Памяти Сеймора Лоуренса, романтика и величайшего издателя странных историй, закрепленных чернилами на отбеленной и раскатанной древесной пульпе.
Все персонажи вымышлены. Все совпадения с реальными лицами, ныне здравствующими и покойными, случайны.
В 1952 году Эрнест Хемингуэй опубликовал в журнале «Life» повесть «Старик и море». В ней рассказывалось о кубинском рыбаке, который за восемьдесят четыре дня не поймал ни одной рыбы. А потом подцепил на крючок гигантского марлина. Старик убил рыбину и привязал ее к борту своей крошечной лодки. Но до берега не довез – акулы объели все мясо.
В то время я жил в Барнстейбле на полуострове Кейп-Код. Я спросил соседа, профессионального рыболова, что он думает о повести Хемингуэя. Сосед сказал, что главный герой явно сглупил. Ему надо было сразу же разделать марлина, срезать лучшие куски мяса и сложить их в лодке, а все остальное отдать на съедение акулам.
Вполне вероятно, что в образе этих акул Хемингуэй вывел критиков, не оценивших его первый после десятилетнего перерыва роман «За рекой, в тени деревьев», опубликованный двумя годами ранее. Насколько я знаю, он никогда не говорил ничего такого. Но марлин из повести «Старик и море» вполне мог быть этим романом.
А потом, зимой 1996 года, я вдруг обнаружил, что написал книгу, которая категорически не получилась, в которой не было смысла и которая, уж если на то пошло, вообще не хотела, чтобы ее написали. Merde! Почти десять лет я гонялся за этой неблагодарной рыбиной. А она не годилась даже на приманку для акул.
Недавно мне исполнилось семьдесят три. Моя мать дожила до пятидесяти двух, отец – до семидесяти двух. Хемингуэй чуточку недотянул до шестидесяти двух. Я определенно зажился на этом свете! И что было делать?
Ответ: Разделать рыбину. Срезать лучшее мясо, остальное – выкинуть.
Этим я и занимался все лето и осень 1996-го. Вчера, 11 ноября сего года, мне исполнилось семьдесят четыре. Семьдесят четыре!
Иоганнес Брамс бросил писать симфонии в пятьдесят пять. Довольно! Моего отца, архитектора, в те же пятьдесят пять уже буквально тошнило от архитектуры. Довольно! К своим пятидесяти пяти годам все ведущие американские романисты уже создали свои лучшие вещи. Довольно! Я сам давно миновал этот рубеж. Имейте совесть!
Моя огромная рыбина, которая и воняла под стать размерам, называлась «Времетрясение». Здесь мы ее назовем «Времетрясение-1». А эту книгу, эту густую похлебку из лучших филейных кусков, перемешанных с мыслями и впечатлениями за последние семь с лишним месяцев, обозначим как «Времетрясение-2».
Договорились?
Основная идея «Времетрясения-1» была такая: в результате внезапного сбоя в пространственно-временном континууме течение времени нарушилось, и нам пришлось еще раз пережить все последнее десятилетие – причем в точности повторяя все то, что мы делали в эти годы, хотим мы того или нет. Это было deja vu продолжительностью в десять лет. И ты ничего не мог сделать. Не мог возмутиться, что все повторяется и ничего нового не происходит. Не мог даже задаться вопросом, в чем дело: то ли ты один сходишь с ума, то ли с ума сходят все сразу.
Во время этого повторного десятилетия ты мог сказать или сделать лишь то, что уже говорил или делал на «первом круге». Ты не мог ничего изменить. Не мог даже спасти свою жизнь или жизнь близкого человека, если ты не сумел этого в первый раз.
Это внезапное времетрясение вмиг перебросило всех и вся из 13 февраля 2001 года в 17 февраля 1991-го. И потом нам пришлось возвращаться обратно в 2001 год, минута за минутой, день за днем, год за годом. Мы снова ставили не на ту карту, женились не на той женщине, наступали на те же грабли, заражались все тем же триппером. Всего и не перечислишь!
И лишь дожив до момента, когда ударило времетрясение, люди перестали быть роботами, автоматически повторяющими свое прошлое. Как сказал старый писатель-фантаст Килгор Траут: «Когда их снова пришибло свободой воли, только тогда они остановились и прекратили свой бег с препятствиями, которые сами же и понастроили».
Траута не существует на самом деле, это вымышленный персонаж. Он был моим alter ego в нескольких предыдущих романах. Но большинство из того, что я решил сохранить и оставить от «Времетрясения-1», так или иначе связано с его приключениями, переживаниями и размышлениями. Я спас от забвения пару-тройку его рассказов – из нескольких тысяч вещей, которые он написал между 1931 годом, когда ему было четырнадцать, и 2001 годом, когда Траут покинул нас в возрасте восьмидесяти четырех лет. Почти всю жизнь он был бездомным бродягой, а умер в роскошных апартаментах имени Эрнеста Хемингуэя в доме отдыха для престарелых писателей «Занаду» в курортном местечке Пойнт-Зайон, штат Род-Айленд. И это не может не радовать.
Незадолго до смерти, буквально на смертном одре, Траут сказал мне, что в его самом первом рассказе действие происходит в Камелоте, при дворе короля Артура. Придворный маг Мерлин применяет свое колдовское искусство и вооружает рыцарей Круглого стола автоматами Томпсона, заряженными патронами 45-го калибра с разрывными пулями дум-дум.
Доблестный сэр Галахад, чистейший помыслами и сердцем, пытается разобраться с этим новым орудием принудительного торжества добродетели – и в результате разносит вдребезги Священный Грааль и превращает в решето королеву Гвиньевру.
Вот что сказал Траут, когда понял, что десятилетний повтор завершился и теперь ему лично и всем остальным снова придется придумывать, что делать дальше, и проявлять изобретательность и творческую смекалку: «О Боже! Опять играть в русскую рулетку со свободой воли?! Староват я уже для таких развлечений».
Кстати, я тоже выступил персонажем во «Времетрясении-1», появился в эпизодической роли на морском пикнике в доме отдыха для престарелых писателей «Занаду» летом 2001 года, через полгода после завершения «второго круга» – через полгода после того, как нас всех снова пришибло свободой воли.
Я был там, на пляже, в компании нескольких вымышленных персонажей из книги, включая и Килгора Траута. Мне посчастливилось лично присутствовать при том, как старый, давно не издававшийся писатель-фантаст разъяснил нам, а после и продемонстрировал, почему мы, земляне, занимаем особое место в структуре Вселенной.
В общем и целом, за исключением этого предисловия, моя последняя книга готова. Сегодня 12 ноября 1996 года. До публикации ждать, я так думаю, месяцев девять. Девять месяцев до выхода в свет через родовые пути печатного пресса. А куда торопиться? Беременность у индийских слонов длится в два раза дольше.
А у опоссумов, дорогие друзья и соседи, беременность длится двенадцать дней.
В этой книге я умудрился дожить до 2001 года и побывать на пикнике в «Занаду». В 46-й главе я вообразил, что дотяну даже до 2010 года. Иногда я говорю, что нахожусь в 1996-м, то есть здесь и сейчас, иногда – что живу по «второму кругу» после времетрясения, причем я не делаю четких различий между этими двумя временами.
Должно быть, я сбрендил.
Зовите меня Младшим. Мои шестеро взрослых детей так и делают. Трое – усыновленные племянники, трое – свои, родные. За глаза все шестеро зовут меня Младшим. Думают, я не знаю.
Я всегда говорю на своих выступлениях, что основная задача художника – сделать так, чтобы люди научились хотя бы немного радоваться жизни. А когда меня просят назвать художников, которые справились с этой задачей, я отвечаю: «Битлз».
По-моему, самые высокоразвитые существа на Земле считают жизнь штукой обременительной и неудобной, если не хуже. Мы не будем вдаваться в крайности и вспоминать идеалистов, распятых на кресте. Но две женщины, сыгравшие важную роль в моей жизни, мама и старшая сестра Алиса, или Элли – обе теперь на Небесах, – ненавидели жизнь и никогда этого не скрывали. Элли часто повторяла: «Я больше не выдержу! Я не выдержу!»
Марк Твен, в свое время – самый смешной американский писатель, считал свою жизнь, как и жизнь всех остальных, настоящим кошмаром. Когда ему было за семьдесят, как мне сейчас, он написал: «С тех пор как я повзрослел, мне ни разу не захотелось вернуть к жизни кого-то из моих покойных друзей». Это он написал через несколько дней после внезапной смерти дочери Джин. Среди тех, кого Твен никогда бы не стал возвращать к жизни, были и Джин, и другая его дочь, Сьюзи, и любимая жена, и его лучший друг Генри Роджерс.
Вот что Твен думал о жизни, а ведь он не дожил до Первой мировой войны.
Даже Иисус говорил о том, как ужасно устроена жизнь. Вспомним Нагорную проповедь: «блаженны плачущие», «блаженны кроткие», «блаженны алчущие и жаждущие правды».
А вот знаменитые слова Генри Дэвида Торо: «Большинство людей ведет безнадежное существование. То, что зовется смирением, на самом деле есть убежденное отчаяние».
Поэтому неудивительно, что мы отравляем воду, и воздух, и землю и создаем все более мощные и изощренные машины Судного дня, способные уничтожить всю жизнь на планете. Давайте хотя бы раз в жизни не будем лукавить. Давайте признаемся честно: мы все ждем не дождемся, когда придет конец света. Моего отца, Курта-старшего, архитектора из Индианаполиса, человека, больного раком, вдовца, чья жена покончила с собой пятнадцать лет назад, как-то раз остановили за то, что он проехал на красный свет. Вот тут-то и выяснилось, что у него уже двадцать лет как просрочены водительские права!
Знаете, что он сказал полицейскому?
Он сказал: «Ну, пристрелите меня».
У чернокожего джазового пианиста Фэтса Уоллера была одна фраза, которую он выкрикивал всякий раз, когда играл по-настоящему классно. Вот эта фраза: «Кто-нибудь, пристрелите меня, пока мне хорошо!»
Пока у нас существуют такие вещи, как огнестрельное оружие – а в обращении оно не сложнее зажигалки, и стоит немногим дороже тостера, и еще неизвестно, в чьи руки оно попадет, и любой психопат может запросто взять пистолет и застрелить моего отца, или Фэтса, или Авраама Линкольна, или Джона Леннона, или Мартина Лютера Кинга, или женщину с детской коляской, – так вот, пока существуют такие вещи, всякому мало-мальски разумному человеку должно быть ясно: при таком положении дел нам не нужно других подтверждений, что «жизнь – это форменное дерьмо», как любил повторять старый фантаст Килгор Траут.
Представьте себе: крупный американский университет распускает свою футбольную команду – и это нормально. Территорию неиспользуемого стадиона отдают под эксперименты с атомной бомбой. По-вашему, это нормально? Килгор Траут, как он есть!
Я говорю о своей альма-матер, Чикагском университете. В декабре 1942-го, за несколько лет до моего поступления, под трибунами университетского стадиона ученые запустили первую в мире цепную ядерную реакцию, чтобы экспериментально подтвердить возможность создания атомной бомбы. Мы воевали с Германией и Японией.
Пятьдесят три года спустя, 6 августа 1995-го, в здании университетской церкви состоялось большое собрание по случаю пятидесятилетней годовщины взрыва первой атомной бомбы. Над японским городом Хиросимой. Я тоже присутствовал на этом собрании.
Среди выступавших был физик Лео Серен, один из тех, кто полвека назад подготовил и осуществил успешный эксперимент под трибунами опустевшего футбольного стадиона. А теперь вдумайтесь: он извинялся за то, что сделал!
Ему никто не сказал, что на этой планете, где самые умные животные так ненавидят жизнь, физику не за что извиняться.
Теперь представьте себе: человек создает водородную бомбу для этих параноиков в Советском Союзе, доводит ее до ума, чтобы она точно сработала, если что, а потом получает Нобелевскую премию! История вполне в духе Килгора Траута. Но такой человек был в действительности. Я говорю о ныне покойном физике Андрее Сахарове.
В 1975 году ему присудили Нобелевскую премию мира за активные выступления с требованием прекратить испытания ядерного оружия. Ну, да. Свою водородную бомбу он к тому времени уже испытал. Его жена была детским врачом! Что же это за люди? Как мужчина, женатый на женщине, которая лечит больных детей, может работать над усовершенствованием водородной бомбы? Как женщина врач-педиатр может жить с человеком, до такой степени ненормальным?
– Солнышко, как у тебя на работе? Все хорошо?
– Все отлично. Бомба практически готова. А как у тебя? Тот малыш, у которого ветрянка, пошел на поправку?
В 1975 году Андрей Сахаров был своего рода святым. Теперь, с окончанием холодной войны, это как-то забылось. Он был советским диссидентом. Призывал запретить разработку и испытания ядерного оружия, а также требовал больше свобод для своего народа. Его исключили из академии наук. Выслали из Москвы на какой-то крошечный полустанок посреди вечной мерзлоты.
Ему не дали возможности выехать в Осло, чтобы получить Нобелевскую премию лично. Премию за Андрея Сахарова получила его жена, врач-педиатр Елена Боннэр. Но не пора ли задаться вопросом, кто больше достоин Премии мира: детский врач – и вообще любой врач – или человек, приложивший руку к созданию водородной бомбы, для какого угодно правительства, по каким бы то ни было соображениям?
Права человека? А водородную бомбу волнуют права человека? Водородную бомбу волнуют права хоть каких-то форм жизни?
В июне 1987 года Сахарову присудили почетную степень доктора гуманитарных наук и должны были вручить диплом Колледжа Стейтен-Айленд в Нью-Йорке. Его снова не выпустили из СССР, и он не смог лично присутствовать на церемонии. Меня попросили выступить от его имени.
Мне нужно было всего лишь озвучить его обращение. Вот такое: «Не отказывайтесь от атомной энергии». Я произнес это, как робот.
Я был вежлив донельзя! А ведь прошло чуть больше года после самой убийственной ядерной катастрофы за всю историю нашей безумной планеты – после той страшной аварии на Чернобыльской атомной электростанции на Украине. При таком выбросе радиации у детей на всем севере Европы еще много лет будут серьезные – очень серьезные – проблемы со здоровьем. Сколько работы для детских врачей!
Меня лично этот нелепый призыв академика Сахарова обнадежил значительно меньше, чем поступок пожарных из города Скенектади, штат Нью-Йорк, где я когда-то работал. После известия о катастрофе в Чернобыле пожарные из Скенектади написали письмо своим собратьям по цеху, работавшим на ликвидации последствий аварии – написали о том, как они восхищаются и гордятся самоотверженной храбростью этих людей, которые спасали чужие жизни и чужое имущество, не заботясь о собственной безопасности.
Ура пожарным!
Кем бы ни были эти люди в обычной жизни – да пусть хоть законченными подонками, – в критической ситуации все они могут вести себя, как святые.
Ура пожарным.
Во «Времетрясении-1» Килгор Траут написал рассказ про атомную бомбу. Из-за времетрясения ему пришлось написать его дважды. Напоминаю: из-за сбоя во времени ему, мне, вам и всем остальным пришлось вернуться на десять лет в прошлое и еще раз прожить уже прожитые десять лет – с 17 февраля 1991 года до 12 февраля 2001 года – причем в точности повторяя все то, что мы делали и говорили на первом круге.
Траут был не против написать этот рассказ еще раз. Что в первый раз, что во второй, жизнь как была дерьмом, так и осталась, но пока он сидел, сгорбившись над блокнотом, и выводил слова на разлинованных желтых листах, он от всего отключался и выпадал из дерьмовой действительности.
Он назвал свой рассказ «Ничего смешного». Его никто не читал. Траут сразу же выбросил рукопись на помойку. А потом выбросил еще раз – после времетрясения. На пикнике на морском берегу, в самом конце «Времетрясения-1», летом 2001 года, когда нас снова пришибло свободой воли, Траут вспомнил обо всех рассказах, которые он разорвал на мелкие кусочки и спустил в унитаз или попросту выкинул на помойку, и сказал так: «Бог дал, Бог взял».
Но вернемся к рассказу «Ничего смешного». Эту фразу, давшую название произведению, произносит один из героев – главный судья – на совершенно секретном заседании военного трибунала над экипажем американского бомбардировщика «Гордость Джой». Действие происходит на острове Баналулу в Тихом океане, через месяц после окончания Второй мировой войны.
С самим самолетом все было в порядке. Он стоял целый и невредимый в ангаре, там же на Баналулу. Его назвали «Гордостью Джой» в честь матери первого пилота, Джой Питерсон, которая работала медсестрой в родильном отделении одной из больниц в городе Корпус-Кристи, штат Техас. Кстати, в английском языке слова «гордость» и «прайд», то есть львиная семья, звучат и пишутся одинаково – pride.
Так вот, американские летчики уже сбросили две атомные бомбы, первую – на Хиросиму, вторую – на Нагасаки, а «Гордость Джой» должен был сбросить третью – на Йокогаму, на парочку миллионов «узкоглазых желтожопых ублюдков». Узкоглазых желтожопых ублюдков тогда называли именно «узкоглазыми желтожопыми ублюдками». Война есть война. Килгор Траут описал эту третью бомбу так: «здоровенная багровая дура размером с бойлер в школьной котельной».
Она была слишком большая и не пролезала в бомболюк. Пришлось подвесить ее прямо под брюхом самолета, и когда «Гордость Джой» разгонялся, чтобы взмыть в бескрайнюю синюю высь, расстояние между бомбой и взлетно-посадочной полосой было не больше фута.
И вот самолет приближается к цели. Первый пилот рассуждает вслух – и все это слышно по системе двусторонней связи, – что, когда они выполнят задание, его мама, медсестра родильного отделения, тут же прославится на всю страну. Бомбардировщик «Энола Гей» и женщина, в честь которой его назвали, сделались знаменитыми, как кинозвезды, когда самолет сбросил на Хиросиму первую атомную бомбу. А население Йокогамы было в два раза больше, чем население Хиросимы и Нагасаки, вместе взятых.
Но чем больше пилот думал об этом, тем вернее убеждался, что его мама – самая добрая, самая лучшая мама на свете – никогда не скажет репортерам, что ей радостно осознавать, что самолет, управляемый ее сыном, установил мировой рекорд по количеству мирных жителей, убитых одновременно.
История Траута напоминает мне один случай из жизни. Моя ныне покойная двоюродная бабка Эмма Воннегут однажды сказала, что ненавидит китайцев. Ее ныне покойный зять Керфут Стюарт, владелец книжного магазина «У Стюарта» в Луисвилле, штат Кентукки, тогда пристыдил ее и сказал, что это безнравственно – ненавидеть столько людей сразу.
Вот такие дела.
