арнольда Шёнберга. «Теперь, в девяносто один год, – писал Спарр, – профессор Б. по-прежнему сохраняет ясность ума, интеллект и живость. На этом фоне он перенес острое нарушение мозгового кровообращения, после которого потерял способность распознавать мелодии. Сейчас он не может узнать даже «Happy Birthday to You». Восприятие высоты тона и ритма остались прежними, но пропал синтез их в единую мелодию.

Профессор Б. был доставлен в больницу со слабостью в левых конечностях, а в день поступления у него была слуховая галлюцинация – он слышал поющий хор. При этом он не смог узнать «Мессию» Генделя, которая звучала из стоявшего у больничной койки магнитофона, и даже «Happy Birthday to You», которую мурлыкал ему доктор Спарр. Профессор Б. перестал узнавать музыку вообще, но не признавался в этом, утверждая, что все трудности связаны с плохим качеством воспроизводящей аппаратуры, а доктор Спарр не поет, а производит некую псевдовокализацию.

Правда, профессор Б. мгновенно узнавал мелодию, если прочитывал ее нотную запись. Музыкальное воображение его не пострадало, он мог напеть мелодию любой сложности, и очень точно. Проблема заключалась только в обработке слуховой информации, в неспособности удержать в памяти слышимую последовательность нот.

Мне приходилось читать множество сообщений о такой мелодической глухоте, наступавшей после черепно-мозговых травм и инсультов, но я ни разу не слышал о гармонической глухоте – до тех пор, пока не познакомился с Рэйчел И.



Рэйчел И. была одаренным композитором и исполнителем. Ей исполнилось тридцать лет незадолго до визита ко мне – несколько лет назад. Она ехала в машине, водитель которой не справился с управлением, и автомобиль врезался в дерево. Рэйчел получила тяжелую черепно-мозговую и спинальную травму, сопровождавшуюся параличом ног и правой руки. Несколько дней она пролежала в коме, потом несколько недель в помраченном сознании, пока наконец к ней полностью вернулось сознание. Она обнаружила, что у нее полностью восстановился интеллект и способность к восприятию и продукции речи. В то же время что-то очень необычное произошло с ее восприятием музыки, о чем она и написала в своем письме:

«Время для меня разделилось на «до аварии» и «после». Как много для меня изменилось, многие вещи предстали передо мной в совершенно ином свете. С некоторыми переменами было примириться легко, с другими – труднее. Самым тяжким испытанием стало изменение музыкальных способностей и нарушение восприятия музыки.

Всех моих музыкальных способностей я не помню, но я помню беглость и легкость, с какими мне давались любые музыкальные занятия.

Прослушивание музыки сводилось к сложному процессу быстрого анализа формы, гармонии, мелодии, ключа, истории создания, инструментовки… Прослушивание было линейным и горизонтальным одновременно. Я чувствовала музыку кончиками пальцев и обостренным слухом.

Случившийся затем удар по голове изменил в моей жизни все. Исчез абсолютный слух. Я по-прежнему слышу тональности и различаю звуковые частоты, но теперь я не узнаю их названий и не могу правильно расположить в музыкальном пространстве. Я слышу, но слышу, если можно так выразиться, слишком много. Я усваиваю одновременно все и в равной степени, и временами это превращается в настоящую пытку. Как можно слушать музыку, не обладая фильтром звуков?

Символично, что первой пьесой, которую мне отчаянно хотелось услышать в первые дни после возвращения сознания, стало сочинение Бетховена опус 131 – четырехголосный сложный струнный квартет, очень эмоциональный и абстрактный. Эта пьеса трудна и для прослушивания, и для анализа. Не понимаю, как я смогла вспомнить именно это произведение в момент, когда едва могла вспомнить свое имя.

Когда мне принесли запись, я снова и снова слушала первую сольную фразу первой скрипки, но была не в силах соединить две ее части. Слушая пьесу до конца, я воспринимала четыре раздельных голоса, представляла четыре раздельных, узких лазерных луча, которые светили в четырех разных направлениях.

Сегодня, почти восемь лет спустя после аварии, я по-прежнему слышу четыре одинаковых, равноправных лазерных луча, четыре одинаковых по интенсивности голоса. Когда же я слушаю оркестр, я слышу двадцать мощных лазерных голосов. Мне чрезвычайно трудно объединить все эти голоса в одно целое, которое придает смысл музыке».

В направленном мне письме лечащий врач Рэйчел описал ее «мучительное переживание от прослушивания музыки как совокупности контрапунктных линий. Она была неспособна придать гармонический смысл струнным пассажам. Когда-то прослушивание было линейным, горизонтальным и вертикальным в одно и то же время, теперь же музыка существовала только в одном, горизонтальном, измерении». Первой жалобой, которую предъявила Рэйчел, приехав ко мне, была дисгармония, неспособность объединить в одно целое разные голоса и инструменты.

