Врачи объяснили нам, что мою мать необходимо защитить от нее самой, чтобы защитить окружающих. А Папа мне сказал, что на такие заявления способны одни только психические специалисты. Мамочку определили на третий этаж клиники, где содержались больные на голову, те, у кого крыша съехала. У большинства из них крыша съезжала постепенно, эти спокойно ждали, когда она съедет окончательно, а пока поедали кучи таблеток. По коридору гуляло множество людей, с виду вполне нормальных и вроде бы с крышей, только под этой крышей было почти пусто. Словом, третий этаж был огромным залом ожидания для тех, кому предстояло переехать на четвертый, куда отправляли совсем безбашенных. Кстати, на четвертом пациенты были куда потешнее. У них – спасибо лекарствам – крыша уже съехала окончательно и бесповоротно и в головах гулял ветер безумия. Когда Папе хотелось остаться с Мамочкой наедине, чтобы танцевать сентиментальные слоу или заниматься тем, что детям видеть не положено, я с удовольствием отправлялся на прогулку этажом выше.
И там, этажом выше, у меня завелся друг – голландец Свен, который умел говорить на десяти языках в одной и той же фразе. У Свена было приятное лицо и очень интересный передний зуб – он так сильно выдавался вперед, что казалось, вот-вот выпадет совсем, а слюна из-под него брызгала во все стороны. В прежней жизни Свен работал инженером и поэтому теперь непрерывно заносил в свою школьную тетрадку уйму всяких статистических данных. Он обожал интересные сведения. Так, например, он уже много лет записывал результаты игр в поло, его можно было спросить о любом матче, он листал свою тетрадь и каким-то чудом отыскивал счет, нацарапанный в уголке страницы, – вот так вот круто! А еще он интересовался жизнью римских пап и тут тоже был в теме: безошибочно называл их даты рождения, национальность и годы папства… В общем, Свен был настоящим кладезем знаний. Медикаменты каким-то чудом обошли стороной архив в его голове, битком набитый информацией. Но одну вещь Свен любил больше всего на свете, это был французский шансон. Он ни на минуту не расставался с плеером, так и ходил, прицепив его к поясу, и с наушниками на шее – прямо бродячий музыкальный автомат. Когда он пел сам, я слегка отодвигался, побаиваясь, что у него выпадет зуб и он выплюнет его мне в лицо. Свен пел очень хорошо и очень громко, он всю душу вкладывал в пение, исходя слюной от наслаждения. Однажды он даже завел песню Клода Франсуа, ту, что про молоток, и тогда я понял, почему Папа превратил Клода Франсуа в мишень для дартса, – не знаю, кем надо быть, чтобы петь такую дрянь. Будь у меня молоток, я бы раздолбал Свенов плеер, как таблетку, и стер в порошок эту гнусную шансонетку. Но все другие песни Свена мне очень нравились, я был готов с утра до ночи слушать, как он поет, особенно когда он при этом раскидывал руки, изображая самолет, – так и хотелось взлететь вместе с ним. Да что там говорить – Свен один был в тысячу раз прикольней, чем все здешние доктора и санитары, вместе взятые.
А еще там была женщина, которую я прозвал Пустышкой, потому что, когда я спрашивал ее имя, она не отвечала. Но ведь к ней нужно было как-то обращаться – каждый человек имеет право на имя или хотя бы на прозвище, это гораздо удобнее, особенно при первом знакомстве, вот я и окрестил ее сам, раз такое дело. Так вот, у Пустышки голова была совсем пустая, ее крыша давным-давно съехала от таблеток, прихватив с собой все мозги с извилинами в придачу. И осталась она безмозглой на всю катушку. Вечно сидела с пупырчатой упаковочной пленкой в руках и целыми днями давила эти пупырышки, глядя в потолок и посасывая пилюли. Лекарства она принимала через руку, потому что аппетит у нее был неважный. А через руку она могла принимать их целыми килограммами, но при этом не прибавляла ни грамма, вот такая странная была дама. Медсестра мне рассказала, что Пустышка в своей прежней жизни, перед тем как у нее съехала крыша, промышляла всякими мерзкими делами и теперь лекарства мешают ее злым демонам снова заселиться к ней в голову. А пупырышки она давила потому, что они были такие же пустые, как ее голова, и таким образом она всегда находилась в родной стихии. Когда у меня начинало звенеть в ушах от песен Свена, я шел к Пустышке, чтобы вместе с ней глазеть на потолок и слушать, как лопаются пупырышки, это очень успокаивало. Правда, иногда Пустышка оказывалась не совсем пустой и устраивала такую газовую атаку, что приходилось бежать прочь со всех ног, вот уж от этого даже лекарства не помогали.