Экипаж «Гордости Джой» поддержал своего командира. Все, кто был в самолете – они испытывали те же самые чувства. Они были в небе одни. Они не нуждались в сопровождении. У японцев уже не осталось ни одного самолета. Война закончилась, осталось только оформить все необходимые документы. Возможно, она завершилась еще до того, как «Энола Гей» кремировала Хиросиму.
Процитируем Килгора Траута: «Это была не война, уже не война. И уничтожение Нагасаки – это тоже была не война. Это было показательное: «Спасибо янки! Вы хорошо потрудились!» Это был просто спектакль».
Траут писал в «Ничего смешного», что раньше, во всех предыдущих вылетах, первый пилот и стрелок-бомбардир ощущали себя богами, когда сбрасывали на людей всего-навсего зажигательные бомбы или обычные фугасы. «Но они ощущали себя богами с маленькой буквы, – писал Килгор Траут. – Мелкими божками, которые только мстят и разрушают. А теперь, совершенно одни в целом небе, с этой здоровенной багровой дурой, подвешенной под брюхом их самолета, они вдруг ощутили себя самим Господом Богом, самым главным небесным начальством, а значит, у них появился выбор, которого не было раньше, ибо Бог может быть милосердным».
Траут и сам воевал во Второй мировой войне, но не в авиации и не на Тихом океане. Он был артиллерийским разведчиком, передовым наблюдателем полевой артиллерии в Европе, лейтенантом с биноклем и рацией, который идет впереди батареи с пехотой, а иногда – даже опережая пехоту, и сообщает артиллеристам, куда бить фугасами, разрывными снарядами или чем там еще они бьют.
Сам Траут уж точно не проявлял милосердия и, по его собственным словам, не считал это необходимым. Я спросил его на пикнике в 2001 году, в доме отдыха для престарелых писателей «Занаду», что он делал во время войны, которую называл «второй неудачной попыткой западной цивилизации покончить с собой».
Он ответил без всякого сожаления: «Я делал сандвичи из немецких солдат: укладывал их между вздымающейся землей и расколотым небом, сметая бурей из бритвенных лезвий».
Пилот «Гордости Джой» развернул самолет. Здоровенная багровая дура по-прежнему висела под днищем. Пилот возвращался на Баналулу. Почему? «Потому что, – писал Килгор Траут, – он знал: его маме хотелось бы, чтобы ее сын поступил именно так».
Потом был трибунал. И в какой-то момент всех, кто присутствовал в зале, скосил приступ неудержимого смеха. Главному судье пришлось стучать молотком и призывать всех к порядку. Он заявил, что в действиях подсудимых нет «ничего смешного». А рассмешил всех рассказ прокурора о том, как повели себя люди на базе, когда «Гордость Джой» зашел на посадку с этой самой здоровой багровой дурой, подвешенной под брюхом. Расстояние между бомбой и взлетно-посадочной полосой было не больше фута. Люди выпрыгивали из окон. Люди были напуганы до усрачки – в буквальном смысле.
«Произошло множество столкновений между самыми разными видами транспорта», – писал Килгор Траут.
Едва судья восстановил хоть какое-то подобие порядка, как на дне Тихого океана раскрылась гигантская трещина, в которую ухнули и Баналулу, и трибунал, и «Гордость Джой», и неиспользованная атомная бомба, и все остальное.
Когда Гюнтер Грасс, замечательный немецкий романист, скульптор и график, узнал, что я родился в 1922 году, он сказал мне: «В Европе уже не осталось мужчин твоих лет». Во время Второй мировой войны – моей войны и войны Килгора Траута – он сам был еще маленьким. Как и Эли Визель, Ежи Косински, Милош Форман и многие другие. Мне повезло: я родился здесь, а не там, – у белых родителей среднего класса, в доме, полном книг и картин, в большой семье с кучей близкой и дальней родни. Этой семьи больше нет.
На литературных чтениях этим летом поэт Роберт Пинский извинился за то, что его жизнь сложилась намного лучше, чем обычная «нормальная жизнь». Это был явный намек. Наверное, мне тоже следует извиниться.
Во всяком случае, в прошлом мае я воспользовался возможностью сказать «спасибо» родному городу. В своем выступлении на встрече выпускников Университета Батлера я сказал так: «Если бы я мог выбирать, как прожить жизнь еще раз, я бы не стал ничего менять. Я бы снова родился в Индианаполисе, и провел детство и юность в том же доме № 4365 на Норт-Иллинойс-стрит, в десяти кварталах отсюда, и снова учился бы в той же школе.
Я бы опять посещал семинары по бактериологии и качественному анализу на летних курсах в Университете Батлера.
Здесь было все. Все для меня, все для вас. Для каждого, кто проявлял интерес. Все самое лучшее и самое худшее, что есть в западной цивилизации: музыка, управление, финансы, архитектура, право, скульптура, изобразительное искусство, история, спорт, медицина, всевозможные науки, и книги, книги, книги, и учителя, и примеры для подражания.
Здесь были люди, невероятные люди. Поразительно умные и поразительно тупые. Поразительно славные и поразительно гнусные».
А еще я дал совет. Я сказал: «Мой дядя Алекс Воннегут, выпускник Гарварда, страховой агент, проживавший по адресу: Норт-Пенсильвания-стрит, дом 5033, научил меня очень простой, но действительно важной вещи. Он говорил, что мы почему-то не замечаем, когда случается что-то хорошее. А ведь хорошее стоит того, чтобы на него обратили внимание.
Он говорил не о каких-то великих свершениях, а о самых простых, повседневных вещах: когда пьешь лимонад в жаркий полдень в тенечке, или вдруг чувствуешь запах свежего хлеба из булочной, или сидишь ловишь рыбу, и тебя не волнует, поймаешь ты что-нибудь или нет, или слышишь, как где-то в соседнем доме кто-то по-настоящему классно играет на пианино.
Дядя Алекс втолковывал мне, что в моменты таких прозрений обязательно надо сказать вслух и с чувством: «Как же здорово, правда?»
Мне повезло и в том смысле, что в мои первые тридцать лет жизни написание историй чернилами на бумаге считалось в Америке чуть ли не отраслью производства, причем одной из ведущих. И хотя я в то время уже был женат и у нас было двое детей, я подсчитал, что мне будет выгоднее уйти из рекламного отдела «General Electric», где у меня была медицинская страховка и пенсионное обеспечение. Я мог заработать намного больше, продавая рассказы в «The Saturday Evening Post» или «Collier’s», еженедельные журналы, где было много рекламы и где в каждом номере публиковали по пять рассказов и очередную главу какого-нибудь бесконечного романа с продолжением.
И это были не единственные журналы, где покупали мои изделия. Просто там больше платили. А вообще печатных изданий, алчущих беллетристики, было так много, что рынок литературного рассказа напоминал пинбольную машину. Отсылая агенту очередной рассказ, я мог даже не сомневаться, что кто-нибудь его обязательно купит – даже если сначала его «завернут» в добром десятке издательств.
Но вскоре после того, как я перевез семью из Скенектади, штат Нью-Йорк, на Кейп-Код, все изменилось. Рекламодатели, на которых держались журналы, толпами ринулись на телевидение, и зарабатывать на жизнь игрой в литературный пинбол стало проблематично.
Я устроился в агентство промышленной рекламы и ежедневно мотался из Кейпа в Бостон и обратно. Потом работал торговым агентом в Saab’e, потом – учителем английского в частной школе для безнадежно дремучих детишек богатых родителей.
Этим летом у моего сына, доктора медицины Марка Воннегута, который написал совершенно шикарную книгу о том, как он буйно сходил с ума в шестидесятые годы, а потом окончил Гарвардскую медицинскую школу, прошла выставка акварелей в городе Милтон, штат Массачусетс. Кто-то из журналистов спросил его о впечатлениях детства: трудно ли было быть сыном знаменитого отца?
Марк ответил: «Когда я был маленьким, мой отец торговал автомобилями и безуспешно пытался устроиться преподавателем в колледж низшей ступени в Кейп-Коде».
Я до сих пор иногда сочиняю рассказы, как будто на них все еще можно что-нибудь заработать. Привычка – вторая натура. Когда-то рассказ, напечатанный в журнале, приносил автору громкую, пусть даже и мимолетную славу. Высокообразованные интеллектуалы горячо обсуждали каждое новое произведение Рэя Брэдбери и Дж. Д. Сэлинджера, Джона Чивера и Джона Кольера, Джона О’Хары и Ширли Джексон, и Фланнери О’Коннор, и любого другого автора, чей рассказ выходил в свежем номере.
Но то было раньше.
Сейчас я уже не вожусь с каждым рассказом подолгу. Если приходит какая-то идея, я по-быстрому набрасываю сюжет, передаю авторство Килгору Трауту и вставляю рассказ в роман. Вот начало одного из таких кусков, срезанных с разделанной тушки «Времетрясения-1». Рассказ называется «Сестрички Б-36». «На матриархальной планете Бубу в Туманности Краба жили-были три сестры по фамилии Б-36. Совпадение с названием военного самолета, построенного на планете Земля для того, чтобы сбрасывать бомбы на мирных граждан стран с коррумпированным правительством, разумеется, было случайным. Земля и Бубу находились слишком далеко друг от друга. Никакой связи между планетами не было и быть не могло».
И еще одно необъяснимое совпадение: письменный язык на Бубу был похож на земной английский – в том смысле, что он оформлялся в виде расположенных горизонтальными линиями своеобразных конструкций, составленных из двадцати шести фонетических знаков, десяти цифр и приблизительно восьми знаков препинания.
Все три сестры были красивы, продолжал Траут, но только две из них пользовались популярностью и вызывали симпатии у окружающих. Одна сочиняла рассказы, вторая писала картины. А третью сестру – она занималась наукой – никто не любил. Она была такой нудной! Не могла говорить ни о чем другом, кроме термодинамики. Она втайне завидовала своим артистичным сестрицам и только и думала, что бы ей сделать такого, чтобы им, как любил выражаться Траут, стало «тухло и дохло».
Траут писал, что бубуане относились к наиболее легко адаптирующимся формам жизни во всем галактическом скоплении. Эта способность развилась у них благодаря замечательному свойству мозга, который можно было запрограммировать совершать или не совершать определенные действия – и испытывать или не испытывать определенные чувства – в приложении практически к любому аспекту жизни.
Программирование осуществлялось без всякого хирургического вмешательства, без электрических импульсов или любого другого неврологического воздействия. Все происходило в процессе общения, исключительно через беседы, беседы и еще раз беседы. При любом подходящем случае взрослые рассказывали малышам, какие чувства и действия считаются правильными и желательными. Детский мозг приучался мыслить в заданном направлении, и в итоге в нем формировались особые цепи, отвечавшие за правильное поведение, которое доводилось до уровня рефлексов. Точно так же, на уровне рефлексов, формировались желания, связанные с получением удовольствия.
Это было полезное свойство. Например, если не происходило ничего интересного, бубуане не томились от скуки, а легко приходили в восторг под воздействием самых незамысловатых стимулов, как то: расположенных горизонтальными линиями своеобразных конструкций, составленных из двадцати шести фонетических знаков, десяти цифр и приблизительно восьми знаков препинания, или пятен пигмента на плоских поверхностях, вставленных в рамы.
Когда малыш читал книжку, кто-то из взрослых мог попросить его на минуточку оторваться и поговорить о прочитанном. «Грустно, правда? – спрашивал взрослый. – Такой славный у девочки был щенок. А его переехал мусоровоз. Тебе, наверное, хочется плакать?» А если история была веселой, взрослый говорил так: «Правда, смешно? Когда этот самодовольный, чванливый богач поскользнулся на ним-нимовой кожуре и свалился в открытый люк, ты, наверное, чуть не лопнул от смеха?»
Ним-нимом на Бубу называли фрукт, похожий на наш банан.
Когда малыша приводили в картинную галерею, его могли спросить, что он думает по поводу той или иной картины. Например, эта женщина: она улыбается по-настоящему? Может быть, она чем-то расстроена, но все равно улыбается, чтобы не подавать виду? Как тебе кажется, она замужем? У нее есть ребенок? Она его любит? Куда она сейчас идет? Как ты думаешь, она хочет туда идти?
Если на картине была ваза с фруктами, взрослый мог сказать: «Смотри, какие ним-нимы! Как настоящие! Прямо вот взял бы и съел. Ням-ням-ням!»
Эти примеры педагогических технологий, принятых на Бубу, придумал не я. Все вопросы – к Килгору Трауту.
Так в мозгу большинства бубуан – большинства, но не всех поголовно – формировались особые цепи, даже целые микросхемы, отвечавшие за развитие воображения, как это назвали бы на Земле. Да, именно потому, что подавляющее большинство бубуан обладали развитым воображением, на Бубу так любили двух сестер Б-36, писательницу и художницу.
Злая сестра не была лишена воображения. В этом смысле у нее все было в порядке, просто она категорически не понимала искусство. Она не читала книг, не ходила в музеи. С самого раннего детства она проводила каждую свободную минутку в саду психиатрической клиники, расположенной по соседству. Считалось, что психи – существа безобидные, и взрослые не возражали, чтобы девочка с ними общалась, тем более что сострадание к несчастным больным – это во всех отношениях похвально. А сумасшедшие научили ее термодинамике, дифференциальному исчислению и еще многому в том же роде.
Когда злая сестра подросла, она вместе с психами придумала телекамеры, передатчики и приемники. Потом взяла деньги у своей очень богатой мамы и наладила массовое производство этих бесовских машин, так что потребность в развитии воображения стала уже не нужна. Телевидение сразу же обрело бешеную популярность, потому что оно было так увлекательно – прямо не оторваться, – и к тому же во время просмотра не было необходимости думать своей головой, нагружая мозги.
Эта третья сестра заработала кучу денег, но больше всего ее грела мысль, что ее двум сестрицам таки стало тухло и дохло. Молодые бубуане больше не видели смысла развивать свое воображение. Зачем напрягаться, если можно просто включить телевизор, и тебе все покажут. Они смотрели на отпечатанную страницу или на картину и искренне не понимали, как кто-то мог убиваться по таким незатейливым, скучным и мертвым вещам.
Злую сестру звали Ним-Ним. Родители, давшие ей это сладкое имя, не могли себе даже представить, что выйдет из их милой девочки. И телевидение – это еще полбеды! Ее по-прежнему никто не любил, потому что она оставалась такой же занудой. Ее никто не любил, и поэтому она придумала автомобиль и компьютер, огнемет и колючую проволоку, пулемет и фугасную мину, и еще много чего другого. Вот как сильно она обозлилась.
Новые поколения бубуан подрастали при полном отсутствии воображения. Их потребности в развлечениях, разгоняющих скуку, полностью удовлетворялись той дрянью, которую им впаривала Ним-Ним. А что такого? Подумаешь!
Воображение у бубуан атрофировалось за ненадобностью, и они постепенно утратили способности своих предков и разучились читать интересные, волнующие истории и делиться друг с другом радостью. Так, по словам Килгора Траута, «они превратились в самых жестоких созданий во всем галактическом скоплении».
На пикнике летом 2001 года Траут сказал, что жизнь – совершенно нелепая штука. Сплошные дурацкие ляпы и нескончаемая клоунада. «Но наш мозг обладает счастливой способностью приспосабливаться ко всему, – продолжал он, – что позволяет нам примириться с этим цирком абсурда. И особенно – вот в такие мгновения чистой радости, которую мы создаем своими руками». Он имел в виду пикник на морском берегу под звездным небом. Он сказал: «Как же здорово, правда?»
Он заявил, что кукуруза в початках, сваренная на пару вместе с водорослями, омарами и моллюсками, просто божественна. Он добавил: «Сегодня все женщины похожи на ангелов!» Он упивался кукурузой в початках и женщинами, исключительно как воплощением идеала. Он не мог есть кукурузу, потому что у него шаталась верхняя вставная челюсть. У него совершенно не складывались длительные отношения с женщинами. Каждый раз это была катастрофа. Траут никогда не писал о любви, даже и не пытался. Лишь однажды он сделал любовный рассказ под названием «Поцелуй меня снова», и там были такие слова: «Красивая женщина патологически не способна к внутреннему соответствию своей красоте».
А мораль рассказа такая: «Все мужчины – придурки. Все женщины – психопатки».
Для меня самой главной из всех чистых радостей, которые мы создаем своими руками, всегда был театр. Траут называл театральные постановки «рукотворными времетрясениями». Он говорил: «Земляне сами придумали времетрясения, еще до того, как узнали, что такие явления существуют в природе». И это правда. Когда поднимается занавес и начинается первая сцена первого акта, актеры заранее знают, что будут делать, и что говорить, и как все закончится, хорошо или не очень. Но у актеров на сцене нет выбора: им приходится отыгрывать свои роли, как будто они ничего не знают. Как будто им неизвестно, что будет дальше.
Да, когда времетрясение 2001 года отбросило всех нас обратно в 1991-й, десять лет прошлого превратились в десять лет будущего, и мы уже знали все наперед, и в нужный момент могли вспомнить, что нам сейчас надо делать и что говорить.
Так что при следующем времетрясении имейте в виду: шоу продолжается!
Из всех рукотворных времетрясений, которые мне довелось посмотреть в этом году, больше всего меня тронула постановка «Нашего городка», достаточно старой пьесы сочинения покойного Торнтона Уайлдера. Я видел ее уже пять или даже шесть раз – и каждый раз получал истинное удовольствие. А потом, минувшей весной, этот невинный сентиментальный шедевр поставили в школе у дочери, и моей тринадцатилетней Лили досталась роль говорящего мертвеца на кладбище в Гроверс-Корнерс.
Как только начался спектакль, Лили и одноклассников перебросило в прошлое. Из того вечера в школьном театре – в 7 мая 1901 года! Времетрясение! Все участники представления превратились в роботов в воображаемом прошлом Торнтона Уайлдера. И только после похорон Эмили в самой последней сцене, когда опустился финальный занавес, они сумели вернуться обратно в 1996 год. Только тогда к ним вернулась способность решать, что им делать и что говорить. Только тогда к ним вернулась свобода воли.
В тот вечер, глядя, как Лили изображает на сцене взрослую мертвую женщину, я с грустью размышлял о том, что мне будет семьдесят восемь, когда она окончит школу, и восемьдесят два – когда Лили окончит колледж, и так далее. Кстати, вот вам, пожалуйста: воспоминание о будущем!
Но что меня больше всего поразило в тот вечер, так это прощание Эмили в последней сцене, уже после того, как ее похоронили, и скорбящие спустились с холма и вернулись в деревню. Она говорит: «Прощай, прощай, белый свет! Прощай, Гроверс-Корнерс… мама, папа… Прощай, тиканье часов… И мамины подсолнухи… И еда, и кофе, и вечно подгоревший бекон… И свежеотглаженные платья, и горячая ванна… и сон, и пробужденье. О земля, ты слишком прекрасна, чтобы кто-нибудь мог понять, какая ты! Есть такие люди, которые понимают, что такое жизнь, пока они живы? В каждый, каждый миг жизни?»