Но у больной были и проблемы иного рода. После травмы она оглохла на правое ухо. Сначала Рэйчел этого не заметила, но потом задумалась: не сыграла ли глухота какую-то роль в изменении восприятия музыки? Она сразу заметила исчезновение абсолютного слуха, но еще больше расстроилась от утраты чувства высоты звуков и перестала представлять себе тональное пространство. Теперь ей оставалось полагаться лишь на буквальное воспроизведение. «Я могу вспомнить тональность только потому, что помню ощущение при ее напевании. Я сразу вспоминаю высоту тона, стоит мне только начать его петь».



Рэйчел обнаружила, что если перед ее глазами лежат ноты, то она может, по крайней мере визуально и концептуально, представить себе гармонию, хотя это и не заменяет утраченной способности к живому восприятию, «во всяком случае, не больше чем меню может заменить реальную еду». Но чтение нот помогало «оформить» произведение, не дать ему «расползтись в разные стороны». Игра на фортепьяно вместо простого прослушивания тоже помогала «интегрировать музыкальную информацию. Требование тактильного и интеллектуального понимания стимулировало способность быстро переключать внимание с одного музыкального элемента на другой и, таким образом, складывать их в единую музыкальную пьесу». Но эта «формальная интеграция» была все же слишком ограниченной.

В мозгу существует множество уровней, на которых происходит интеграция восприятия музыки, и, следовательно, множество уровней, на которых способность к такой интеграции может утрачиваться или нарушаться. В какой-то степени у Рэйчел было нарушено восприятие и других звуков. Слуховое пространство ее оказалось расщепленным на дискретные, не связанные между собой элементы: уличные шумы, домашние шумы, звуки, исходившие от животных; каждый из этих звуков мог внезапно выделиться и целиком привлечь к себе внимание, так как переставал вписываться в звуковой фон или ландшафт. Неврологи называют этот феномен симультагнозией, но она чаще бывает зрительной, а не слуховой. У Рэйчел эта симультагнозия выражалась в том, что ей приходилось строить картину окружавшего ее слухового пространства по кусочкам, шаг за шагом, более осознанно и обдуманно, чем это приходится делать всем нам. При всей парадоксальности это имело и некоторые преимущества, так как Рэйчел начала с особенным вниманием относиться к тем звукам, которых раньше не замечала.

В первые месяцы после травмы женщина не могла играть на фортепьяно из-за того, что правая рука была почти полностью парализована. Но за эти месяцы Рэйчел научилась писать и обслуживать себя одной левой рукой. Примечательно, что в это же время она начала рисовать, пользуясь все той же уцелевшей левой рукой. «Я никогда не рисовала до аварии», – сказала она мне.

«Когда я была еще прикована к инвалидной коляске, а правая рука была в лангете, я научилась писать и вышивать левой рукой. Я не хотела покоряться судьбе. Мне смертельно хотелось играть, сочинять музыку. Я купила пианино и испытала самое страшное в моей жизни потрясение. Но порыв к творчеству не иссяк, и я обратилась к живописи. Тюбики с красками мне приходилось открывать зубами, придерживая их левой рукой. Все мои первые картины, 24 на 36 дюймов, были написаны одной только левой рукой».

Время и физиотерапия сделали свое дело. Постепенно правая рука окрепла настолько, что Рэйчел снова смогла играть на фортепьяно обеими руками. Когда несколько месяцев спустя после нашей первой встречи я навестил Рэйчел, она работала над бетховенской багателью, сонатой Моцарта, «Лесными сценами» Шумана, трехголосной инвенцией Баха и «Славянскими танцами» Дворжака в четыре руки. Дворжака Рэйчел играла с преподавательницей музыки, к которой она ездила каждую неделю. Рэйчел сказала, что добилась значительных успехов в интеграции музыкальных «горизонталей». Незадолго до того она побывала на представлении трех одноактных опер Монтеверди. Сначала, сказала Рэйчел, она наслаждалась музыкой, так как смогла впервые после аварии воспринять ее во всей полноте и гармонии. Однако восприятие затруднилось уже через несколько минут. «Мне стоило больших умственных усилий удержать все нити». Но затем музыка распалась на части, превратившись в хаос разных голосов:

«Сначала это мне очень понравилось, но потом я запуталась в разрозненных фрагментах музыкальной среды. Поначалу это был нешуточный вызов, а затем спектакль превратился в пытку. Монтеверди очень показателен в этом отношении, потому что, несмотря на сложность его мелодий, он писал для небольшого оркестра и не более чем для трех вокальных партий одновременно».

В связи с этим я вспомнил одного своего пациента Верджила, который практически всю свою жизнь был слепым, а потом, в возрасте пятидесяти лет, снова обрел зрение в результате удачной офтальмологической операции. Правда, вновь обретенное зрение было ограниченным и хрупким (по большей части из-за небольшого раннего зрительного опыта, так как в мозгу не развилась устойчивая зрительная когнитивная система). Зрение стало для него обузой, и, когда он, например, брился, он поначалу отчетливо видел в зеркале свое лицо, но уже через несколько минут он напрягал все силы, чтобы и дальше узнавать окружающий мир. Наконец он сдавался и продолжал бритье, как привык, на ощупь, потому что зрительный образ лица неотвратимо распадался на неузнаваемые фрагменты.