Временами Пустышке наносил визит Йогурт, потешный такой дурик, воображавший себя президентом. Это прозвище он получил не от меня, а от медсестер – за то, что его было слишком много, он выпирал со всех сторон, был рыхлый, как жидкий творог, и казалось, вот-вот растечется в лужу. У него тоже съехала крыша, но лекарства соорудили ему другую, совсем новую, можно сказать новейшую. Все лицо Йогурта было усеяно странными плоскими бородавками, а вокруг рта – крошками от печенья, довольно противное зрелище. Чтобы скрыть свое убожество, он красил в черный цвет жиденькие волосенки, чем-то смазывал их для блеска, взбивал и зачесывал назад – видно, воображал, что выглядит шикарно с таким вороненым коком на голове. Йогурт регулярно наведывался к Пустышке, и в клинике все говорили, что он питает к ней нежные чувства. Целыми часами он сидел и смотрел, как она давит пупырышки, и слушал ее щебет, а потом сам рассказывал ей о своей президентской работе, начиная каждую фразу с местоимения «я» и продолжая в том же духе: «я… я… я… я…» В общем, выдержать это было трудно. Гуляя по коридору, он пожимал руки всем подряд с комически серьезным видом – собирал голоса. По пятницам вечером он устраивал собрания, рассказывал о своих президентских планах и объявлял выборы, выставляя картонную коробку для бюллетеней; это всегда вызывало сильный ажиотаж, хотя избирали-то всегда его, ведь других кандидатов не было. Свен собирал бюллетени, записывал количество поданных голосов в свою тетрадку и оглашал результаты, распевая их во все горло, после чего Йогурт взбирался на стул и с гордым видом победителя произносил речь. Папа говорил, что у него столько же харизмы, сколько у кухонной табуретки. И тем не менее Йогурта все равно любили. Как президент он был курам на смех, но как пациент – вполне покладистый, мухи не обидит.
Вначале Мамочка ужасно скучала на своем третьем этаже, она говорила, что раз уж ее зачислили в сумасшедшие, то лучше бы послали этажом выше. Она считала своих соседей занудами и сетовала на то, что даже лекарства не делают их забавнее. Ее состояние было переменчивым: иногда она встречала нас очаровательной улыбкой, зато в момент прощания могла устроить истерику. А иногда с точностью до наоборот, и тогда очень трудно было сидеть с ней, приходилось терпеливо ждать, когда она успокоится, а это могло продолжаться целую вечность. Все это время Папа героически улыбался, и я находил эту улыбку мужественной и успокаивающей, зато Мамочку, в ее истерическом состоянии, она раздражала, и нам было очень тяжело переносить такие моменты.
К счастью, у нее сохранилось чувство юмора, и она нередко передразнивала своих соседей, строя гримасы, растягивая слова или волоча ноги при ходьбе. Однажды днем, придя в больницу, мы застали ее за оживленной беседой с каким-то совершенно лысым типом, который непрерывно потирал руки и пялился на ее ноги. Сморщенное личико и гладкий блестящий череп придавали ему какой-то чудной вид.
– Жорж, вы пришли очень кстати! Позвольте представить вам моего любовника. С виду этого не скажешь, но он ужасно пылкий любовник, когда захочет! – объявила она, нежно гладя по голой макушке своего собеседника, который вдруг оглушительно захохотал, кивая как автомат.
На что Папа ответил, подойдя к этому типу и пожав ему руку:
– Благодарю вас, друг мой, и предлагаю сделку: вы возьмете ее на себя, когда она будет раздражаться, а я – когда она будет улыбаться! Притом вы окажетесь в выигрыше, поскольку она гораздо чаще кричит и ругается, чем улыбается!
Мамочка расхохоталась, мы с Папой тоже, потом мы направились к выходу, и лысый потащился следом, смеясь еще громче нашего.
– Давайте-давайте, уходите, великий безумец, и возвращайтесь через часок-другой, вдруг мне захочется покричать! – бросила Мамочка вслед лысому, который покидал комнату, держась за бока от смеха.