В каком-то смысле я сам становлюсь Эмили каждый раз, когда слышу этот монолог. Я еще не умер, но есть одно место – такое же с виду понятное и простое, такое же славное и безопасное, каким был городок Гроверс-Корнерс на рубеже веков, с тиканьем часов, с мамой и папой, с горячими ваннами, свежеотглаженной одеждой и со всем остальным – место, с которым я тоже уже попрощался. Давным-давно.
Я скажу вам, что это за место: первые семь лет моей жизни. А потом грянула Великая депрессия, а после нее – Вторая мировая война, и все встало раком.
Говорят, что когда человек стареет, у него первым делом слабеют ноги или садится зрение. Это неправда. Первым делом напрочь теряется навык параллельной парковки.
И теперь я бессвязно бормочу, вспоминая фрагменты из пьес, о которых теперь мало кто знает и которые мало кому интересны, например, сцену на кладбище из «Нашего городка», или игру в покер в «Трамвае «Желание» Теннесси Уильямса, или слова жены Вилли Ломена в «Смерти коммивояжера» Артура Миллера, которые она произносит после того, как этот трагически заурядный, неуклюже галантный американец покончил с собой.
Она говорит: «К нему надо быть очень чутким. Чуткости заслуживает этот человек, понимаешь?»
В «Трамвае «Желание», когда Бланш Дюбуа увозят в психушку после того, как ее изнасиловал муж сестры, она говорит: «Всю жизнь я зависела от доброты первого встречного».
Эти реплики, эти ситуации, эти люди стали важными вехами моего эмоционального и этического взросления, и до сих пор – а сейчас у нас лето 1996-го – не утратили силы воздействия. И я скажу почему: потому что впервые я увидел их в театре, и рядом были другие люди, так же, как я, завороженные происходившим на сцене.
Если бы я смотрел их в одиночестве, пялясь в электронно-лучевую трубку и жуя кукурузные чипсы, они бы не произвели на меня впечатления. Во всяком случае, не больше, чем «Футбольный клуб по понедельникам».
На заре телевидения, когда в эфир выходило от силы полдюжины каналов, умные, хорошо написанные драматические постановки в ящике с электронно-лучевой трубкой по-прежнему заставляли нас чувствовать свою сопричастность к некоей общей внимательной аудитории, пусть даже каждый сидел в одиночестве у себя дома. Тогда, при таком ограниченном выборе программ, можно было практически не сомневаться, что друзья и соседи смотрели то же самое, что и мы. Тогда телевидение еще казалось нам чудом.
Мы даже звонили друзьям в тот же вечер и задавали вопрос, на который заранее знали ответ: «Ты смотрел, да? Скажи, класс!»
Но то было раньше.
Если бы мне дали возможность прожить жизнь заново, я бы ни за что на свете не пропустил ни Великую депрессию, ни Вторую мировую войну. На пляжном пикнике Траут сказал, что наша война, в отличие от всех других войн, обретет вечную жизнь в шоу-бизнесе благодаря нацистской военной форме.
Он очень неодобрительно отозвался о современном камуфляже наших генералов, в котором они выступают по телику, когда рассказывают о том, как мы бомбим и утюжим очередную страну Третьего мира из-за нефти. «Это вроде как маскировочные костюмы, – сказал Килгор Траут, – но я не знаю ни одного уголка на Земле, где можно замаскироваться в такой вот веселенькой пижаме».
Он сказал: «Видимо, у наших есть данные, что Третья мировая война будет идти посреди гигантского омлета по-испански. Вот они и готовятся».
Он спросил, много ли у меня родственников, которые были ранены на войне. Не обязательно на Второй мировой, а вообще на любой войне. Насколько я знаю, у меня только один такой родственник: мой прадед. Питер Либер, иммигрант. Он воевал в нашей Гражданской войне, был ранен в ногу, после чего поселился в Индианаполисе и открыл там пивоварню. Прадед был вольнодумцем, как тогда называли атеистов, то есть скептиков по отношению к религии. Вольнодумцами были Вольтер, Томас Джефферсон, Бенджамин Франклин и многие другие. Вольнодумцами были мы с Траутом.
Я рассказал Трауту, что в отряде Питера Либера служили одни вольнодумцы из Германии, а их командир, американец английского происхождения, зачитывал им отрывки из Библии для укрепления морального духа. В ответ Траут рассказал мне свою версию Книги Бытия.
К счастью, у меня был с собой диктофон.
«Я тебя очень прошу, прекрати жевать и послушай, – сказал Килгор Траут. – Это важно». Он умолк на мгновение и поправил верхнюю вставную челюсть, которая никак не хотела держаться и постоянно соскакивала. Он прижал ее к нёбу большим пальцем левой руки. Траут был левшой, как и я сам – пока меня не переучили в детстве, – как и мои дочки Эдит и Лили, или, как мы называем их ласково, Эдди Пышка и Лили-путик.
«В начале не было ничего, то есть вообще ничего, – сказал Траут. – Это было сплошное ничто. Но любое ничто предполагает наличие чего-то. Иными словами, раз есть ничто, значит, должно быть и нечто. Точно так же, как если есть верх, обязательно должен быть низ. Если есть сладость, должна быть и горечь. Есть мужчина – должна быть и женщина. Пьянство – трезвость, радость – грусть. Не хочу вас огорчать, дорогие друзья и соседи, но все мы – лишь мелкие следствия некоей неимоверно огромной причины. А кому это не нравится, пусть идет лесом».
«Первое нечто, первое следствие из ничто, первое предположение бытия, – продолжал Траут, – проявилось в виде двух нечто: Бога и Сатаны. Бог был мужчиной, Сатана – женщиной. Они существовали в нерушимом единстве, поскольку взаимно подразумевали друг друга, а значит, были равны в формирующейся иерархии власти, которая сама по себе представляла лишь следствие из единства противоположностей. Сила возникла как следствие слабости, слабость – как следствие силы».
«Бог сотворил небо и землю, – продолжал старый, давно не издававшийся писатель-фантаст. – Земля же была безвидна, и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою. Сатана могла бы и сама сотворить мир, но считала, что это глупо: действие ради самого действия. И какой в этом смысл? Но поначалу она ничего не сказала».
«Однако она не на шутку встревожилась, когда Бог сказал: «Да будет свет!» – и стал свет. Сатана призадумалась: «Какого черта Он делает? И как далеко Он намерен зайти? Кстати, пусть не надеется, что я буду Ему помогать. Пусть теперь сам разбирается с этим дурдомом!»
«А потом все уже по-настоящему встало раком. Бог сотворил мужчину и женщину, прелестные миниатюрные копии Его самого и Сатаны, и дал им свободу, и предоставил самим себе, и стал смотреть, что с ними будет. «Райский сад, – сказал Траут, – может считаться прообразом Колизея и вообще всякой арены для гладиаторских боев».
«Сатана, – продолжал Траут, – не могла отменить то, что сделано Богом. Но по крайней мере она могла попытаться облегчить жизнь людям – Его ни в чем не повинным игрушкам. Она видела то, чего сам Бог не видел в упор. Жить – это значит одно из двух: либо томиться от скуки, либо обмирать от страха. И Сатана взяла яблоко и наполнила его всевозможными идеями, которые могли помочь людям хотя бы развеять скуку. Там были правила карточных игр и игр в кости, и пояснения, как трахаться, и рецепты пива, вина и виски, и картинки с растениями, которые можно курить, и т. д., и т. п. И инструкции, как сделать музыку, песни и танцы по-настоящему безумными и сексуальными. И как материться, когда ударяешься обо что-то ногой».
«Сатана поручила змею передать яблоко Еве. И взяла Ева яблоко, и вкусила, и ела, и дала также Адаму. И Адам тоже ел, а потом они трахались».
«Разумеется, не обошлось и без некоторых неприятных последствий, – сказал Килгор Траут. – Можешь даже не сомневаться. Кое-кто из вкусивших идей, заключенных в яблоке, пострадал от тяжелых побочных действий». Тут надо заметить, что сам Траут не пил, не употреблял никакие наркотики, не играл в азартные игры и уж точно не был сексуальным маньяком. Он всего лишь писал, сочинял истории.
«Сатана просто хотела помочь. И во многом действительно помогла, – заключил Траут. – Да, иной раз у ее патентованных препаратов обнаруживались совершенно кошмарные побочные действия, но то же самое можно сказать и о современных фармацевтических компаниях с самой что ни на есть солидной репутацией».
Побочные действия крепких напитков, приготовленных по сатанинским рецептам, загубили немало великих американских писателей. Во «Времетрясении-1» я придумал воображаемый пансионат для престарелых писателей под названием «Занаду», где каждый из четырех номеров класса люкс носил имя американского автора – лауреата Нобелевской премии по литературе. «Эрнест Хемингуэй» и «Юджин О’Нил» располагались в особняке, на втором этаже. «Синклер Льюис» – на третьем. «Джон Стейнбек» – в пристройке, в бывшем каретном сарае.
Когда Килгор Траут только приехал в «Занаду» спустя пару недель после того, как нас всех снова пришибло свободой воли, он воскликнул: «Эти ваши герои чернил и бумаги – все четверо – были законченными алкашами!»
Уильяма Сарояна сгубили азартные игры. Те же игры вкупе с алкоголем угробили журналиста Элвина Дэвиса, моего доброго друга, которого мне так не хватает. Однажды я спросил Эла, чем его так возбуждают азартные игры и была ли такая игра, которая «вставила» ему круче всех. Он сказал, что была. Когда он просадил все свои деньги, просидев чуть ли не сутки за покером.
Он ушел, но через пару часов вернулся. Вернулся с деньгами, которые насобирал где только смог: что-то занял у друга, что-то взял у ростовщика, что-то выручил в ломбарде. Он сел за стол и сказал: «Раздавай».
Покойный британский философ Бертран Рассел говорил, что существует три вредных привычки, из-за которых он терял друзей: алкоголь, религия и шахматы. У Килгора Траута было свое пагубное пристрастие: он составлял своеобразные конструкции, расположенные горизонтальными линиями – конструкции из двадцати шести фонетических знаков, десяти цифр и приблизительно восьми знаков препинания, – и закреплял их чернилами на отбеленной и раскатанной древесной пульпе. Он был черной дырой для любого, кто мнил себя его другом.
Я был женат дважды, один раз развелся. Обе мои жены – сначала Джейн, а теперь Джилл – не раз говорили, что в этом смысле я вылитый Траут.
У моей матери была стойкая зависимость от богатства, от многочисленных слуг и неограниченных кредитов, от роскошных званых обедов и частых поездок в Европу первым классом. Так что можно сказать, что во время Великой депрессии у нее наступила ломка. Абстинентный синдром.
Культурный шок. Дезадаптация.
Дезадаптация в данном случае означает, что человек неожиданно осознает, что окружающий мир изменился, а вместе с ним изменилось и его собственное положение. К нему уже не относятся так, как раньше – как он привык, чтобы к нему относились. Экономический кризис, появление новых технологий, иноземная оккупация и государственный переворот – все эти факторы в одночасье вгоняют людей в состояние острой дезадаптации.
Как писал Траут в рассказе «Американское семейство, застрявшее на планете Плутон»: «Ничто так эффективно не губит любовь, как неожиданное открытие, что твое поведение, которое прежде считалось приемлемым, теперь стало смешным и нелепым». А на пикнике в 2001 году он сказал: «Если бы я не приучил себя жить без культуры и общества, меня бы уже тысячу раз прибило дезадаптацией, и от меня бы давно ничего не осталось».
Во «Времетрясении-1» я своим авторским произволом заставил Траута выкинуть «Сестричек Б-36» в мусорный бак, прикованный цепью к пожарному гидранту перед зданием Американской академии искусств и литературы, располагавшейся у черта на куличках, на 155-й улице в западном Манхэттене, в двух шагах к западу от Бродвея. Дело было в сочельник, в 2000 году, то есть якобы за пятьдесят один день до того, как времетрясение отбросило всех и вся обратно в 1991 год.
Члены академии, писал я, имели пагубное пристрастие творить старомодное искусство старомодными средствами, безо всяких компьютеров, и поэтому переживали острую дезадаптацию. В этом смысле они напоминали двух «артистичных сестричек» с матриархальной планеты Бубу в Туманности Краба.
Американская академия искусств и литературы существует на самом деле. Ее центральное управление, совершенно роскошное здание, больше похожее на дворец, стоит именно там, где я поместил его во «Времетрясении-1». Перед входом действительно стоит пожарный гидрант. А в самом здании действительно располагаются библиотека, картинная галерея, банкетные залы, залы заседаний, рабочие кабинеты для служащих и огромный лекторий.
Согласно закону, принятому конгрессом в 1916 году, количество действительных членов академии не должно превышать 250 человек. Действительными членами академии могут быть американские граждане, имеющие выдающиеся достижения в области литературы и изящных искусств, то есть известные прозаики, драматурги, поэты, историки, эссеисты, критики, композиторы, архитекторы, художники или скульпторы. Беспощадный Жнец – смерть, – как и пристало жнецу, регулярно выкашивает их ряды. Задача оставшихся – предлагать кандидатуры, а потом избирать тайным голосованием тех, кто займет освободившиеся места.
Среди основателей академии были старомодные писатели: Генри Адамс, оба Джеймса, Уильям и Генри, и Самуэль Клеменс, – и старомодный композитор Эдвард Макдауэл. Их аудитория была заведомо невелика. Для работы им были нужны только свои мозги.
Во «Времетрясении-1» я писал, что в 2000 году подобные им мастера считались, по мнению широкой общественности, «такими же странными анахронизмами, как и современные мастеровые в туристических городках Новой Англии, которые до сих пор занимаются изготовлением игрушечных мельниц-вертушек, известных еще с колониальных времен».
Основатели академии, созданной на рубеже веков, были современниками всемирно известного изобретателя Томаса Алвы Эдисона. Среди прочего он изобрел звукозапись и кинематограф. Но до Второй мировой войны эти поистине эпохальные проекты, которые теперь завладели вниманием миллионов людей в планетарном масштабе, считались лишь жалким подобием жизни – скрежетом и мельтешением, пасквилем на реальность.
Академия заняла свое нынешнее помещение в 1923 году – в здании, построенном фирмой «Макким, Мид и Уайт» на деньги известного филантропа Арчера Милтона Хантингтона. В том же году американский изобретатель Ли де Форест продемонстрировал публике устройство, позволявшее записывать на кинопленку не только изображение, но и звук.
Во «Времетрясении-1» у меня была сцена в кабинете Моники Пеппер, вымышленного ответственного секретаря академии. Дело было в сочельник 2000 года, уже ближе к вечеру. Примерно в то же время, когда Килгор Траут выкинул рукопись «Сестричек Б-36» в мусорный бак перед входом в здание академии, опять же за пятьдесят один день до того, как ударило времетрясение.
Миссис Пеппер, супруга парализованного композитора Золтана Пеппера, прикованного к инвалидной коляске, была поразительно похожа на мою покойную сестру Элли, которая так ненавидела жизнь. Элли умерла от рака в теперь уже необозримо далеком 1958 году, когда мне было тридцать шесть, а ей – сорок один, и буквально до самого конца на нее наседали кредиторы. И Элли, и Моника были хорошенькими блондинками, что само по себе неплохо – но ростом шесть футов два дюйма! В юности обе страдали от непреходящей дезадаптации, поскольку нигде на Земле, кроме как в племени ватуси, женщине нет никакого особого смысла быть такой рослой.
Обеим катастрофически не повезло. Элли вышла замуж за славного парня, который несколько раз затевал свое дело – какой-нибудь совершенно дурацкий бизнес – и каждый раз прогорал. В конечном итоге они остались без гроша в кармане и в долгах как в шелках. Моника Пеппер искалечила собственного мужа, так что у него отнялись ноги и вообще все ниже пояса. За два года до этой сцены в кабинете – в сочельник 2000 года – Моника прыгнула с вышки в бассейне в Аспене, штат Колорадо, и по нелепой случайности упала прямо на Золтана. Но Элли все-таки повезло больше. Да, она умерла в долгах, и четверо ее сыновей рано остались без матери, но она умерла лишь единожды. А Монике Пеппер после времетрясения пришлось опять прыгать с вышки прямо на спину собственного мужа.
В тот вечер, в канун Рождества 2000 года, супруги Пеппер сидели у Моники в кабинете и разговаривали. Золтан не знал, плакать ему или смеяться, и поэтому смеялся и плакал одновременно. Они с Моникой родились в один год, обоим было по сорок, то есть оба принадлежали к так называемому поколению беби-бума. Детей у них не было. Из-за Моники Золтанов дружок утратил работоспособность и больше не мог делать «динь-динь». Золтан смеялся и плакал и по этому поводу тоже, но конкретно сейчас главной причиной для смеха сквозь слезы был соседский мальчишка. При полном отсутствии слуха этот мелкий вредитель сочинил и соркестровал очень даже пристойную, пусть и вторичную, пьесу для струнного квартета в манере Бетховена – с помощью новой компьютерной программы под названием «Вольфганг».
А папаша этого нахального юнца не придумал ничего лучше, чем показать Золтану ноты, которые его сынок распечатал на принтере, и спросить, есть в этом что-нибудь или нет.
Золтан и без того пребывал в полном душевном раздрае. Как будто ему было мало парализованных ног и неспособности делать «динь-динь», всего лишь месяцем раньше его старший брат Фрэнк, архитектор, покончил с собой из-за очень похожего случая, нанесшего непоправимый удар по его самолюбию. Да, а еще через год грянуло времетрясение и подняло Фрэнка Пеппера из могилы, чтобы он еще раз вышиб себе мозги на глазах у жены и троих детей.
Так вот, Фрэнк забежал в аптеку за презервативами, или жвачкой, или что там ему было нужно, и аптекарь сказал ему, что его шестнадцатилетняя дочь стала архитектором и подумывает бросить школу, чтобы не тратить зря время на всякую ерунду. Она спроектировала здание подросткового клуба для детей из бедных районов с помощью новой компьютерной программы, которую школа купила для факультативных занятий учащихся профтехучилищ – безнадежных болванов, не сумевших окончить среднюю школу. Программа называлась «Палладио».
Фрэнк отправился в компьютерный магазин и сказал, что собирается прибрести «Палладио», но сперва ему хочется опробовать программу. Он ни капельки не сомневался, что для специалиста его уровня, с его прирожденным талантом и образованием, этот самый «Палладио» ничего нового не откроет. Однако буквально через полчаса, прямо там, в магазине, программа выполнила задачу, которую задал ей Фрэнк, и выдала готовый рабочий проект трехэтажного гаража в стиле Томаса Джефферсона.