У Рэйчел после аварии также возникли некоторые проблемы со зрением, особые расстройства зрительного синтеза, однако она оказалась настолько сильна, что сумела обратить эти расстройства себе на пользу. В какой-то степени она испытывала трудности в синтезе целостной сцены после ее наблюдения; то есть это была зрительная симультагнозия, аналогичная ее слуховой симультагнозии. В целостной сцене она сначала замечала одну вещь, потом другую, затем третью; внимание было направлено поочередно на эти вещи по отдельности, собрать сцену воедино Рэйчел могла только медленно и с трудом, пользуясь прежде всего интеллектом, а не перцепцией. В своих картинах и коллажах Рэйчел широко использовала эту свою особенность. Она расчленяла видимый мир, а потом воссоздавала его по собственному усмотрению.

Сейчас квартира Рэйчел увешана ее картинами и коллажами, но за прошедшее после аварии время, то есть с 1993 года, у Рэйчел так и не восстановилась способность писать музыку. Главная причина – амузия совсем иного рода – отсутствие музыкального воображения. До аварии она сочиняла музыку в голове и непосредственно записывала музыку на нотный лист. Но теперь, говорит Рэйчел, она не в состоянии «слышать» то, что записывает. Когда-то она обладала очень живым музыкальным воображением, и стоило ей взглянуть на ноты (свои или других композиторов), как в голове начинала звучать музыка во всей полноте оркестрового или хорового исполнения. После травмы это воображение угасло, и теперь ей стало трудно записывать музыкальные импровизации. Как только она берет в руки ноты и ручку, мелодия, которую она только что играла, испаряется из памяти. С нарушением воображения возникло и нарушение кратковременной памяти, и это делает невозможным удержание в голове только что созданной музыки. «Это главная моя потеря, – сказала мне Рэйчел. – Мне нужен посредник – между мной и нотной тетрадью». Решающий перелом произошел в 2006 году, когда Рэйчел нашла молодого сотрудника, который научил ее пользоваться компьютером с программой, записывающей ноты сыгранной музыки. Теперь компьютер сохраняет в своей памяти то, что Рэйчел не может сохранить в своей. Рэйчел получила возможность работать с темами, созданными на фортепьяно, и преобразовывать их в нотные записи или в голоса различных инструментов. Теперь Рэйчел не теряет связь со своими сочинениями, может оркестровать или улучшать их с помощью ассистента и компьютера.

Сейчас Рэйчел занята своей первой большой композицией за тринадцать лет, прошедших с момента аварии. Она решила взять за основу струнный квартет, одно из последних ее сочинений, написанных до катастрофы. Рэйчел хочет разбить его и снова собрать, но уже по-иному – как она говорит: «рассыпать его по ветру, собрать части и сложить их в новой форме». Она хочет включить в композицию эмбиентные звуки, в которых стала хорошо разбираться, «чтобы сплести воедино считающиеся немузыкальными звуки», чтобы создать новый тип музыки. На фоне этих звуков она собирается импровизировать дыханием, пением и игрой на разных инструментах (во время визита я обнаружил на ее рабочем столе альтовую блокфлейту, китайскую флейту, сирийскую флейту, латунную водопроводную трубу, колокольчики, барабаны и деревянные ударные инструменты). Основной звук, музыка, будет переплетаться с проекциями визуальных форм и фотографическими иллюстрациями, выполненными самой Рэйчел.

Она сыграла мне на компьютере маленький отрывок из законченной пьесы, которая начинается с «Дыхания… во тьме». Хотя Рэйчел согласна со Стравинским в том, что музыка не выражает ничего, кроме самой себя, она все же, когда сочиняла вступление, думала о коме и близости смерти, о времени, когда, сутками лежа во тьме, слышала только усиленный респиратором звук собственного дыхания. За вступлением следуют «бессвязные фрагменты, символизирующие расколотый мир». Так Рэйчел определяет состояние своего собственного изуродованного сознания в то время, когда «ни в чем не было смысла». Мы слышим горячечные ритмичные пиццикато и разные неожиданные звуки. Их сменяет мощный мелодичный переход, символизирующий возвращение в мир, и, наконец, снова тьма и дыхание – но это уже «свободное дыхание», говорит Рэйчел, символизирующее «примирение и принятие».

Рэйчел считает свою новую пьесу в какой-то мере автобиографической, «открытием собственной идентичности». Когда через месяц эту пьесу исполнят публично, это будет первым выходом Рэйчел, ее возвращением в мир музыкальных композиций и представлений, выходом к публике – впервые за тринадцать лет.

Назад: Часть II. Диапазон музыкальности
Дальше: 9. Папа сморкается в соль миноре: абсолютный слух