В другой раз, войдя в палату, мы увидели, что она сидит, уронив голову, бессильно свесив руки и пуская обильную слюну. Папа бросился к ее ногам и закричал, призывая медсестру, но она вдруг выпрямилась и разразилась радостным детским смехом. Однако теперь эта шутка развеселила только ее одну – Папа смертельно побледнел, а я расплакался, как маленький, и мы оба не нашли в этой выходке ничего забавного. Я так перепугался, что разгневался всерьез. И крикнул ей, что негоже так разыгрывать собственного ребенка. Ну тут она начала меня «поклевывать», чтобы вымолить прощение, а Папа сказал, что мой гнев был правильным и праведным.
С течением времени Мамочка стала настоящей королевой третьего этажа. Она управляла всем и всеми как добрая государыня: отдавала приказы, извиняла проказы, кого-то хвалила, кого-то журила, выслушивала секреты, давала советы – словом, помогала изо всей мочи в любое время дня и ночи. Это у нее получалось так здорово, что Папа принес ей картонную корону с праздника Трех Королей, но она отказалась от нее, воскликнув со смехом:
– Я всего лишь королева умалишенных, так что мне больше пойдет не корона, а решето, для такой, как я, – самое то!
Через Мамочкину палату, согласно установленному ритуалу, проходили все ее подданные. В основном это были влюбленные в нее мужчины, преподносившие ей рисунки, шоколадные конфеты, стихи, букеты цветов, собранных в парке, иногда прямо с корнями, или просто желавшие увидеть ее и послушать. Палата стала напоминать не то маленький музей, не то гигантскую свалку, все было завалено барахлом. Некоторые мужчины для такого визита даже облачались в костюмы. Папа считал, что это очень трогательно, он и не думал ревновать к этим психам. Когда мы входили в палату, он хлопал в ладоши, и все влюбленные быстренько убирались восвояси, некоторые – виновато опустив голову, другие – виновато извиняясь.
– До скорого, мои милые! – кричала Мамочка, махая им вслед, как шлют уходящему поезду последний привет.
Посещали ее также и женщины; этих было поменьше, и они приходили, как правило, чтобы выпить чаю и послушать Мамочкины рассказы о ее прежней жизни. И всегда сопровождали эти рассказы восхищенными охами и ахами, глядя на нее во все глаза, потому что Мамочкина жизнь вполне заслуживала такого отношения. Даже медсестры ухаживали за ней заботливее, чем за другими: в отличие от остальных пациентов, она была способна выбрать еду в больничном меню и погасить свет перед сном; ей даже позволяли курить в палате, только при закрытой двери. В общем, казалось, что ее состояние улучшается, и все как-то забыли о том, что ее крыша может съехать в любой момент.
Однако проблема была не только в Мамочкиной крыше, но и в нашей домашней, под которой тоже царил ералаш, и еще неизвестно, чей был хуже – Мамочкин или наш. Нам пришлось сортировать и раскладывать по коробкам тонны воспоминаний, а некоторые из них выбрасывать на помойку. И вот это было тяжелее всего. Папа подыскал на нашей же улице съемную квартиру, но гораздо более тесную, так что все окрестные помойки оказались доверху забиты нашими пожитками. Мусор приходил нам помогать, но, вопреки своему прозвищу, не мог выбросить ни одну мелочь; он то и дело вытаскивал из мусорного мешка ту или иную вещь, поучая нас:
– Это нельзя выбрасывать, оно еще может пригодиться!
И таким образом сводил на нет работу, с великим трудом проделанную нами. Это было очень грустно, потому что приходилось вторично запихивать в мешок лишние вещи и вторично прощаться с ними. «Сохранить их все невозможно, в новой квартире им не хватит места, это показывает простой математический расчет», – говорил Папа, а уж он-то знал толк в математике. Даже я и то давно уразумел, что нельзя перелить всю воду из ванны в одну пластиковую бутылку. С математикой не поспоришь, но Сенатор ее не признавал и говорил, что все это лишено здравого смысла.