Фрэнк придумал самое бредовое задание, на какое хватило фантазии, и был на сто процентов уверен, что с такими запросами программа пошлет его куда подальше. Но нет! «Палладио» выкидал одно меню за другим, запрашивал данные, в каком городе будет построен гараж – информация, необходимая для того, чтобы соблюсти местные нормы строительства, – и сколько там предполагается разместить автомобилей, и каких именно автомобилей, потому что не все гаражи рассчитаны на прием грузового автотранспорта, и т. д., и т. п. Программа даже поинтересовалась окружающим архитектурным ансамблем, чтобы просчитать, будет ли гармонировать с ним здание, построенное в джефферсоновском стиле. И предложила сделать альтернативный проект в стиле Майкла Грейвса или И. М. Пея.
А также составила схемы электропроводки и водоснабжения и выдала примерную смету строительства данного объекта в любой точке земного шара.
После чего Фрэнк вернулся домой и покончил с собой в первый раз.
Смеясь и плача – там и тогда, в кабинете жены, в академии, в первый из двух сочельников 2000 года, – Золтан Пеппер сказал своей симпатичной, но неуклюжей жене: «Раньше, когда человек катастрофически не справлялся со своей работой и вообще не понимал, что к чему, про него говорили, что у него мозги с наперсток. А сейчас мы работаем с мозгами, которые приходится брать пинцетом».
Речь шла, конечно же, о микросхемах.
Элли умерла в Нью-Джерси. И сама Элли, и Джим, ее муж, который тоже был родом из «штата верзил», похоронены на кладбище Краун-Хилл в Индианаполисе. Там же покоится и поэт Джеймс Уитком Райли, «певец мужланов», убежденный холостяк, пьяница и дебошир. И всеобщий любимец Джон Диллинджер, знаменитый в тридцатые годы грабитель банков. И наши родители, Курт и Эдит, и младший брат отца Алекс Воннегут, выпускник Гарварда, страховой агент, который всегда обращал внимание на все хорошее, что происходило вокруг, и каждый раз говорил вслух и с чувством: «Как же здорово, правда?» Все они похоронены здесь. Как и родители наших родителей, и их родители тоже: пивовар, архитектор, торговцы и музыканты – разумеется, с женами.
Все в сборе!
Джон Диллинджер, мальчишка с фермы, однажды сбежал из тюрьмы, угрожая охранникам деревянным пистолетом, который он выстрогал из доски от разбитого стирального корыта и выкрасил в черный цвет сапожной ваксой! Он был такой выдумщик. Будучи в бегах, грабя банки и скрываясь в глуши, Диллинджер написал Генри Форду восторженное письмо, в котором поблагодарил старого антисемита за то, что тот выпускает такие шустрые и проворные машины, как будто специально созданные для того, чтобы уходить от погони!
В те времена еще было возможно уйти от полиции, если ты лучше водил машину и ехал на более мощном автомобиле. Кстати, о птичках. Вот пример честной игры! За то мы и ратуем здесь, в Америке: равные условия для всех! И Диллинджер грабил только богатых, брал только банки с вооруженной охраной и всегда только сам и в открытую.
Диллинджер не был хитрым и жадным до денег мошенником. Он был настоящим спортсменом.
Наши школьные библиотеки до сих пор подвергаются периодическим чисткам на предмет выявления и ликвидации подрывных элементов, то есть книг, вредных для юношества. Однако две самые вредные книжки остаются нетронутыми и не вызывают вообще никаких подозрений. Одна из них – это история о Робине Гуде. Джона Диллинджера уж никак не назовешь высокообразованным человеком, но даже он вдохновился идеями этой книги: для него она стала программой, каким должен быть настоящий мужчина, – причем не только программой, но и прямым руководством к действию.
В те времена детям из простых американских семей, не озабоченных интеллектуальным развитием, не забивали мозги бессчетными историями из телеящика. Им читали какие-то книжки, но редко и мало. И сами дети читали не так чтобы запоем, и поэтому запоминали истории из книг и, может быть, даже чему-то учились. Во всем англоговорящем мире читали «Золушку». И «Гадкого утенка». И истории про Робина Гуда.
И есть еще одна вредная история под стать Робину Гуду, которая в отличие от «Золушки» и «Гадкого утенка» насквозь пронизана неуважением к общепризнанным авторитетам. Я имею в виду житие Иисуса Христа, как оно описано в Новом Завете.
По приказу Эдгара Гувера, директора ФБР, холостяка и гомосексуалиста, фэбээровцы прикончили Диллинджера – расстреляли в упор, когда он выходил из кинотеатра со своей подружкой. Он никому не угрожал, не размахивал пистолетом. Он не рванулся бежать, не попытался укрыться в толпе. Как и все остальные, кто был в кинотеатре, он просто вышел в реальный мир после кино, пробуждаясь от грез. А убили его потому, что он слишком долго выставлял фэбээровцев просто-напросто шляпными болванами – в то время все поголовно сотрудники Бюро носили мягкие фетровые шляпы.
Это было в 1934 году. Мне было одиннадцать. Элли – шестнадцать. Элли горько рыдала и бесилась от злости, и мы оба отчаянно ругали девицу, с которой Диллинджер был в кино. Эта сучка, по-другому ее и не назовешь, рассказала федералам, где будет Диллинджер в тот вечер. Она сказала, что наденет оранжевое платье. А невзрачный, непримечательный парень, который выйдет с ней из кинотеатра, – это и будет тот самый опасный преступник, которого педерастичный директор ФБР объявил первым врагом государства.
Эта девица была венгеркой. Как говорится в старинной пословице: «У кого есть в друзьях венгр, тому уже не нужны враги».
Потом Элли сфотографировалась рядом с могилой Диллинджера на Краун-Хилл, недалеко от кладбищенской ограды на Тридцать восьмой улице. Я сам иногда приходил туда стрелять ворон из полуавтоматической винтовки 22-го калибра, которую наш повернутый на огнестрельном оружии отец подарил мне на день рождения. В то время вороны считались врагами рода человеческого. Им только дай – поклюют весь урожай.
Один мой знакомый мальчишка подстрелил беркута. Вот это был размах крыльев!
Элли ненавидела охоту такой лютой ненавистью, что я бросил это занятие, и наш отец – тоже. Я уже где-то писал, что папа увлекся оружием и охотой, чтобы доказать всем и вся, что, несмотря на свою сопричастность изящным искусствам – он был архитектором, живописцем и гончаром, – он настоящий мужик, а не какой-то изнеженный, женоподобный хлюпик. Я сам не раз говорил на своих выступлениях: «Если вам хочется по-настоящему расстроить родителей, но у вас не хватает смелости заделаться гомосексуалистом, вы всегда можете стать человеком искусства».
Папа нашел другой способ продемонстрировать свою мужественность: стал ходить на рыбалку. Но потом Берни, мой старший брат, испортил ему и это удовольствие тоже. Он сказал папе, что с тем же успехом можно было бы заколачивать гвозди микроскопом или расплющивать молотком швейцарские часы.
На пикнике в 2001 году я рассказал Килгору Трауту, как мои брат с сестрой довели отца до того, что тому стало стыдно за свое увлечение охотой и рыбалкой. Траут в ответ процитировал Шекспира: «Во сколько раз острей зубов змеиных неблагодарность детища!»
Траут был самоучкой, он даже не окончил среднюю школу. Я слегка удивился, что он цитирует Шекспира, и спросил, много ли фраз из работ этого замечательного драматурга он знает вот так – наизусть. Траут ответил мне: «Да, уважаемый коллега, включая и фразу, которая дает нам настолько исчерпывающую характеристику человеческой жизни, что после нее можно было вообще ничего не писать».
Я спросил: «И что это за фраза, мистер Траут?»
И он ответил: «Весь мир – театр, а люди – лишь актеры».
Прошлой весной я написал письмо одному старому другу. Я попробовал ему объяснить, почему у меня больше не получается писать более или менее пристойные вещи, годные для публикации – хотя я честно пытаюсь, уже много лет. Этого друга зовут Эдвард Мьюир. Он мой ровесник, поэт и рекламный агент из Скарсдейла. В романе «Колыбель для кошки» я говорил, что если вы обнаружите, что ваша жизнь переплелась с жизнью чужого человека без особых на то причин, этот человек скорее всего член вашего караса, команды, которую создал Бог, чтобы люди, входящие в эту команду, выполняли Его божью волю, не ведая, что творят. Эд Мьюир, несомненно, член моего караса.
Судите сами: когда я учился в Чикагском университете после Второй мировой войны, Эд там тоже учился, хотя тогда мы не встретились. Когда я переехал в Скенектади, штат Нью-Йорк, и устроился на работу в рекламный отдел «General Electric», Эд тоже приехал в Скенектади – его пригласили на должность преподавателя в Колледж Союза. Когда я ушел из GE и перебрался в Кейп-Код, он появился в Кейп-Коде – приехал туда набирать людей для участия в программе «Великие книги». Там-то мы наконец и встретились, и уж не знаю, была ли на то Божья воля, но мы с Джейн, моей первой женой, возглавили проект «Великие книги».
Потом Эд уехал в Бостон и устроился в рекламное агентство. В то время я тоже работал в рекламном агентстве, причем не зная о том, чем занимается Эд. Когда он развелся со своей первой женой, у меня тоже как раз был развод. А теперь мы оба живем в Нью-Йорке. Но я сейчас говорил о другом: когда я написал Эду письмо, жалуясь на затяжной творческий кризис, он переделал его в стихотворение и отослал мне обратно.
В стихотворение не вошла фраза приветствия и первый абзац из письма, в котором я всячески расхваливал книгу «Читательский кризис» Дэвида Марксона, бывшего ученика Эда в Колледже Союза. Помнится, я еще высказался в том смысле, что Дэвиду не за что быть благодарным Судьбе: да, он написал отличную книгу, но в наше время хорошими книгами уже никого не сразишь. Что-то типа того. У меня не сохранилась копия моего письма в прозе. Но вот его стихотворный вариант:
Не за что быть благодарным Судьбе.
Когда мы уйдем, не останется уже никого,
Кто способен испытывать бурный восторг
От слов, расположенных на бумаге.
Никого, кто способен понять, как это классно.
Похоже, я болен. Моя болезнь
Чем-то сродни амбулаторной пневмонии.
Амбулаторный творческий запор —
Назовем ее так.
Каждый день я пытаюсь писать,
Но это напрасная трата чернил и бумаги.
Ничего стоящего не выходит.
Из «Бойни номер пять» сделали оперу —
Постарался какой-то молоденький немец.
В июне в Мюнхене будет премьера.
Я туда не поеду.
Мне неинтересно.
Мне нравится бритва Оккама,
Или закон экономии, согласно которому
Из всех объяснений какого-либо явления
Самым верным следует считать
Самое простое.
Дэвид мне подсказал объяснение.
И теперь я уверен, что творческий кризис —
Это то же бессилие, которое вдруг накрывает,
Когда понимаешь, что жизнь наших близких
На самом деле закончилась вовсе не так,
Как мы им желали – и так отчаянно болели за них…
Литература – это лишь вопли болельщиков на трибунах В поддержку проигрывающей команды.
Вот как-то так.
В общем, Эд переделал мое письмо, и это было действительно мило с его стороны. Кстати, вот вам еще одна замечательная история из жизни Эдварда Мьюира – из тех времен, когда он разъезжал по стране, набирая участников в проект «Великие книги». Эдард – малоизвестный поэт, время от времени его стихи публикуют в «The Atlantic Monthly» и в еще нескольких подобных журналах. Однако он почти полный тезка очень известного шотландского поэта Эдвина Мьюира, умершего в 1959 году. Люди, не особенно искушенные в литературе, иногда спрашивали у Эда: «Так вы тот самый поэт?» – имея в виду Эдвина.
Однажды какая-то женщина тоже спросила его: «Вы тот самый поэт?» – и ужасно расстроилась, когда Эд ответил, что нет. А расстроилась она потому, что ей очень нравилось стихотворение «Поэт укрывает спящего ребенка» – одно из самых ее любимых. А теперь внимание: это стихотворение написал американец Эд Мьюир.
Жалко, что это не я написал «Наш городок». Жалко, что это не я изобрел роликовые коньки.
Я спрашивал Э. Э. Хотчнера, друга и биографа ныне покойного Эрнеста Хемингуэя, было ли такое хоть раз, чтобы Хемингуэй стрелял в человека (самоубийство не в счет). Хотчнер сказал: «Нет».
Я спрашивал ныне покойного Генриха Белля, великого немецкого писателя-романиста, что ему больше всего не нравится в немцах. Он сказал: «Их послушание».
Я спрашивал одного из моих усыновленных племянников, как, с его точки зрения, я танцую. Он сказал: «В общем, сносно».
Когда я устроился в агентство промышленной рекламы в Бостоне – я в то время сидел без гроша и был согласен на любую работу, – тамошний бухгалтер спросил меня, что за странная фамилия Воннегут. Я ответил, что это немецкая фамилия. Он сказал: «Немцы убили шесть миллионов моих соплеменников».
Хотите знать, почему я в отличие от многих не болен СПИДом? Все очень просто. Я не сплю с кем попало.
Траут придумал историю, почему вирус СПИДа и новые штаммы сифилиса, триппера и прочих венерических «радостей» в последнее время как будто взбесились.
1 сентября 1945 года, сразу после окончания Второй мировой войны, представители всех химических элементов провели общее собрание на планете Тральфамадор. Они собрались, чтобы выразить свой протест против того, что некоторым из членов их дружного братства поневоле приходится составлять из себя тела этих больших, неопрятных, вонючих, донельзя тупых и жестоких живых организмов, именуемых человеческими существами.
Элементы, никогда не входившие в состав человеческих организмов – к примеру, полоний и иттербий, – все равно были до крайности возмущены, что кому бы то ни было из химических элементов приходится терпеть подобное издевательство.
Углерод, повидавший на своем веку немало зверских расправ и резни, каковыми отмечена вся человеческая история, обратил особое внимание собравшихся на одну-единственную публичную казнь. Казнили человека, обвиненного в предательстве. Дело было в Англии, в пятнадцатом веке. Этого человека повесили, но не дали задохнуться до смерти – привели в чувство и вспороли ему живот.
Палач вытащил наружу кишки казнимого и прижег их факелом в нескольких местах. Причем человек все чувствовал, поскольку ему хоть и вырвали кишки, но не отделили их от тела. Потом палач и его помощники привязали несчастного за руки и ноги к четырем лошадям.
Лошадей пустили вскачь, и они разорвали беднягу на четыре куска. Эти куски насадили на крюки для мяса и вывесили на всеобщее обозрение на рыночной площади.
По словам Траута, еще до начала собрания элементы договорились, что никто не будет рассказывать о тех ужасах, которые взрослые человеческие существа вытворяют с детьми. Некоторые делегаты пригрозили бойкотировать совещание, если им придется выслушивать подобную мерзость. Да и какой в этом смысл?
«То, что взрослые делают со взрослыми, уже само по себе служит достаточным основанием для того, чтобы полностью истребить род человеческий, – говорил Траут. – И ни к чему пересказывать все ad nauseam, которые взрослые вытворяют с детьми. Зачем наводить на лилию белила?»
Азот, чуть не плача, говорил о том, как во время Второй мировой войны он стал невольным помощником нацистских охранников и медиков в лагерях смерти. Калий рассказывал страшные истории об Испанской инквизиции, кальций – о гладиаторских боях в Древнем Риме, кислород – об издевательствах над чернокожими рабами.
Натрий высказался в том смысле, что дальше можно не продолжать. Все и так ясно, как день. Он предложил всем элементам, задействованным в медицинских исследованиях, по мере возможности объединиться и создать еще более сильные антибиотики, что, в свою очередь, ускорит мутацию вирусов и появление новых штаммов, невосприимчивых к антибиотикам.
И уже в скором времени, предсказывал натрий, любая болезнь человека – даже легкое недомогание, даже прыщи и раздражение кожи в паху, – станет не только неизлечимой, но и смертельной. «Человечество вымрет, – заявил натрий в передаче Килгора Траута. – И все химические элементы снова будут чисты и безгрешны, как это было вначале, при рождении Вселенной».
Железо и магний одобрили предложение натрия. Фосфор поставил вопрос на голосование. Предложение было принято единогласно.
Килгор Траут находился буквально в двух шагах от Американской академии искусств и литературы – в тот вечер, в сочельник 2000 года, когда парализованный композитор Золтан Пеппер сказал жене, что сейчас мы работаем с мозгами, которые приходится брать пинцетом, и разразился гневной тирадой насчет всеобщего помешательства, выражающегося в стремлении заставлять людей соревноваться с машинами, которые заведомо их умнее. Но Траут не мог его слышать. Их разделяла толстая каменная стена.
Пеппер задал риторический вопрос: «А это вообще обязательно – унижать нас с такой изощренной изобретательностью? Да еще при таких затратах? Мы, собственно, и никогда не считали себя шибко умными».
Траут сидел на своей койке в приюте для бездомных. Возможно, самый плодовитый за всю историю литературы писатель, работавший в жанре рассказа, был задержан полицией при облаве в Нью-Йоркской публичной библиотеке на углу Пятой авеню и Сорок второй улицы. И самого Траута, и еще три десятка бездомных, живших в библиотеке – Траут называл их «священным скотом», – загнали в черный школьный автобус и сдали в приют, располагавшийся у черта на куличках, на 155-й улице в западном Манхэттене, в здании бывшего Музея американских индейцев.
Сам музей еще пять лет назад переехал в более безопасный район вместе со всеми детритами практически уничтоженных аборигенов и диорамами, изображавшими жизнь индейцев до того, как все встало раком.
11 ноября 2000 года Трауту исполнилось восемьдесят четыре. В День труда в 2001 году ему все еще будет восемьдесят четыре. Но к тому времени землетрясение подарит ему – и всем нам – неожиданный бонус, если можно его так назвать, в виде еще одного десятилетия, прибавленного к времени жизни.
Когда закончатся эти повторные десять лет, Траут напишет в своих мемуарах под названием «Мои десять лет на автопилоте», в книге, которая так и останется незавершенной: «Слушайте, что-то же тащит нас через эти колючки. Если не времетрясение, значит, что-то другое – не менее мощное и пакостное».
«Этот человек, – писал я во «Времетрясении-1», – был единственным ребенком в семье. Когда ему было двенадцать, его отец, университетский профессор в Нортгемптоне, штат Массачусетс, убил его мать».
Я писал, что с осени 1975 года Траут пустился бродяжничать и взял в привычку выбрасывать свои рассказы на помойку вместо того, чтобы предлагать их издательствам. Это случилось после того, как Траут узнал о смерти своего единственного сына Лиона, дезертира из Корпуса морской пехоты США. Я писал, что Лиону отрезало голову в результате несчастного случая на верфи в Швеции, где тот получил политическое убежище и работал сварщиком на судостроительном заводе.
