8 часов утра. Проснувшись утром и открыв глаза, я заметил, что темное пятно в правом глазу увеличилось. Я сел на кровати и, посмотрев в окно одним правым глазом, с трудом увидел даже небо. Переведя взгляд на потолок, я увидел, что практически не могу различить три из пяти лопастей вентилятора. Я видел только крепление лопастей и окружность их вращения.
10 часов утра. Прошло два часа бодрствования. Скотома заметно уменьшилась, и теперь я различаю все лопасти, кроме одной. Видимо, играет роль положение тела. Отек сетчатки усиливается, когда я лежу на спине. Вероятно, необходимо увеличить наклон кровати.
Мне трудно сосредоточиться, собраться с мыслями. Трудно стало писать – я ничего и не написал (кроме нескольких коротких писем) после того, как неделю назад закончил главу о музыкогенной эпилепсии. По крайней мере у меня получилось обдумать главу о синестезии и музыке.
16 часов. Настроение хорошее, энергии прибавилось! Написал большую часть фрагмента о цветомузыке в главе о синестезиях.
В первый день нового года я попеременно перехожу от страха к надежде, столкнувшись с неведомыми мне прежде вызовами. Есть вероятность, что это последний год моей жизни. Она мала – но она есть. Независимо от того, предстоит ли мне умереть, моя жизнь отныне не будет прежней. Она изменится. Собственно, она уже изменилась, причем радикально. Вопросы любви и работы – что еще может иметь значение в этом мире? – приобрели особую остроту и значимость.
Меня терзает нетерпение. Я раздражен тем, что мне приходится так долго дожидаться операции. Не слишком ли дорого обойдутся мне все эти праздники, во время которых опухоль продолжает пожирать мое зрение? Меня уверяют, что доктор Абрамсон сделает все возможное, чтобы убрать опухоль, максимально сохранив при этом зрение. Я очень рад нашей встрече (правда, жаль, что она произошла при таких обстоятельствах). Он не только прекрасный врач, но также умный и сочувствующий человек, что очень важно для людей, страдающих злокачественными опухолями. Он никогда не спешит и не проявляет нетерпения, внимательно меня выслушивает, выказывая большую деликатность и такт. Думаю, что он так же хорошо разобрался во мне, как в моей меланоме.
Прошедшей ночью я плохо спал. Меня беспокоили сны и обуревали тревоги по поводу предстоящей операции, заставляющие задуматься о прожитой жизни. Мучили страхи, смешанные с тщетными сожалениями и самообвинениями из-за того, что опухоль можно было диагностировать раньше. Почему я не придавал значения тем волнистым линиям, звездочкам и волоскам, которые видел на потолке бассейна всякий раз, когда плыл на спине? Как я мог быть настолько глуп, чтобы считать это проявлением мигрени или отражением ресниц в стеклах защитных очков, когда минутный эксперимент показал бы мне (как это было, например, вчера), что я вижу все это одним правым глазом и без всяких очков? Я мог и должен был обратить внимание на этот факт – задать нужные вопросы и искать ответы на них много месяцев назад.
Боб считает, однако, что разница невелика, хотя обидно то (и здесь я очень зол на моего бывшего офтальмолога, на Кейт и самого себя), что я два года не был на приеме у глазного врача и не проходил офтальмологического обследования. Теперь это может стоить мне зрения, а может, и жизни – но не хочется об этом думать. Я должен думать о том, как мне повезло, что диагноз все же поставлен – и что болезнь, как считает доктор Абрамсон, полностью излечима.
10 часов утра. Через час-полтора мне предстоит операция. Не знаю, буду ли я в сознании во время операции и хочу ли быть в сознании. Во время предыдущих операций – на плече и на голени – мне хотелось быть в сознании и даже, насколько возможно, участвовать в происходящем. В этот раз я хочу только, чтобы меня вырубили, вырубили напрочь. Кейт и Боб здесь. Они изо всех сил стараются подбодрить меня и отвлечь от мыслей.
17 часов. Мне повезло – я не присутствовал на операции. Как только фентанил начал действовать, радикулит, мучивший меня в течение последних месяцев, исчез, и я забылся в глубоком сне. А когда пришел в себя, доктор Абрамсон задал мне пару простейших вопросов, чтобы оценить, насколько я сохранил способность к ориентации во времени и пространстве, а также мои когнитивные способности. Где я нахожусь? Что мне делали? Я ответил, что нахожусь в послеоперационной палате, что мне рассекли прямую боковую мышцу правого глаза и приложили к склере диск, содержащий радиоактивный йод (I-125, для точности). Я сказал, что мне жаль, что использовали радиоактивный йод, а не рутений, так как у меня аллергия на платину, но число 125 мне нравится, потому что это наименьшая сумма двух квадратов. Последнее высказывание поразило меня самого, я не собирался говорить ничего такого. Непонятно, откуда вообще оно взялось. (Несколько минут спустя до меня дошло, однако, что я ошибся, наименьшая сумма двух квадратов – 65.) Находясь в совершеннейшей эйфории, я продолжал разглагольствовать в том же духе и был необыкновенно любезен и общителен, болтая со всеми сестрами. Кейт пришла навестить меня в послеоперационной палате. Позже она сказала мне, что успокоила медсестер, встревоженных моим редким пульсом, объяснив им, что это нормально, поскольку что я регулярно проплываю длинные дистанции в бассейне.
Сейчас, шесть часов спустя после операции, лежа на койке, я периодически вижу в поле зрения правого глаза вспышки и искорки. Интересно, вызваны ли они радиоактивными частицами, бомбардирующими мою сетчатку? (Я вспомнил часы со светящимися в темноте фосфорными циферблатами, которые делал мой дядя Эйб; вспомнил, как я прижимал такие часы к закрытым глазам и видел похожие вспышки. Может, те детские игры и явились причиной опухоли?)
Глаз прикрыт толстой марлевой повязкой и жесткой пластиной, предохраняющей его от возможных ударов и сотрясений. На двери моей палаты висит значок радиоактивной опасности. Посетители должны следовать определенным инструкциям, а я сам не имею права покидать палату. Ко мне не пускают беременных женщин и детей. Меня нельзя целовать, пока на моей склере лежит радиоактивный диск. И мне нельзя вернуться домой. Я – «высокорадиоактивный».