С тех пор как Мамочка попала в больницу, Папа держался очень мужественно, всегда улыбался, проводил со мной много времени за играми и беседами, продолжал давать мне уроки истории и искусства, учил испанскому языку, для чего включал старый кассетный магнитофон с повизгивающей пленкой. На этих уроках он звал меня «сеньор», а я его – «гринго», и мы пытались устраивать корриды с Мамзель Негоди, размахивая перед ней красным полотенцем, но дело никак не шло: плевать она хотела с высокого дерева на наше полотенце, так же как прежде – на наш хронометр. Сначала она пялилась на него, потом качала головой на длинной шее, делала разворот и удирала куда-нибудь подальше. Да, Мамзель оказалась никудышным быком, да и что с нее взять – ее воспитывали совсем не для того, чтоб убивать. Как и предполагалось, мы с Папой навели порядок в гостиной, а потом перекрасили в ней стены, и поскольку квартиру уже продали, он мне разрешил выбрать для этого любые краски: все равно, мол, нам здесь не жить, так какая разница. И тогда я выбрал цвет гусиного гуано – это Мамзель Негоди, поскольку она птица, помогла мне определиться. Мы с Папой долго смеялись, воображая, как новые владельцы войдут в эту мрачную, невзрачную гостиную.
А еще он часто водил меня в кино; там, в темноте, он мог плакать сколько угодно, думая, что я этого не замечаю. После сеанса я очень даже ясно видел его покрасневшие глаза, но притворялся, будто все нормально. Правда, в момент переезда он дважды дал слабину, заплакав средь бела дня. А плакать средь бела дня – это совсем не то что лить слезы в темноте, это уж такое горе, какое не спрячешь. В первый раз это случилось из-за фотографии, единственной, которую Мамочка забыла спалить. Снимок был не так чтобы удачный и красивый; его сделал Мусор, запечатлевший нас троих, вместе с Мамзель, на террасе в Испании. На нем Мамочка весело хохотала, взобравшись на каменный бортик, ее развевающиеся волосы почти закрывали лицо; Папа грозил пальцем фотографу, видимо не разрешая ему нажимать на спуск; я стоял с закрытыми глазами, почесывая щеку, а Мамзель Негоди и вовсе повернулась задом, потому что ей и на это было плевать. Снимок получился смазанным, даже пейзаж за нашими спинами и тот лишь смутно угадывался. В общем, вполне банальная фотка, но она была последней, единственной, которая не улетучилась вместе с дымом. Вот почему Папа заплакал средь бела дня – ведь от былых счастливых дней нам только и осталось, что это несчастное фото. А во второй раз он заплакал в лифте, после того как передал ключи от квартиры новым владельцам. Правда, сначала, еще на пятом этаже, мы с ним плакали от смеха, вспомнив их лица, когда они застали нас за игрой в шашки на клетчатом полу передней, а по квартире с безумными криками металась большая птица. Но апофеозом стал тот момент, когда они с кислой миной поблагодарили нас за мрачную невзрачную окраску гостиной. Однако уже на третьем этаже Папин смех зазвучал не так весело, а на первом и вовсе перешел в протяжные горестные всхлипы. Он еще долго стоял в кабине лифта, а я ждал его на площадке, перед закрытой дверью.
Новая квартира была вполне миленькой, но не такой веселой, как прежняя. В ней имелось всего две спальни, а коридор был настолько узкий, что, встречаясь в нем, мы терлись о стены, и вдобавок такой короткий, что и разбежаться негде, сразу утыкаешься носом во входную дверь. От растительного посудного шкафа остался один плющ, сам шкаф оказался чересчур громоздким. Поэтому плющ расположился на полу, а шкаф на свалке, и вид у обоих был довольно жалкий. Затем нам пришлось решать сложную головоломку: как втиснуть в гостиную большой синий стеганый диван, два низких кресла, столик-песочницу и дорожный сундук. Мы их ворочали из угла в угол, во все стороны, и только много дней спустя, поняв, что все сохранить не удастся, сослали сундук гнить в подвале. Наш большой круглый стол тоже никак не влезал в столовую, пришлось заменить его маленьким, но теперь уже нельзя было принять ни одного гостя. Главное место ожидало Мамочку, еще три предназначались для Папы, меня и Мусора, потому что он, несмотря на все свои усилия, никак не мог установить тарелку и приборы у себя на животе, где они, хоть тресни, не хотели держаться. То есть держаться-то они держались, но стоило положить на тарелку какую-нибудь еду, как все это съезжало на пол. В моей спальне стояла только