Я писал, что Траут стал бомжом в пятьдесят девять лет, и с тех пор у него больше не было дома, и лишь незадолго до смерти ему дали номер люкс имени Эрнеста Хемингуэя в доме отдыха для престарелых писателей «Занаду».
Когда Траута привезли в бывший Музей американских индейцев – бывшее напоминание о самом длительном и широкомасштабном геноциде в истории, – «Сестрички Б-36», так сказать, жгли ему карман. Траут закончил рассказ еще в публичной библиотеке, но не успел от него избавиться – из-за полицейской облавы.
Так что он, не снимая матросской шинели, которой разжился на благотворительной раздаче излишков военного имущества, сказал клерку в приюте, что его зовут Винсент Ван Гог и что у него не осталось вообще никого из родных – и сразу же вышел обратно на улицу, где стоял настоящий дубак. Холодрыга была такая, что даже у бронзовых памятников отморозило яйца. Так что Траут не стал отходить далеко от приюта и выкинул рукопись в мусорный бак, прикованный цепью к пожарному гидранту перед зданием Американской академии искусств и литературы.
Когда он минут через десять вернулся в приют, клерк сказал: «Где же вы были, Винс? Мы скучали по вам», – и показал ему его койку. Койка стояла впритык к стене, примыкающей к смежному зданию академии.
На другой, академической стороне этой стены, над столом Моники Пеппер висела картина Джорджии О’Киф. Выбеленный коровий череп на некрашеном голом полу. На стороне Траута, прямо над его койкой, висел плакат, призывавший его не совать свой прибор для «динь-диня» куда бы то ни было, не надев предварительно презерватив.
Потом Траут и Моника познакомятся, но уже после времетрясения, уже после того, как закончатся повторные десять лет, и нас всех опять пришибет свободой воли. Кстати, письменный стол в кабинете у Моники когда-то принадлежал писателю-романисту Генри Джеймсу. А стул – композитору и дирижеру Леонарду Бернстайну.
Когда Траут потом узнал, что его койка и ее письменный стол стояли так близко друг к другу в течение пятидесяти одного дня, остававшихся до времетрясения, он высказался примерно в таком ключе: «Будь у меня базука, я бы пробил большую дыру в этой стене между нами. Если бы мы оба остались живы, я бы спросил у тебя, что такая хорошая девчонка делает в таком мрачном месте?»
Там, в приюте, бомж с соседней койки пожелал Трауту счастливого Рождества. Траут ответил: «Дзинь-дзинь!»
Да, ответ вроде бы подходил к празднику: «дзинь-дзинь», «дин-дон» – напоминает перезвон колокольчиков на санях Санта Клауса. Но это было случайное совпадение. На самом деле Траут отвечал «дзинь-дзинем» всякий раз, когда к нему обращались с пустым дежурным приветствием типа «Как жизнь?», «Как дела» и тому подобное, независимо от времени года.
В зависимости от сопутствующих обстоятельств, от выражения лица, от того, каким тоном были сказаны эти слова, ответ Траута и вправду мог означать: «И вам тоже счастливого Рождества!» Но мог означать и прямо противоположное, как гавайское слово aloha, которое значит и «привет», и «пока». Старый фантаст вкладывал в этот «дзинь-дзинь» самые разные смыслы: «Пожалуйста» или «Спасибо», «Да» или «Нет», «Я полностью с вами согласен» или «Будь у вас вместо мозгов динамит, его бы вряд ли хватило, чтобы сорвать шляпу у вас с головы».
В «Занаду», летом 2001 года, я спросил у Траута, что это за странное словечко, «дзинь-дзинь», прямо-таки аподжатура, или мелизм его речи, и откуда оно взялось. Его ответ, как потом оказалось, был не более чем отговоркой. «Я в войну так кричал, – сказал он. – Когда артиллерийский снаряд попадал точно в цель по моей наводке, я вопил: «Дзинь-дзинь! Дзинь-дзинь!»
А через час после нашего разговора, незадолго до начала пляжного пикника, Траут поманил меня пальцем, приглашая войти к нему в номер. Он закрыл за мной дверь и спросил: «Тебе действительно интересно, откуда взялось это самое «дзинь-дзинь»?»
Вообще-то мне вполне хватило и первого объяснения. Но Траут сам хотел рассказать больше. Мой невинный вопрос разбередил воспоминания о его страшном детстве в Нортгемптоне. И чтобы изгнать этих бесов, ему нужно было кому-то о них рассказать.
«Когда мне было двенадцать, – сказал Килгор Траут, – мой отец убил мою мать».
«Ее тело он спрятал в подвале, – продолжал Траут, – но я, конечно, об этом не знал. Я только видел, что мамы нет. Отец божился, что вообще ничего не знает. Не знает, куда она делась. Как часто делают женоубийцы, он сказал, что, наверное, мама уехала в гости к родственникам. Он убил ее утром, когда я ушел в школу».
«В тот вечер он сам приготовил ужин. Сказал, что если мать не объявится до завтрашнего утра, он заявит в полицию о ее исчезновении. Он сказал: «В последнее время она была сильно уставшей и жутко нервной. Ты не замечал?»
«Он был совершенно больным человеком, – продолжал Траут. – В смысле, психически ненормальным. Он пришел ко мне в комнату посреди ночи. Разбудил меня и объявил, что ему нужно сказать мне одну очень важную вещь. Это был всего-навсего пошлый анекдот, но в больной голове отца эта история сделалась притчей о жестоких ударах судьбы, которые сыплются на него градом. Это был анекдот про беглого преступника, который спрятался от полиции в доме одной своей знакомой».
«У нее в гостиной был высокий потолок с деревянными балками перекрытий». – Тут Траут помедлил. Мне показалось, что он полностью погрузился в рассказ, точно так же, как это было, наверное, с его отцом.
Там и тогда, в номере люкс, названном в честь самоубийцы Эрнеста Хемингуэя, Траут продолжил: «Эта женщина, знакомая того человека, была вдовой. Он разделся догола, а она пошла подобрать ему что-нибудь из одежды покойного мужа. И тут в дверь постучали. Это пришли полицейские со своими дубинками. Беглый преступник не успел даже одеться и, как был голый, забрался на балку под потолком. Женщина открыла дверь и впустила полицейских. Только тот парень спрятался неудачно. У него были просто огромные яйца, и эти яйца свисали с балки, как говорится, во всей красе».
Траут снова помедлил.
«Полицейские спросили у женщины, где парень. Та ответила, что не знает, о каком парне речь, – продолжал Траут. – Кто-то из полицейских заметил огромные яйца, свисавшие с балки, и спросил, что это такое. Женщина сказала, что это китайские храмовые колокольчики. Он ей поверил. И сказал, что всегда мечтал послушать, как звенят китайские храмовые колокольчики».
«Он ударил по ним дубинкой, но не раздалось ни звука. Тогда он ударил сильнее, гораздо сильнее. Знаешь, что закричал этот парень, чьи были яйца?» – спросил меня Траут.
Я сказал, что не знаю.
«Он закричал: «ДЗИНЬ-ДЗИНЬ, МУДИЛА!»
Академии надо было перевезти штатных сотрудников и все самое ценное имущество в более безопасный район еще тогда, когда Музей американских индейцев вывез из старого здания свои геноцид-сувениры. Но академия по-прежнему располагалась на мрачной окраине – у черта на куличках, где на многие мили вокруг обитали никчемные люди, жизнь которых не стоила того, чтобы жить, – потому что у ее павших духом и впавших в уныние академиков не было ни сил, ни желания затевать переезд.
Сказать по правде, за судьбу академии тревожился только служебный персонал: конторские служащие, уборщицы, сотрудники отдела технической службы и службы охраны. Их совершенно не волновало, что станется со старомодным искусством. Им нужна была работа – пусть даже самая дурацкая и бессмысленная. В этом они мало чем отличались от людей из тридцатых годов, которые во время Великой депрессии хватались за любую работу, какая была, и считали, что им повезло.
Траут рассказывал, что в то время с работой действительно было туго. Если ему и удавалось куда-то устроиться, это была работа из категории «вычищать птичий помет из часов с кукушкой».
Ответственному секретарю академии работа была, безусловно, нужна. Моника Пеппер, так похожая на мою сестру Элли, была единственной кормилицей семьи: содержала и себя, и мужа Золтана, которого сама же и искалечила неудачным прыжком с вышки. Она укрепила вход в здание, заменив деревянную дверь стальной, в полдюйма толщиной, с узким «ктотамом», то есть смотровой щелью, которую можно было закрывать и запирать на отдельный замок.
Моника сделала все возможное, чтобы здание академии смотрелось таким же заброшенным и разграбленным, как и живописные руины Колумбийского университета в двух милях к югу. Окна, как и входная дверь, были наглухо закрыты стальными листами, скрытыми под фанерными щитами. Эти щиты, выкрашенные в черный цвет, были густо исписаны граффити, которые шли по всему фасаду. Настенной росписью занимались сами сотрудники. Моника лично вывела «НА ХУЙ ИСКУССТВО!» ярко-оранжевой и красной краской прямо на стальной входной двери.
Случилось так, что охранник, афроамериканец по имени Дадли Принс, выглянул в этот самый «ктотам» в стальной двери как раз в тот момент, когда Траут выбрасывал «Сестричек Б-36» в мусорный бак, стоявший перед входом. Вообще-то бомжи взаимодействуют с мусорными баками постоянно, видит Бог, в этом нет ничего необычного, но Траут, которого Принс принял даже не за бомжа, а за старенькую бомжиху, являл собой зрелище весьма колоритное.
Вот как Траут выглядел издалека: вместо брюк на нем были три пары теплых кальсон, и из-под матросской шинели торчали тощие икры как бы в обтягивающих рейтузах. Вместо ботинок он носил сандалии – еще одна деталь, усугублявшая его сходство с женщиной, – а голову повязывал платком на манер русских бабушек, причем раньше этот платок был детским одеяльцем с рисунком из красных воздушных шаров и голубых медвежат.
Траут стоял перед мусорным баком и что-то доказывал ему, размахивая руками, как будто это был никакой не бак, а редактор в старомодном издательстве – а четырехстраничная рукопись, только что выброшенная на помойку, была гениальным романом, который, вне всяких сомнений, пойдет нарасхват. Траут вовсе не спятил. Позже он скажет об этом своем представлении: «Со мной-то все было в порядке – это мир тихо рехнулся от нервного расстройства. Лично я замечательно развлекался посреди всего этого кошмара, спорил с воображаемым редактором по поводу бюджета рекламной кампании, и кто кого будет играть в экранизации романа, и как меня пригласят выступать в телешоу. Ну, так. По приколу».
Его поведение было настолько из ряда вон, что проходившая мимо настоящая старенькая бомжиха спросила его: «Лапуль, у тебя все хорошо?»
На что Траут ответил с глубоким, искренним чувством: «Дзинь-дзинь! Дзинь-дзинь!»
Но когда Траут вернулся в приют, охранник по имени Дадли Принс отпер стальную дверь, вышел на улицу и от скуки и любопытства вытащил рукопись из мусорного бака. Ему было интересно, что именно эта старенькая бомжиха, у которой наверняка были все основания покончить с собой, похоронила в помойке с таким исступлением.
Не знаю, надо это кому-нибудь или нет, но я все-таки приведу здесь отрывок из «Времетрясения-1», в котором я цитировал избранные места из незаконченных мемуаров Килгора Траута «Мои десять лет на автопилоте», где тот рассуждает о времетрясении и его последующих толчках – повторном десятилетии.
«Времетрясение 2001 года – это космический мышечный спазм, судорога Судьбы. В этот год, 13 февраля, ровно в 14.27 по нью-йоркскому времени у Вселенной случился приступ неуверенности в себе. Надо ли продолжать расширяться бесконечно? Какой в этом смысл?»
«Вселенная фибриллировала в нерешительности. Может быть, стоит вернуться к той точке, откуда все начиналось, а потом снова устроить Большой Взрыв?»
«Вселенная неожиданно сжалась на десять лет. В результате нас всех перебросило обратно в 17 февраля 1991 года. Лично я в это время, а именно в 07.51 утра, стоял в очереди перед входом в банк крови в Сан-Диего, штат Калифорния».
«По каким-то известным лишь ей причинам Вселенная решила повременить с возвращением к истокам. И продолжила расширяться. Я не знаю, что именно определило ее решение. Хотя я прожил на свете восемьдесят четыре года – или даже девяноста четыре, если считать повторные десять лет, – у меня нет ответов на многие вопросы касательно Вселенной».
«Теперь кое-кто утверждает, что сама продолжительность этого временного повтора – без четырех дней десять лет – есть доказательство, что Бог существует и что Он оперирует в десятичной системе счисления. У Него десять пальцев на руках и ногах, в точности, как у нас, и Он использует их при счете».
«Лично мне это сомнительно. И это не моя вина. Я таким уродился, и тут уже ничего не попишешь. Даже если бы мой отец, Реймонд Траут, орнитолог, преподаватель в Колледже Смит в Нортгемптоне, штат Массачусетс, не убил мою мать, домохозяйку и поэтессу, я все равно был бы таким, какой есть. Но опять же я мало смыслю в религиях, я никогда их серьезно не изучал, и мое мнение по данному вопросу будет явно некомпетентным. Единственное, что я знаю наверняка: правоверные мусульмане не верят в Санта Клауса».
В тот первый из двух сочельников 2000 года тогда еще истово верующий охранник, афроамериканец по имени Дадли Принс, решил, что «Сестрички Б-36» – это, возможно, послание Академии от самого Господа Бога. В конце концов то, что случилось с планетой Бубу, мало чем отличалось от того, что происходило сейчас с его собственной планетой, и особенно – с его работодателями, Американской академией искусств и литературы, а вернее, с жалкими остатками академии, располагавшейся у черта на куличках, на 155-й улице в западном Манхэттене, в двух шагах к западу от Бродвея.
Траут потом познакомился с Принсом – так же, как с Моникой Пеппер, так же, как и со мной, – уже после времетрясения, уже после того, как закончились повторные десять лет, и нас всех снова пришибло свободой воли. После времетрясения Принс разуверился в существовании мудрого и справедливого Боженьки. Сама идея такого Бога ничего, кроме презрения, у него не вызывала. Точно так же, как у моей сестры Элли. Однажды Элли сказала вроде как про свою жизнь, но на самом деле – про жизнь каждого человека: «Если Бог существует, Он ненавидит людей, это точно. И мне больше нечего добавить».
Когда Траут услышал о том, что Принс так серьезно воспринял его рассказец «Сестрички Б-36» в тот первый из двух сочельников 2000 года – а Принс был уверен, что старая бомжиха, когда выбрасывала на помойку исписанные страницы, устроила такой экспрессивный спектакль исключительно для того, чтобы привлечь его, Принса, внимание: чтобы он заинтересовался и вытащил эти странички из мусорки, – так вот, когда Траут об этом услышал, он сказал: «Это и неудивительно, Дадли. Если кто верит в Бога – а ты тогда верил, – тот запросто сможет поверить в планету Бубу».
А теперь я расскажу, что произойдет с Дадли Принсом, этим монументальным образчиком добропорядочного гражданина и стража порядка – при оружии, все как положено, – облеченного властью и облаченного в форму охранной фирмы, которая круглосуточно караулит издыхающую академию, я расскажу, что случится с ним через пятьдесят один день после первого из двух сочельников 2000 года. Времетрясение перебросит его обратно в одиночную камеру, в мешок, в колонии особо строгого режима для совершеннолетних преступников в городе Афины, штат Нью-Йорк, в шестидесяти милях к югу от его родного Рочестера, где у него когда-то был свой собственный маленький пункт видеопроката.
Ну, да, после времетрясения он стал моложе на десять лет, только радости с этого было мало. Для него это значило только одно: он опять отбывал свои два пожизненных срока, безо всякой надежды на условно-досрочное освобождение, за изнасилование и убийство Кимберли Вонг, десятилетней девочки китайско-американского и итало-американского происхождения, в наркоманском притоне в Рочестере – за преступление, которого не совершал!
Утешало одно: в начале повторного десятилетия Дадли Принс, как и каждый из нас, помнил все, что с ним будет в ближайшие десять лет. Он знал, что через семь лет его оправдают на основании ДНК-экспертизы засохшей семенной жидкости, оставшейся на трусиках жертвы. Результат экспертизы, подтверждающей его невиновность, вновь найдут спрятанным в плотный конверт в сейфе у окружного прокурора, который осудил Дадли Принса по ложному обвинению, надеясь тем продвинуть свою кандидатуру на губернаторских выборах.
Кстати, еще через шесть лет этого самого прокурора найдут на дне озера Кайюга с цементными башмаками на ногах. А Принс тем временем снова получит аттестат о полном среднем образовании, снова уверует в Бога и т. д., и т. п.
А потом, когда Принса вновь выпустят из тюрьмы, его опять пригласят выступать в телевизионных ток-шоу вместе с другими людьми, которые были несправедливо осуждены, а потом справедливо оправданы, и он будет рассказывать о том, как ему повезло, что его упекли в тюрьму, потому что именно там он обрел Иисуса.
В какой-то из двух сочельников 2000 года – не важно, в который именно, если не принимать во внимание представления людей о том, что происходит – бывший зэк Дадли Принс принес «Сестричек Б-36» в кабинет Моники Пеппер. Ее муж Золтан, сидя в своей инвалидной коляске, предсказывал скорый конец всеобщей грамотности – уже в самом что ни есть обозримом будущем.
«Пророк Мухаммед не умел ни читать, ни писать, – разглагольствовал Золтан. – Иисус, Мария и Иосиф наверняка тоже были неграмотными. Мария Магдалина уж точно была неграмотной. Король Карл Великий признавался, что не владеет грамотой. Ведь это такая хитрая премудрость! Во всем Западном полушарии не было ни одного человека, который умел бы читать и писать. Даже мудрые майя, инки и ацтеки не знали грамоты, пока не пришли европейцы».
«Кстати, и большинство европейцев в то время не знали грамоты. А те немногие, которые знали, относились к числу узких специалистов. И помяни мое слово, солнце, благодаря телевидению уже очень скоро мы все снова станем неграмотными».
И вот тут Дадли Принс произнес, в первый раз или уже во второй, без разницы: «Прошу прощения, но, по-моему, кто-то пытается нам что-то сказать».
Моника пробежала глазами «Сестричек Б-36», а под конец раздраженно поморщилась и объявила, что это бред. Она отдала рукопись мужу. Тот только глянул на имя автора, и его аж передернуло. «Боже правый, – воскликнул Золтан, – опять Килгор Траут! Четверть века ни слуху ни духу, и вот он опять тут как тут!»