одна кровать – средняя; самая большая не оставила бы ни сантиметра площади для моих игр. Мы с Папой могли по-прежнему играть в дартс, метая стрелки в Клода Франсуа, но расстояние было таким мизерным, что все они неизбежно попадали ему в голову. Даже Клод Франсуа выглядел менее комичным в этой квартирке. Большие горшки с травами уступили место крохотной баночке с мятой, для коктейлей Мусора и Папы. Ванная была до смешного тесной. Мусор не мог в ней ни повернуться, ни свободно вздохнуть, он выходил оттуда весь потный, бочком, как краб, и красный, как омар. Всякий раз, как он там что-нибудь ронял и пытался поднять упавший предмет, мы слышали его ругательства, а когда он сыпал проклятиями без остановки, это означало, что он уронил еще несколько других. Принять у нас душ он вообще не мог, это для него было проблемой почище военной службы. Что же касается прусского кавалериста, то беднягу бесцеремонно поставили на пол в коридоре, прислонив к стенке, в полном небрежении к его рангу. Он одержал столько блестящих побед, его мундир был украшен столькими наградами, и вот теперь заканчивал свою жизнь, как вульгарная половая тряпка, у плинтуса, откуда мог смотреть только на раскладную сушилку, увешанную носками и трусами; от одного его вида я впадал в жуткую хандру. Впрочем, виды в этой квартире угнетали всех, не одного меня: окна выходили во двор-колодец, где было темно, и можно было глазеть на соседей в окнах напротив, снующих взад-вперед у себя дома. Вернее, это как раз они глазели на нас как на психов, когда мы с Мусором играли в «разевайку», ставили ему тарелки на пузо или еще когда Мамзель спозаранку принималась за свои вокализы и будила весь дом. Ей удавалось в два крика и три секунды зажечь свет во всех квартирах одновременно. Мамзель тоже одолевала хандра, она непрерывно долбила клювом стены, словно хотела их раздвинуть, наделала в них дыр и скучала так, что иногда дрыхла стоя даже средь бела дня. В общем, что ни возьми – и Мамочкину крышу, и нашу теперешнюю, – этот переезд никому не доставил радости.
К счастью, Мамочка скоро взяла дело в свои руки. Однажды вечером, в пятницу, войдя в клинику, мы увидали пустые коридоры. Двери всех палат были настежь открыты, но и там ни души, хоть стой, хоть пляши. Просто ни одного безмозглого дурика в поле зрения. Даже Пустышка и та куда-то улетучилась. Мы прошли по всему отделению и наконец услыхали музыку, топот и громкие возгласы, доносившиеся из столовой. Открыв дверь, мы увидали такое зрелище, какого тут наверняка никто никогда не видел. Все эти психи пустоголовые, в выходных нарядах, крича во всю глотку, танцевали слоу – кто парами, кто сам по себе, а один так и вовсе облапил колонну и терся об нее, причем вполне нормально смеялся, как ненормальный. На патефоне крутился «Мистер Божанглз». Могу поспорить, что ему никогда еще не приходилось крутиться для таких чокнутых, хотя он много чего повидал под нашей крышей, – правда, там народ был классом повыше. Свен наяривал на воображаемом пианино без клавиш, сидя перед столом, на котором стояла Мамочка, щелкая пальцами на манер кастаньет, распевая и хлопая в ладоши. Они оба так здорово это делали, что прямо-таки чудилось, будто «Божанглз» звучит из ее уст, а мелодия вылетает из-под пальцев Свена. Даже Пустышка и та кивала в такт музыке, сидя в инвалидном кресле, и на ее лице было написано полное блаженство. Один только Йогурт пребывал в панике, потому что ему сорвали выборы. Он бегал по залу и приставал к танцорам, агитируя их идти голосовать и угрожая, что если они не пойдут, то на всю следующую неделю останутся без президента. Он даже дернул Мамочку за юбку, чтобы она слезла со стола, и тогда она схватила сахарницу, стоявшую у ее ног, и высыпала весь сахар ему на голову, призывая окружающих подсластить йогурт. И все эти дурики тоже стали сыпать сахар на Йогурта, танцуя вокруг него хороводом, как сиу, и распевая во весь голос:
– Подсластим Йогурта, подсластим Йогурта, подсластим Йогурта!
А он стоял не двигаясь и позволяя сыпать на себя сахар, как будто в его президентском теле не было ни одного нерва. Пустышка глядела на все это с широкой улыбкой – видно, и ей уже осточертели его президентские истории. Увидев меня и Папу, Мамочка спрыгнула со стола, подлетела к нам, вертясь волчком, и объявила:
– Сегодня вечером, милые мои, завершены мои мучения, я праздную конец своего лечения!