Я сейчас объясню, почему Золтан Пеппер так бурно отреагировал. Когда Золтан учился в десятом классе – он тогда жил в Форт-Лодердейле, штат Флорида, – он переписал фантастический рассказ из какого-то старого журнала из отцовской коллекции фантастики и, выдав за собственное сочинение, сдал его миссис Флоренс Уилкерсон, их учительнице английского. Это был один из последних рассказов Траута, отданных им в издательство. Когда Золтан учился в десятом классе, Траут уже бомжевал вовсю.
В «позаимствованном» рассказе говорилось о некоей планете в другой галактике, где жили маленькие зеленые человечки с единственным глазом на лбу. Эти самые человечки могли добывать себе пищу лишь при условии, что им удастся продать кому-то товар или услугу. Потом на планете закончились покупатели. Нужно было срочно принимать какие-то меры, но никто ничего умного не придумал. Все маленькие зеленые человечки умерли голодной смертью.
Миссис Уилкерсон заподозрила плагиат. Золтан признался, что действительно слямзил рассказ. Он не думал, что это какое-то преступление. С его точки зрения, это было забавно и даже весело. Для него плагиат был криминалом не больше, чем баловство, как это назвал бы сам Траут, «непристойное обнажение перед посторонним слепым человеком того же пола».
Миссис Уилкерсон решила преподать Золтану урок. Заставила его написать на доске: «Я УКРАЛ СОБСТВЕННОСТЬ КИЛГОРА ТРАУТА» – перед всем классом. А потом в течение целой недели он должен был сидеть на ее уроках, повесив на грудь картонную табличку с большой буквой «П». Сегодня ее затаскали бы по судам за подобное обращение с учениками. Но тогда все было по-другому.
Идею этого наказания для Золтана Пеппера миссис Уилкерсон почерпнула, конечно же, в романе Натаниела Готорна «Алая буква». Женщине, героине романа, приходится носить на груди алую букву «П» – что в данном случае означает «прелюбодейка», – потому что она разрешила мужчине, который не был законным мужем, излить семя в ее родовые пути. Она упорно не говорит, как зовут этого человека. Ведь он священник!
Поскольку Дадли Принс сказал, что рассказ выбросила на помойку какая-то бомжиха, Золтану даже в голову не пришло, что это мог быть сам Траут. «Наверное, это была его дочь или внучка, – рассуждал он вслух. – А сам Траут наверняка давным-давно умер. Я очень на это надеюсь, чтоб ему гнить в аду вечно!»
Но Траут был жив-здоров. И находился всего в двух шагах! И чувствовал себя замечательно! Он так обрадовался, что избавился наконец от «Сестричек Б-36», что тут же уселся за новый рассказ. Начиная с четырнадцати лет он писал в среднем по одному рассказу каждые десять дней. То есть в год выходило около тридцати шести. Это мог быть его две тысячи пятисотый рассказ! На этот раз действие происходило не на другой планете, а в кабинете психиатра в Сент-Поле, штат Миннесота.
Рассказ назывался «Доктор Шаденфройд», по имени главного героя, этого самого мозгоправа. Его пациенты лежали на кушетке и говорили без умолку – все, как положено, – но Шаденфройд запрещал им рассказывать о себе. Они могли говорить только о посторонних вещах, о всяких дурацких или бредовых эпизодах, приключившихся с абсолютно незнакомыми им людьми – с героями заметок из макулатурных таблоидов, которые раздаются бесплатно в любом супермаркете, или с участниками телевизионных ток-шоу.
Если пациент случайно произносил слова: «я», «мне», «мое», «мой», – доктор Шаденфройд приходил в бешенство. Он, как ужаленный, вскакивал с кресла. Топал ногами. Размахивал руками.
Он наклонялся над пациентом и кричал ему прямо в лицо, брызжа слюной: «Когда ты уже уяснишь, что ты вообще никому не интересен! Да, ты! Скучный, никчемный, ничтожный кусок дерьма! Все твои проблемы, они оттого, что ты полагаешь, будто ты что-то значишь! Каждая самодовольная задница мнит себя центром мира! Ты вот кончай упиваться собой, или катись отсюда ко всем чертям!»
Бомж с соседней койки спросил Траута, что он там пишет. Траут как раз начал первый абзац «Доктора Шаденфройда». Он ответил, что пишет рассказ. Тогда бомж сказал, что, может, ребята из соседнего дома дадут ему за это дело какую-то денежку. Когда Траут узнал, что соседний дом – это Американская академия искусств и литературы, он сказал: «Да хоть китайский парикмахерский техникум, мне как-то без разницы! Я не пишу литературные произведения. Я не делаю литературу. Ее делают эти жеманные приматы в соседнем доме».
«Эти претенциозные болваны создают живых, реальных персонажей из плоти и крови посредством чернил на бумаге, – продолжал он. – Замечательно! Флаг им в руки! Как будто наша планета и без того уже не загибается от избытка живых, реальных персонажей из плоти и крови, которых этак миллиарда на три больше, чем нужно!»
В данный конкретный момент в соседнем доме находились лишь Золтан и Моника Пеппер и трое охранников дневной смены под началом Дадли Принса. Моника разрешила сотрудникам не выходить в этот день на работу: устроила им дополнительный выходной для последнего рывка за рождественскими покупками. Так уж вышло, что все они были либо христианами, либо агностиками, либо вероотступниками.
В ночную смену должны были выйти охранники исключительно из мусульман. Как Траут напишет в «Занаду» в своих мемуарах «Мои десять лет на автопилоте»: «Мусульмане не верят в Санта Клауса».
«За всю свою писательскую карьеру, – сказал Траут в бывшем Музее американских индейцев, – я создал лишь одного живого, реального персонажа из плоти и крови. Я его сделал своим «динь-динем». Вот такие дела. Дзинь-дзинь!» Он говорил о своем сыне Лионе, который во время войны дезертировал из Корпуса морской пехоты США и которому впоследствии отрезало голову на шведском судостроительном заводе.
«Если бы я тратил время на создание персонажей, – сказал Траут, – я бы никогда не собрался привлечь внимание читающей публики к действительно важным вещам, как то: непреодолимые силы природы, антигуманные изобретения, вздорные идеалы, а также политика и экономика, из-за которых героям и героиням становится тухло и дохло».
Траут мог бы сказать – и то же самое можно сказать обо мне, – что он создавал карикатуры, а не персонажей. Кстати, в его неприязни к так называемой массовой литературе не было ничего оригинального. Это обычное явление среди писателей-фантастов.
Собственно говоря, многие из рассказов Траута вообще не были фантастическими, даже при том, что там действовали совершенно невероятные персонажи. Того же «Доктора Шаденфройда» уж никак не назовешь фантастическим рассказом – воспринять его как фантастику могли разве что люди, напрочь лишенные чувства юмора и считающие психиатрию наукой. А рассказ «Партия в бинго в бункере», который Траут отправил в мусорный бак следом за «Доктором Шаденфройдом», когда до времетрясения уже оставалось всего ничего, относился к жанру roman а clef.
Действие происходило в комфортабельном бункере-бомбоубежище Адольфа Гитлера под развалинами Берлина в самом конце Второй мировой войны. Именно в этом рассказе Траут назвал нашу войну – его войну и мою войну тоже – «второй неудачной попыткой западной цивилизации покончить с собой». Точно так же он называл ее и в личных беседах, а в разговоре со мной однажды добавил: «Если не получается с первого раза, обязательно надо попробовать еще раз».
Советская пехота и танки находились буквально в нескольких сотнях шагов от бронированной двери в бункер. «Запертый в бункере, как в ловушке, Гитлер, самый отвратный мерзавец за всю историю человечества, – писал Траут, – не знает, что делать: то ли усраться от страха, то ли очертя голову броситься в бой. Он сидит в бункере под землей со своей любовницей Евой Браун и несколькими ближайшими друзьями, включая министра пропаганды Йозефа Геббельса с женой и детьми».
Гитлеру хочется совершить хотя бы какой-то решительный поступок, и за неимением ничего лучшего он делает предложение Еве. И та соглашается!
В этом месте Траут прерывает повествование и дает как бы реплику в сторону отдельным абзацем:
«Да гори оно все синим пламенем!»
Во время бракосочетания все забывают о своих тревогах и страхах. Но вот церемония подходит к концу, жених целует невесту, и все снова впадают в уныние. Все как-то неправильно. Все пошло вкривь и вкось. «Геббельс был косолапым, – писал Траут. – Но Геббельс был косолапым всю жизнь, так что проблема не в этом».
Геббельс вспоминает, что у его детей есть с собой бинго – трофей, захваченный у американцев в Арденнском сражении месяца четыре назад. Кстати, в том же сражении меня самого взяли в плен. В самой Германии бинго давно уже не выпускали: экономили средства на военные нужды. По этой причине (а еще потому, что взрослые, сидевшие в бункере, занимались другими делами сначала при возвышении Гитлера, и вот теперь – при его падении) среди всех собравшихся только дети Геббельса знали, как играть в бинго. Их научил соседский мальчик, у которого была эта игра – еще с довоенных времен.
Дальше в рассказе идет бесподобная сцена: мальчик и девочка объясняют правила бинго нацистам при всех регалиях, включая и впавшего в маразм Адольфа Гитлера. В эти мгновения двое детей становятся центром мира для всех, кто сидит в бункере под землей.
Благодаря Дадли Принсу у нас сохранились полные тексты «Партии в бинго в бункере» и еще четырех рассказов, которые Траут выкинул в мусорный бак перед входом в академию незадолго до времетрясения. И вплоть до самого времетрясения, то есть до окончания первоначального десятилетия, Принс искренне верил – в отличие от Моники Пеппер, – что старая бомжиха использует мусорный бак вместо почтового ящика, зная, что Принс наблюдает за ее безумными плясками через «кто-там» в стальной двери.
Принс вынимал из помойки рассказы и подолгу размышлял над каждым из них, надеясь обнаружить некое важное послание от высших сил, зашифрованное в этих текстах. После работы – что в первое десятилетие, что во второе – он был совсем одиноким афроамериканцем.
Летом 2001 года в «Занаду» Дадли Принс отдал Трауту пачку рассказов, которые, как надеялся Траут, сотрудники санитарного управления давно должны были сжечь, закопать или выбросить в море подальше от берега. Траут сказал мне, что он потом пролистал эти мятые грязные страницы с чувством глубокого отвращения, сидя по-турецки – и в голом виде – на своей огромной двуспальной кровати в номере люкс имени Эрнеста Хемингуэя. В тот день было жарко. Траут только что принял джакузи.
А потом его взгляд наткнулся на тот кусок, в котором двое чисто арийских детишек учат играть в бинго высокопоставленных нацистов при полном параде. Траут сам поразился тому, что он написал эту поистине гениальную сцену. Он никогда не считал себя выдающимся сочинителем и вполне искренне полагал, что его писанина не стоит и выеденного яйца, но эта сцена была действительно хороша. Она как бы вторила тому самому пророчеству из Книги Пророка Исайи:
«Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их».
«Я прочел эту сцену, – сказал Траут нам с Моникой, – и спросил себя: «Черт возьми, неужели я сам это сделал?»
Я не в первый раз слышал, как человек, сотворивший своими руками нечто действительно выдающееся, задает себе этот вопрос. В шестидесятые годы, задолго до времетрясения, мы с моей первой женой Джейн Мэри Воннегут, в девичестве Кокс, жили в большом старом доме в местечке Барнстейбл на полуострове Кейп-Код и растили четверых мальчишек и двух девчонок. У дома была пристройка, где я работал – писал свои вещи. Эта пристройка грозила обрушиться в любую минуту.
Я решил, что, пока она не обвалилась мне на голову, ее надо снести, а на ее месте построить новую. Я нанял своего друга Теда Адлера, моего сверстника, мастера на все руки. Тед в одиночку собрал опалубку для фундамента. Тед руководил заливкой бетона. Он сам положил стены из блоков. Он обшил каркас дома, набил теплоизоляцию и вагонку, покрыл крышу и протянул электропроводку. Вставил окна и двери. Обшил внутренние стены гипсокартоном и прошпаклевал швы.
Осталось только покрасить стены внутри и снаружи. И Тед бы покрасил, но я сказал ему, что хочу сделать хоть что-то сам. Уж с малярными работами я как-нибудь справлюсь. Когда Тед закончил свою часть работы и выгреб весь мусор, он отошел от пристройки на тридцать шагов и попросил меня подойти, встать рядом с ним и посмотреть, что получилось.
И вот тогда он сказал: «Черт возьми, неужели я сам это сделал?»
На данный момент, а сейчас лето 1996 года, этот вопрос входит в число трех моих самых любимых цитат. Две из трех фраз – это, скорее, вопросы, нежели добрые советы. Моя вторая любимая цитата – слова Иисуса Христа: «За кого люди почитают Меня, Сына Человеческого?»
И наконец, третья любимая цитата – слова моего сына Марка, детского врача, художника-акварелиста и музыканта-саксофониста. Я уже цитировал эту фразу в другой своей книге: «Мы для того и пришли в этот мир, чтобы помочь друг другу справиться со всем этим, как это ни назови».
Кто-то может и возразить: «Любезный мой доктор Воннегут, не всем же быть детскими врачами».
В «Партии в бинго в бункере» нацисты играют в бинго. Министр пропаганды, возможно, лучший в истории мастер по промыванию мозгов, называет номера выигравших или проигравших клеточек на карточках игроков. Игра становится чем-то вроде анестезии для военных преступников в глубокой заднице – помогает на время забыть о своих горестях и напастях, точно так же, как она помогает и вполне безобидным старушкам на церковных базарах.
На груди у нескольких военных преступников красуется Железный крест, которым награждали только тех немцев, кто проявил боевую отвагу настолько чрезмерную, что ее можно смело причислить к психопатическим отклонениям. Железный крест есть и у Гитлера. Он получил его в чине капрала во время первой неудачной попытки западной цивилизации покончить с собой.
Во время второй неумелой попытки прикрыть эту лавочку раз и навсегда я был рядовым первого класса. Как и Эрнест Хемингуэй, я никогда не стрелял в человека. Кстати, вполне вероятно, что и Гитлер тоже. Он получил высшую награду своей страны не за то, что убил кучу народу. Его наградили за то, что он был отважным связным. Не все, кто участвует в боевых действиях, непременно должны убивать. У солдат есть и другие задачи. Я сам был разведчиком, пробирался на территории, не занятые нашими войсками, и высматривал неприятеля. Если я обнаруживал врагов, я не должен был с ними сражаться. Я должен был тихо вернуться к своим, живым и невредимым, и доложить руководству, где именно располагается враг и чем он на первый взгляд занят.
Дело было зимой, и мне дали «Пурпурное сердце», предпоследнюю по старшинству боевую награду моей страны, за полученное обморожение.
Когда я вернулся с моей войны и приехал домой, дядя Дэн хлопнул меня по плечу и проревел: «Вот теперь ты мужик!»
Я тогда чуть не убил своего первого немца.
Но вернемся к траутовскому roman а clef: Можно подумать, что Бог все-таки существует на Небесах, потому что именно фюрер кричит: «БИНГО!» Адольф Гитлер выигрывает! Он сам не верит своей удаче и говорит, разумеется, по-немецки: «Невероятно! Я играю в эту игру в первый раз в жизни, и тем не менее я выиграл. Я выиграл! Разве это не чудо?» Гитлер был убежденным католиком.
Он поднимается из-за стола. Его взгляд прикован к выигравшей карточке. Как писал Траут, он смотрит на этот кусок картона, «словно это фрагмент Туринской плащаницы». А потом он вопрошает, этот напыщенный урод: «Не значит ли это, что все не так плохо, как нам представлялось?»
Но Ева Браун все портит. Глотает капсулу с цианистым калием, которую ей подарила на свадьбу супруга Геббельса. У фрау Геббельс целый запас этих капсул, хватит на всю семью и еще останется. Траут написал о Еве Браун: «Ее единственное преступление – в том, что она разрешила чудовищу излить семя в свои родовые пути. Такое случается даже с лучшими из женщин».
Снаряд из 240-миллиметровой коммунистической гаубицы взрывается точно над бункером. С трясущегося потолка сыплется хлопьями штукатурка – прямо на головы оглушенных нацистов. Гитлер шутит, желая показать, что он, несмотря ни на что, все-таки не утратил чувство юмора. Он говорит: «Снег идет». Сказано очень даже поэтично, и сейчас самое время покончить с собой, если, конечно, его не прельщает мысль стать звездой бродячего цирка уродов, где его посадят в клетку и будут показывать публике вместе с бородатой девицей и пожирателем живых цыплят.
Он подносит к виску пистолет. Все кричат: «Nein, nein, nein». Он убеждает всех, что застрелиться – это достойная смерть. Осталось только решить, что сказать напоследок. Гитлер говорит: «Как насчет «Я ни о чем не жалею»?»
Геббельс отвечает, что фраза, конечно же, подходящая, но она уже несколько десятилетий прочно ассоциируется с песней парижской певички из кабаре по имени Эдит Пиаф – собственно, именно с этой песни к Эдит Пиаф и пришла мировая слава. «Ее называют Воробушком, такое у нее прозвище, – говорит Геббельс. – Насколько я понимаю, вам вряд ли захочется, чтобы вас запомнили как воробушка».
Гитлер по-прежнему не утратил чувство юмора. Он говорит: «А как насчет: «БИНГО»?»
Но он устал. Он снова подносит к виску пистолет. Он говорит: «Вообще-то я не просил, чтобы меня рожали».
И пистолет говорит: БА-БАХ!
Я ни разу не был в штаб-квартире Американской ассоциации гуманистов в городе Амхерсте, штат Нью-Йорк, хотя и являюсь ее почетным президентом. До меня этот уныло-административный пост занимал ныне покойный писатель и биохимик, доктор Айзек Азимов. Единственный смысл существования нашей организации – скучнейшего, кстати сказать, предприятия – показать другим, что нас много. На самом деле мы предпочли бы просто жить своей жизнью и никому не рассказывать, какие мы все из себя гуманисты, и даже не думать об этом, как мы не думаем о том, что нам надо дышать.
Гуманисты пытаются жить достойно и честно и не ждут ни наград, ни наказаний в загробной жизни. На данный момент нам ничего не известно о создателе Вселенной. И мы по мере сил служим той высшей абстракции, о которой хоть что-то знаем – нашему обществу.
Значит ли это, что мы враждебно настроены к тем, кто исповедует организованную религию? Ни в коем случае. Мой самый близкий фронтовой друг Бернард В. О’Хара, ныне покойный, был убежденным католиком, но потерял веру во время Второй мировой войны. Мне это не нравилось. Я считал, что это слишком большая потеря.
Я сам никогда не верил в Бога, потому что меня воспитали интересные и, безусловно, порядочные люди, которые – как и Томас Джефферсон, и Бенджамин Франклин, – тем не менее скептически воспринимали слова священников, пытавшихся объяснить, как все устроено в этом мире. Но я понимал, что Берни потерял что-то важное и благородное.
И опять же мне это не нравилось. Не нравилось именно потому, что мне очень нравился Берни.
Несколько лет назад я выступал в Ассоциации гуманистов на гражданской панихиде по доктору Азимову. Я сказал: «Айзек теперь на Небесах». При всем желании я не смог бы сказать ничего смешнее, если учесть, перед кем я выступал. Гуманисты едва не попадали с кресел от смеха. Зал буквально взорвался. Все это напоминало сцену военного трибунала из рассказа Траута «Ничего смешного» за пару минут до того, как на дне Тихого океана раскрылась гигантская трещина, поглотившая атомную бомбу, «Гордость Джой» и все остальное.
Когда я умру, не дай бог, мне бы хотелось, чтобы какой-нибудь шутник сказал обо мне: «Он теперь на Небесах».
Я люблю спать. Я уже рассказывал в другой своей книге, как сочинил новый текст реквиема на старую музыку. В моем реквиеме говорилось о том, что было бы очень неплохо, если бы загробная жизнь представляла собой вечный сон.
На небесах и без того уже хватает игр в бинго и камер пыток.
Вчера, в среду, 3 июля 1996 года, я получил хорошо написанное письмо от человека, который вообще-то не просил, чтобы его рожали. Он провел много лет в наших несравненных исправительных учреждениях, сначала – как малолетний преступник, а потом – уже как совершеннолетний. Скоро его должны выпустить на свободу, где у него нет ни родных, ни друзей. После десятилетнего перерыва его снова пристукнет свободой воли. Что ему делать? Как быть?
И вот я, почетный президент Американской ассоциации гуманистов, написал ему сегодня ответ: «Вступите в церковь». Я написал так потому, что человеку – и особенно такому вот взрослому беспризорному ребенку – нужна семья. Или что-нибудь вроде семьи.
Я не мог посоветовать ему сделаться гуманистом. И вообще не стал бы советовать этого большинству жителей нашей планеты.
Немецкий философ Фридрих Вильгельм Ницше, болевший сифилисом, говорил, что лишь глубоко верующий человек может позволить себе роскошь религиозного скептицизма. Гуманисты, в массе своей образованные и культурные люди, представители среднего класса, вполне довольные своим положением и нашедшие свое место в жизни – и я отношусь к их числу, – не нуждаются в Боге, поскольку находят достаточно радости в простом человеческом знании и надежде. Большинство людей этого не умеют.
Французский философ Вольтер, автор «Кандида» и патриарх гуманизма, скрывал свое презрительное отношение к Римско-католической церкви от своих необразованных, простодушных и богобоязненных слуг. Потому что знал, что религия служит им главной опорой в жизни.
Немного волнуясь, я рассказал Трауту летом 2001 года об этом совете, данном мной человеку, которого должны были вскоре выпустить из тюрьмы. Траут спросил, не получал ли я еще писем от этого человека и не знаю ли я, что с ним стало за последние пять лет – или даже за десять, если считать повтор после времетрясения. Я ответил, что не получал и не знаю.
Он спросил, не пытался ли я когда-нибудь вступить в церковь, просто ради интереса – чтобы посмотреть, на что это похоже. Он сам однажды попробовал. Я ответил, что в церковь меня никогда не тянуло, и я обратился туда лишь однажды, когда мы с Джилл Кременц, моей тогда еще будущей второй женой, вдруг решили, что это будет прикольно и весело – и к тому же шикарно, – если мы обвенчаемся в симпатичной протестантской церквушке в диснеевском стиле, неподалеку от нас – на пересечении Восточной двадцать девятой улицы и Пятой авеню в Манхэттене.
«Когда там узнали, что я разведен, – сказал я, – мне предписали пройти покаяние, дабы очиститься от греха. Выдали целый список этих самых покаянных процедур. А иначе, сказали, нас не повенчают».
«Ну, вот, – сказал Траут, – а теперь представь, сколько бы всего на тебя навалили, будь ты бывшим заключенным. А если этот бедняга, который тебе написал, все же сумел найти церковь, где согласились его принять, сейчас он скорее всего снова сидит за решеткой».
«За что? – спросил я. – За то, что выгреб всю мелочь из кружки для сбора пожертвований в пользу бедных?»
«Нет, – сказал Траут, – за то, что порадовал Господа нашего Иисуса Христа, застрелив насмерть врача, делающего аборты».
Я не помню, что делал в тот день, 13 февраля 2001 года, когда ударило времетрясение. Скорее всего, вообще ничего не делал. Я точно уверен, что не писал новую книгу. Мне тогда было семьдесят восемь, побойтесь Бога! Моей дочери Лили было восемнадцать!
А старина Килгор Траут по-прежнему писал рассказы. Сидя на своей койке в приюте, где все думали, что его зовут Винсент Ван Гог, он как раз начал новый рассказ «Альберт Харди». Историю о рабочем из Лондона по имени Альберт Харди. Этот Альберт родился в 1896 году с головой между ног, а гениталии росли у него из шеи, тонкой, как цукини.
Родители научили Альберта ходить на руках и есть ногами. Таким образом его мужское хозяйство можно было спрятать в штанах. Это мужское хозяйство было далеко не таким внушительным, как у беглого преступника из рассказа отца Траута про «дзинь-дзинь». Тут речь не о том.
Моника Пеппер сидела за столом у себя в кабинете, буквально в шаге от Траута, но тогда они так и не встретились. И сама Моника, и ее муж, и Дадли Принс по-прежнему были уверены, что рассказы в мусорный бак перед входом бросает старуха-бомжиха, а уж она-то никак не могла жить в соседнем приюте, куда принимали только мужчин. Скорее всего, она приходила из богадельни, что на Конвент-авеню, или из лечебного профилактория для алкоголиков при Соборе святого Иоанна Богослова – туда принимали и мужчин, и женщин.
Сами Моника с Золтаном жили в Терт-Бей, в благополучном районе в семи милях от академии, в непосредственной близости от здания ООН. На работу и с работы Моника ездила на собственном лимузине с шофером. Лимузин был специально переоборудован, так чтобы в него помещалась инвалидная коляска Золтана. Так что с деньгами все было в порядке. Средства у академии были, причем немалые. Благодаря подношениям любителей старомодного искусства, проявлявших в былые годы немалую щедрость, академия была богаче некоторых членов ООН, включая, конечно же, Свазиленд, Мали и Люксембург.
В тот вечер Золтан взял лимузин и поехал забрать Монику с работы. Моника как раз ждала мужа, когда ударило времетрясение. Золтан уже звонил в дверь академии, и тут его перебросило обратно в 17 февраля 1991 года. Теперь он был моложе на десять лет, и снова цел и невредим!
Вот тебе и позвонил!
Когда повторное десятилетие закончилось и нас всех снова пришибло свободой воли, все оказались там и тогда, где они были в момент, когда грянуло времетрясение. Так что Золтан, сызнова парализованный ниже пояса, вновь сидел в инвалидной коляске и звонил в дверь академии. Он еще не осознал, что к нему вернулась способность решать, что делать с собственным пальцем, давящим на звонок. А упомянутый палец, в отсутствие какой бы то ни было команды, продолжал жать на кнопку звонка.
Вот так оно все и было, когда Золтана сбила потерявшая управление пожарная машина. Водитель еще не успел осознать, что он опять управляет машиной.
Как писал Траут в своих мемуарах «Мои десять лет на автопилоте»: «Свобода воли – вот что было причиной всех бед и несчастий. Времетрясение и его последующие толчки не причинили вреда никому: не раздавили ни единой букашки, если в первые десять лет эта букашка не превратилась в лепешку в силу каких-то других обстоятельств».
Когда ударило времетрясение, Моника составляла бюджет «Занаду». Средства на содержание этого дома отдыха для престарелых писателей в курортном местечке Пойнт-Зайон, штат Род-Айленд, поступали из фонда Джульюса Кинга Боуэна, управляемого академией. Джульюс Кинг Боуэн, который ни разу не был женат, умер еще до рождения Моники. Он сам был белым, но писал о чернокожих. В двадцатых и самом начале тридцатых годов Боуэн сколотил изрядное состояние на рассказах и лекциях об уморительных донельзя, но при этом и трогательных попытках чернокожих американцев подражать преуспевающим белым американцам, с тем чтобы тоже добиться успеха.
На табличке, прикрученной к чугунной тумбе на границе между Пойнт-Зайонским общественным пляжем и территорией «Занаду», написано, что в этом доме жил и работал Джульюс Кинг Боуэн – с 1922 по 1936 год, то есть до самой смерти. А еще там написано, что президент Уоррен Гардинг провозгласил Боуэна «чемпионом смеха Соединенных Штатов Америки, мастером говора черномазых и достойным преемником короны короля юмора, которую когда-то носил Марк Твен».
Когда я прочел эту надпись в 2001 году, Траут при этом присутствовал. Он сказал: «Уоррен Гардинг заделал внебрачную дочь, излив свое семя в родовые пути одной стенографистки в тесной подсобке в Белом доме».
Когда Траута перебросило обратно в 1991 год, в очередь перед входом в банк крови в Сан-Диего, штат Калифорния, он помнил, чем должен закончиться «Альберт Харди» – его рассказ о парне с головой между ног и прибором для «делать динь-динь» на шее. Но записать этот финал Траут сможет лишь по прошествии десяти лет, когда нас всех опять пришибет свободой воли. В Первую мировую войну Альберт Харди пойдет на фронт, и его разорвет на куски во второй битве на Сомме.
Его армейский жетон разыскать не удастся. Тело Альберта Харди соберут по кусочкам и сложат, как тело нормального человека, то есть голову приставят к шее. Его прибор не найдут и искать не будут. Сказать по правде, его прибор не относился к приоритетным предметам поиска.
Альберта Харди похоронят во Франции, в могиле Неизвестного солдата под вечным огнем, и он «наконец станет таким же, как все».
Меня самого перебросило обратно в этот дом на оконечности острова Лонг-Айленд, штат Нью-Йорк, где я в данный момент и пишу, прожив уже половину повторного десятилетия. И сейчас, и тогда, в 1991 году, я смотрел на список всех своих публикаций и не верил глазам: «Черт возьми, неужели я сам это сделал?»
Я себя чувствовал точно так же, как чувствую и теперь: как те китобои из книги Германа Мелвилла, которые больше не разговаривали друг с другом. Потому что сказали все, что могли. И больше сказать было нечего.
В 2001 году я рассказал Трауту о своем друге детства, рыжем Дэвиде Крейге. Сейчас он работает строителем в Новом Орлеане, штат Луизиана. Он воевал в нашей войне и подбил в Нормандии немецкий танк, и за это его наградили Бронзовой звездой. Они с приятелем совершенно случайно наткнулись на это стальное чудовище, одиноко стоявшее в чаще леса. Двигатель не работал. Поблизости не было ни души. Внутри играло радио, какая-то легкая музыка.
Дэйв с приятелем сбегали за базукой. Когда они вернулись, танк был на месте. Внутри по-прежнему играло радио. Они пальнули по танку из базуки. Немцы не полезли наружу. Радио замолчало. И, собственно, все. Вот и весь сказ.
Дэйв с приятелем драпанули оттуда так, что аж пятки сверкали.
Траут сказал, что, с его точки зрения, мой друг детства вполне заслужил свою Бронзовую звезду. «Он почти наверняка убил всех, кто был там внутри, – пояснил Траут. – Вырубил их вместе с радио. И тем самым избавил от долгих томительных лет разочарований и скуки в гражданской жизни. Он подарил им возможность, как сказал тот английский поэт А. Э. Хаусман, «и славной смертью умереть, и старости не знать».
Траут умолк на мгновение, поправил пальцем вставную челюсть и продолжил: «Я мог бы написать настоящий бестселлер, если бы мне хватало терпения создавать живых персонажей из плоти и крови. Может быть, Библия и вправду великая книга на все времена, но самой массовой и популярной все равно будет книга о том, как красивый мужчина и красивая женщина замечательно проводят время, страстно совокупляясь друг с другом, и при этом отнюдь не стремятся связать себя узами брака, а потом расстаются, пока им обоим еще не приелась вся эта история».
Мне сразу вспомнился случай со Стивом Адамсом, одним из трех сыновей моей сестры Элли, которых мы с моей первой женой Джейн усыновили, когда злосчастный муж Элли, Джим, погиб в железнодорожной катастрофе. Поезд, в котором он ехал, сорвался с разводного моста в Нью-Джерси. А через два дня после гибели мужа Элли умерла от рака.
Когда Стив учился на первом курсе в Дартмуте, он приехал домой в Кейп-Код на рождественские каникулы. Помнится, он тогда чуть не плакал. Потому что прочел одну книгу, которую им надо было читать по программе. «Прощай, оружие!» Эрнеста Хемингуэя.
Стив, сейчас уже взрослый, солидный дядька, сценарист комедийных фильмов, был тогда до такой степени «убит» этой книгой, что я решил ее перечитать, чтобы понять, что его так пришибло. Как оказалось, «Прощай, оружие!» – это мощный удар по институту брака. Герой Хемингуэя ранен в бою. В госпитале он влюбляется в медсестру. Она отвечает ему взаимностью. Они проводят медовый месяц вдали от полей сражений, вкусно едят, пьют вино. Официально они еще не женаты. Она забеременела, тем самым как бы подтвердив, что он настоящий мужчина – хотя никто в этом и не сомневался!
Она и ребенок погибают, и герою не приходится устраиваться на постоянную работу, покупать дом, страховку и прочую дребедень – и у него остаются прекрасные воспоминания.
Я сказал Стиву: «Хемингуэй сделал так, что тебе захотелось плакать, но это были бы слезы облегчения! Все шло к тому, что парню пришлось бы жениться и остепениться. И вдруг – раз – и жениться не надо. Уф! Чуть не попался!»
Траут сказал, что ему вспоминается лишь одна книга, в которой пренебрежительное отношение к браку прослеживается столь же явно, как и в «Прощай, оружие!»
Я спросил: «Это какая?»
Он ответил, что это «Уолден» Генри Дэвида Торо.
«Отличная книга», – заметил я.
В своих лекциях в 1996 году я говорю, что половина браков в Америке распадается потому, что у большинства из нас уже нет настоящей большой семьи. В наше время, когда ты женишься или выходишь замуж, ты получаешь только одного человека.
Я говорю, что семейные ссоры происходят не из-за секса, не из-за денег и не из-за того, кто в семье главный. На самом деле муж и жена таким способом высказывают друг другу: «Мне мало тебя одного!»
Зигмунд Фрейд говорил, что не знает, чего хотят женщины. Я знаю, чего хотят женщины. Они хотят, чтобы вокруг была куча народу, чтобы было с кем поговорить.
По аналогии с «человеко-часами» Траут придумал замечательное понятие «супруго-часы», единицу учета времени супружеской близости. Один супруго-час соответствует часу фактической близости между мужем и женой, когда они по-настоящему замечают друг друга, то есть осознают, что рядом находится близкий им человек, и разговаривают друг с другом, не срываясь при этом на крик, при условии, что им действительно хочется поговорить. В своем рассказе «Золотая свадьба» Траут пишет, что им даже не обязательно разговаривать: провести полноценный супруго-час можно и в полном молчании.
«Золотая свадьба» – еще один рассказ Траута, спасенный от гибели в мусорном баке стараниями Дадли Принса. Это история о владельце цветочного магазина. Ему хочется как-то расширить свой бизнес, и он придумал такую штуку: он убеждает семейные пары, в которых муж и жена почти все время проводят вместе – может быть, оба работают на дому или содержат какое-то семейное предприятие, – что они имеют законное право праздновать несколько годовщин свадьбы в год.
Он подсчитал, что супружеская чета, в которой муж и жена работают в разных местах, набирает в среднем четыре супруго-часа ежедневно по будним дням и шестнадцать супруго-часов – в выходные. Сон в расчет не идет. Таким образом, мы получаем стандартную супруго-неделю в тридцать шесть супруго-часов.
В году пятьдесят две недели. Умножаем тридцать шесть на пятьдесят два и получаем, если округлить, стандартный супруго-год в тысячу восемьсот супруго-часов. То есть всякая семейная пара, набравшая такое количество супруго-часов, имеет полное право праздновать годовщину свадьбы – с цветами, подарками, все как положено, – даже если они «наработали» эти часы лишь за двадцать недель!
Если бы семейные пары набирали свои супруго- часы в таком темпе (а у меня так и было с обеими женами), они могли бы справлять рубиновую свадьбу уже через двадцать лет совместной жизни, а золотую – через двадцать пять!
Я не собираюсь вдаваться в подробности своей личной жизни. Скажу только, что женщины волнуют меня до сих пор: мне нравятся их соблазнительные фигуры, а желание ласкать женские груди и попки умрет только вместе со мной. И еще я скажу, что занятие любовью, если все происходит искренне, – это одна из лучших идей, вложенных Сатаной в яблоко, которое змей отдал Еве. Я бы даже назвал ее самой лучшей. Но джаз, безусловно, на первом месте.
Муж Элли, Джим Адамс, и вправду погиб в железнодорожной катастрофе, когда поезд, в котором он ехал, сорвался с разводного моста. И это действительно случилось за два дня до смерти Элли. Иной раз реальность бывает покруче любого вымысла!
Джим влез в долги, прогорев на производстве игрушки своего собственного изобретения. Это был тонкий резиновый мячик, наполненный мягким пластилином. Комок пластилина с кожей!
На мячике была нарисована веселая рожица клоуна. Ее можно было растягивать и сжимать как угодно. Например, сделать рот до ушей, или вытянуть нос, или вдавить глаза. Джим назвал клоуна Рожа-Корежа. Игрушка не пользовалась спросом. Больше того, из-за Рожи-Корежи Джим оказался по уши в долгах.
У Элли и Джима было четверо сыновей. Один из них на момент смерти обоих родителей был еще грудным младенцем. Никто из этих людей не просил, чтобы их рожали.
Многие мальчики и девочки в нашей семье – как, например, Элли – имеют врожденные способности к рисованию, лепке, живописи и т. п.
Две наши с Джейн дочери, Эдит и Нанетт, стали профессиональными художницами. У них проходят выставки, их картины продаются. Как и картины нашего сына Марка. И мои собственные работы. Элли тоже могла бы стать художницей, если бы у нее было желание развивать свой талант и добиваться успеха. Но, как я уже где-то писал, она заявила: «Если у тебя есть талант, это еще не значит, что его обязательно нужно к чему-нибудь применять».
В романе «Синяя борода» я писал: «Бойтесь богов, дары приносящих». Мне кажется, когда я писал эту фразу, я думал об Элли. И во «Времетрясении-1», когда Моника Пеппер выводит лозунг «НА ХУЙ ИСКУССТВО!» ярко-оранжевой и красной краской на двери академии, – я тоже думал об Элли, когда сочинял эту сцену. Элли не знала, что есть такая организация, Американская академия искусств и литературы – тут я уверен практически на сто процентов, – но ей бы понравилась эта надпись, будь она сделана хоть на заборе.
Когда Элли была совсем маленькой, наш отец, архитектор, приходил в такой бурный восторг от любого ее рисунка, словно ему предъявляли творения нового Микеланджело. А ей каждый раз становилось неловко и стыдно. Она была далеко не дурочкой и могла отличить хорошее от плохого. Она понимала, что у нее нет никаких выдающихся талантов, и каждый раз, когда папа расхваливал ее посредственные рисунки, он, сам того не желая, укреплял ее в этой мысли и портил все скромное удовольствие, которое Элли, не ожидавшая от себя слишком многого, могла бы получить от самого процесса рисования.
Наверное, Элли казалось, что к ней относятся снисходительно и осыпают ее неумеренными похвалами лишь потому, что она симпатичная девочка. Настоящим художником может стать только мужчина.
Когда мне было десять, Элли – пятнадцать, а нашему старшему брату Берни, прирожденному ученому – восемнадцать, как-то за ужином я сказал, что женщины не бывают великими личностями. Даже лучшие повара и модельеры – это всегда мужчины. И мама вылила мне на голову кувшин воды.
Но и у мамы был пунктик по поводу Элли. С тем же нещадным восторгом, с каким папа расхваливал Эллины рисунки, мама строила планы на будущее. Она считала, что Элли должна выйти замуж за богатого человека, потому что для девочки самое главное – сделать хорошую партию. Во время Великой депрессии родители пошли на немалые жертвы, но все-таки наскребли денег, чтобы отдать Элли в Тьюдор-Холл, частную привилегированную школу для девочек, где учились дочери самых влиятельных и богатых людей Индианаполиса. Эта элитная школа, «Институт благородных девиц», располагалась всего в четырех кварталах к югу от Шортриджской средней школы, где учился я сам и где Элли могла бы получить то же самое, что и я, то есть совершенно бесплатное, более демократичное, более качественное образование и плюс к тому полноценное, увлекательное общение с особями противоположного пола.
Родители моей первой жены Джейн, Харви и Райя Кокс, делали все то же самое: отдали свою единственную дочь в Тьюдор-Холл, покупали ей дорогую одежду и платили безумные деньги, которые были отнюдь не лишними, за членство в Вудстокском гольф-клубе, – и все это ради того, чтобы Джейн могла выйти замуж за человека из влиятельной и богатой семьи.
А когда закончилась Великая депрессия, а за ней и Вторая мировая, все из себя утонченные бесприданницы с аристократичными манерами и изысканным вкусом богатых наследниц обесценились напрочь. Теперь сама мысль о том, что мужчине из высшего общества Индианаполиса, отпрыску богатой и влиятельной семьи позволят жениться на женщине, у родителей которой нет даже приличного ночного горшка, стала казаться такой же нелепой, как и мысль продавать резиновые мячики с пластилином внутри.
Бизнес есть бизнес.
Так что Элли достался в мужья Джим Адамс, обаятельный, видный, веселый красавец без профессии и без гроша за душой, служивший во время войны в армейском пресс-центре. И это был лучший из всех вариантов. Выбор у Джейн тоже был небогат – незамужние женщины в то время хватали чуть ли не первое, что подвернется, – ей достался демобилизованный рядовой первого класса, который ушел на войну добровольцем, чтобы его не вышибли из Корнеллского университета за хроническую неуспеваемость, и который не знал, что ему делать теперь, когда нас всех снова пришибло свободой воли.
Но прошу заметить: у Джейн были не только дорогие наряды и отточенные манеры богатой наследницы. Она с отличием окончила Суортморский колледж и писала замечательные рассказы!
Я подумывал, не податься ли мне в науку. Может быть, из меня бы и вышел какой-нибудь средней руки ученый – все-таки я худо-бедно учился в университете.
В третьем издании «Оксфордского словаря цитат» есть одно интересное высказывание английского поэта Сэмюэла Тейлора Кольриджа. Задача поэта, по мнению Кольриджа, заключается в том, чтобы «вызвать у читателей ту готовность к временному отказу от недоверия, которая и составляет основу поэтической веры». Эта готовность поверить в любую, даже самую безумную фантазию, пожалуй, и есть главная составляющая того удовольствия, которое мы получаем от стихов, а также от романов, рассказов и драматических произведений. Хотя фантазии некоторых писателей настолько абсурдны, что в них невозможно поверить при всем желании.
Взять, к примеру, вот этот отрывок из «Моих десяти лет на автопилоте» Килгора Траута: «В Солнечной системе есть планета, где живут полные придурки, которые миллион лет даже не подозревали, что у их планеты есть вторая половина. Они узнали об этом всего лишь пятьсот лет назад! Пятьсот лет назад! И при этом они называют себя Homo sapiens. Вы говорите, как все запущено?! Это еще ничего! На второй половине планеты все было запущено еще больше. Пятьсот лет назад у тамошних жителей не было алфавита! Они еще не изобрели колесо!»
Так мы вам и поверили, мистер Траут.
Можно подумать, что Траут высмеивает индейцев, которые, казалось бы, и так уже были изрядно наказаны за свою глупость. Ноам Хомский, профессор лингвистики Массачусетского технологического института, где мой брат, мой отец и мой дед получили дипломы о высшем образовании и откуда отчислили моего дядю по матери Пита Либера, так вот, Ноам Хомский приводит такую статистику: «По современным оценкам, численность населения коренных жителей Латинской Америки составляла примерно восемьдесят миллионов человек на момент, когда Колумб «открыл», как это у нас называется, Америку. А территории к северу от Рио-Гранде населяло еще около двенадцати – пятнадцати миллионов человек».
Хомский продолжает: «К 1650 году почти девяносто пять процентов индейцев Латинской Америки было уничтожено, а ко времени окончательного определения наземных границ США численность коренных жителей континента сократилась до 200 000 человек».
Лично мне кажется, что Траут отнюдь не глумится над нашими аборигенами. Просто он поднимает вопрос – намекает так тонко, что намек остается непонятым, – в самом ли деле великие открытия, вроде обнаружения другого полушария или общедоступной атомной энергии, принесли людям радость и счастье?
С моей точки зрения, открытие атомной энергии только добавило людям тревог и проблем. И кстати, наши аборигены были гораздо счастливее, пока их не «открыли» бледнолицые люди с другой половины планеты. Да и у самих «великих открывателей», знавших колесо и алфавит, ничуть не прибавилось радости в жизни.
Но я опять же потомственный пессимист с депрессивным уклоном. Наверное, поэтому я так хорошо и пишу.
Точно ли два полушария лучше, чем одно? Я расскажу один случай, хотя понимаю, что в качестве научного доказательства такие житейские эпизоды не стоят и комариного плевка. Мой прадед по материнской линии переехал из одного полушария в другое и как раз успел поучаствовать в нашей антигражданской Гражданской войне. Он воевал на стороне северян и был ранен в ногу. Его звали Питер Либер. Питер Либер купил в Индианаполисе пивоварню, и дела пошли в гору. Его пиво получило золотую медаль на парижской Всемирной выставке в 1889 году. У прадеда был свой секрет: он добавлял в пиво кофе.
А потом Питер Либер передал все дела сыну, моему деду по матери, и вернулся в родное полушарие. Решил, что там ему нравится больше. Кстати, помните ту знаменитую фотографию из наших школьных учебников, где иммигранты, приехавшие в Америку, вроде как высаживаются на берег? Так вот, мне говорили, что на этом снимке люди на самом деле садятся на корабль, чтобы вернуться домой.
Это полушарие – вовсе не рай на Земле. Здесь моя мать покончила с собой, здесь упал с моста поезд, в котором ехал муж моей сестры.
Траут сказал мне, что первый рассказ, который ему пришлось написать заново после того, как времетрясение перебросило его обратно в 1991 год, назывался «Собачий корм». В нем говорилось о безумном ученом по имени Флеон Суноко, работавшем в научно-исследовательской лаборатории при Национальном институте здравоохранения в Бетесде, штат Мэриленд. Доктор Суноко был уверен, что у всех «башковитых» людей в голове установлен крошечный радиоприемник и что все гениальные идеи передаются в их гениальные головы откуда-то извне.
«Этим умникам наверняка кто-то подсказывал», – сказал мне Траут в «Занаду». Он так мастерски изображал бесноватого доктора Суноко, что, казалось, и сам верил в то, что где-то есть некий огромный компьютер, который посредством радиоволн подсказал Пифагору о соотношении между сторонами прямоугольного треугольника, Ньютону – о силе тяжести, Дарвину – об эволюции, Пастеру – о микробах, Эйнштейну – о теории относительности, и т. д., и т. п.
«Может быть, этот компьютер, где бы он ни был и чем бы он ни был, лишь притворяется, будто он нам помогает. Может быть, на самом деле он пытается нас убить – перегрузить наши тупые мозги, которые просто не выдержат столько думать», – сказал Килгор Траут.
Траут сказал, что он был вовсе не против написать «Собачий корм» еще раз. И «Собачий корм», и еще триста с лишним рассказов, которые он сочинил по второму разу и опять выкинул на помойку до того, как нас снова пришибло свободой воли. «Писать, переписывать – мне без разницы, – сказал он. – Вот смотри, мне уже восемьдесят четыре, а меня по-прежнему радует и увлекает сам процесс. Причем увлекает и радует точно так же, как и тогда, когда мне было всего четырнадцать, и я вдруг обнаружил, что если взять ручку и положить перед собой чистый лист, то рассказ пишется сам собой».
«Хочешь знать, почему я называюсь Винсентом Ван Гогом? – спросил меня Траут. Тут, наверное, стоит упомянуть, что настоящий Винсент Ван Гог, нидерландский художник, какое-то время жил и работал на юге Франции. В настоящее время его картины считаются ценнейшими сокровищами мирового искусства и стоят каких-то неимоверных денег, а при жизни художнику удалось продать всего-навсего две работы. – Вовсе не потому, что он, как и я, не заморачивался на свой внешний вид и питал отвращение к женщинам, хотя, безусловно, это тоже немаловажно».
«Самое главное, что нас объединяет с Ван Гогом, – продолжал Килгор Траут, – это его и мое отношение к тому, что мы делаем. Он писал картины, которые поражали его самого – поражали своей выразительностью и значимостью, – хотя все остальные считали, что эти картины не стоят и ломаного гроша. А я сочиняю рассказы, которые поражают меня, хотя все остальные считают, что моя писанина не стоит и ломаного гроша».
«Чего еще желать от жизни?!»
Траут не нуждался в признании. Он был сам себе и писателем, и благодарным читателем. Благодаря этой самодостаточности он совершенно спокойно воспринял времетрясение и даже ни капельки не удивился. Для него это была просто очередная дурацкая выходка мира за пределами его личной вселенной. Очередной идиотизм бытия, такой же бессмысленный, как войны, крах экономики, эпидемии чумы, приливные волны, звезды телеэкрана и далее по списку.
Я так думаю, что в тот момент, когда нас всех снова накрыло свободой воли, Траут именно потому и остался единственным здравомыслящим человеком на всю округу – вблизи Академии, – что он в отличие от подавляющего большинства не видел особенной разницы между жизнью- оригиналом и жизнью-копией.
Для большинства из нас этот десятилетний повтор после времетрясения был сущим адом, а Траута он практически не затронул. Вот что писал Килгор Траут в своих мемуарах «Мои десять лет на автопилоте»: «Я и без всякого времетрясения знал, что жизнь – форменное дерьмо. Я знал это с детства. Мне было достаточно исторических книг и многочисленных изображений распятого Христа».
Но вернемся к рассказу «Собачий корм». Доктор Флеон Суноко, человек независимый и состоятельный, нанимает грабителей могил, чтобы те добывали ему мозги недавно скончавшихся членов «Менса», клуба интеллектуальной элиты, куда принимают людей с высоким IQ, то есть коэффициентом умственного развития. Этот коэффициент определяется с помощью специальных тестов и отделяет истинных интеллектуалов от дремучего люмпен-пролетариата, от всяких там Джо и Джейн с интеллектом на «шесть банок пива».
Суноко также поручает своим «упырям» добывать для него мозги явных придурков, которые погибли по собственной глупости: например, переходили дорогу на красный свет при интенсивном движении или пытались на пикнике развести костер, вылив на угли бензин. Это нужно ему для сравнения. Чтобы не вызывать подозрений, добытчики приносят мозги по одной штуке за раз – в картонных ведерках, украденных из ближайшей закусочной «KFC». Начальство Суноко, понятное дело, пребывает в блаженном неведении о том, чем добрый доктор занимается по вечерам у себя в лаборатории.
Разумеется, все замечают, что он очень любит жареных цыплят из «KFC»: покупает их ведрами и никого не угощает, – и все удивляются, как ему удается оставаться худым как щепка. В основное рабочее время Суноко занимается тем, за что ему платят зарплату, а именно: разработкой новых противозачаточных таблеток, которые «убивают» все удовольствие от секса, так что подросткам, в итоге, самим не захочется вступать в половые сношения.
А по вечерам, когда все сотрудники расходятся по домам, Суноко стругает мозги покойных интеллектуалов – ищет крошечные радиоприемники. Он уверен, что их не вживляют в мозги хирургическим путем. Просто есть люди, которые с ними рождаются, то есть эти приемники должны быть из плоти и крови. Вот что писал Суноко в своем тайном дневнике: «Человеческие мозги – эти три с половиной фунта собачьего корма из пропитанной кровью губки – никоим образом не смогли бы создать «Звездную пыль», не говоря уже о Девятой симфонии Бетховена, без посторонней помощи».
И вот в один из таких вечеров Суноко находит какую-то странную шишку во внутреннем ухе одного члена «Менса», который еще в старшей школе выигрывал все конкурсы на лучшее правописание. Шишка размером с горчичное зернышко, цвета прозрачных соплей и непонятного предназначения. Эврика!
Суноко еще раз проверяет внутреннее ухо одной недалекой девицы, которая погибла по собственной дурости: каталась на роликах и попыталась схватиться за ручку дверцы проезжающей мимо машины. Никакой шишки цвета прозрачных соплей у нее не обнаружилось. Эврика!
Суноко исследует еще пятьдесят мозгов. Половина из них раньше была в головах у людей поразительно умных, половина – в головах у людей поразительно тупых. Еще несколько шишек во внутреннем ухе обнаружилось только у патентованных интеллектуалов. Из чего следует вывод: именно эти странные шишки и помогают особенно башковитым проходить тесты на IQ с такими блестящими результатами. Вряд ли это обычные уплотнения губчатой ткани. От обычного уплотнения пользы было бы не больше, чем от прыща на носу. Значит, это радиоприемники! Приемники, на которые передаются – неким непостижимым образом, недоступным нашему человеческому пониманию, – верные ответы на вопросы интеллектуальных тестов и телевикторин для эрудитов.
Это открытие явно потянет на «нобелевку»! Так что еще до публикации результатов исследования Флеон Суноко идет в магазин и покупает костюм для поездки в Стокгольм.
Траут сказал: «Флеон Суноко покончил с собой. Выбросился из окна Института здравоохранения. На нем был его новый костюм, который уже не поедет в Стокгольм».
«Суноко понял, что его гениальное открытие – это отнюдь не его заслуга. И доказательством служит сам факт, что он сделал это открытие. Он подорвался на собственной мине! Как говорится, за что боролись, на то и напоролись. Человеческий мозг – три с половиной фунта собачьего корма внутри черепной коробки – просто по определению не может додуматься до таких вещей самостоятельно. До таких гениальных вещей человеческий мозг может додуматься только с помощью извне».
Когда после десятилетнего перерыва нас всех снова накрыло свободой воли, Траут совершил переход от продолжительного deja vu к безграничным возможностям так спокойно и плавно, что даже и не заметил, как это случилось. По окончании повторного десятилетия Траут вновь оказался в той точке пространственно-временного континуума, где он начал писать рассказ об английском солдате, у которого вместо динь-диня была голова, а вместо головы – динь-динь.
Тихо, без лишнего шума и помпы, повторное десятилетие закончилось.
Это было не самое приятное переживание для всех, кто в мгновение перехода управлял механическим транспортным средством, или был пассажиром в таком механическом транспортном средстве, или стоял у него на пути. На протяжении целого десятилетия машины, как и люди, делали в точности то, что уже было сделано в первые десять лет – и результаты их действий нередко бывали фатальными, можете не сомневаться. Как писал Траут в своих мемуарах «Мои десять лет на автопилоте»: «В первый раз или уже во второй – разница невелика. Современный транспорт – это всегда игра со смертью». И все-таки во второй раз за все аварии со смертельным исходом отвечали не люди, а взбрыкнувшая Вселенная. Люди вроде бы управляли машинами, но это была только видимость. Они ничем не управляли – и не могли управлять.
Опять процитирую Траута: «Конь знал дорогу домой». Но когда повторное десятилетие закончилось, конь – причем этим конем могло быть любое транспортное средство от мопеда до авиалайнера – вдруг растерялся и забыл дорогу домой. И людям снова пришлось взять поводья и подсказывать своим оторопевшим коням, что делать дальше, чтобы не стать беспомощной игрушкой судьбы в форме законов Ньютона.
Траут, сидевший на койке в приюте в двух шагах от академии, управлял лишь безобидной и совсем неопасной шариковой ручкой. Когда нас всех снова накрыло свободой воли, он просто продолжил писать. Он закончил рассказ. Крылья сюжета, настойчиво стремившегося к воплощению, перенесли своего автора над переходным мгновением, ставшим для большинства из нас зияющей пропастью.
И только закончив свою увлекательную работу, сочинение рассказа, Траут заметил, что происходит в окружающем мире или, вернее, во всей Вселенной – если там вообще что-то происходило. Как человек, существующий вне культуры и общества, он был абсолютно свободен и мог применить бритву Оккама, или, если угодно, закон экономии, практически к любой ситуации. Вкратце этот закон может быть сформулирован так: В девяти случаях из десяти самое простое объяснение какого-либо явления и есть самое верное.
Размышления Траута о том, что он наконец-то закончил рассказ, который мог бы закончить давным-давно, если бы этому не воспротивилось само время, не были отягощены общепринятыми представлениями о том, что есть жизнь, и что может быть во Вселенной, и чего в ней никогда не бывает, и т. д., и т. п. И поэтому старый фантаст сразу же понял простую истину: что каждый из нас заново пережил эти последние десять лет, что лично он, Килгор Траут, не сошел с ума, и не умер, и не попал в ад, что Вселенная чуточку сжалась, а потом вновь начала расширяться, превратив всех и каждого в роботов, автоматически повторяющих свое прошлое, и подтвердив между прочим, что прошлое неуступчиво и неумолимо. Как сказал поэт:
За знаком знак чертит бессмертный Рок
Перстом своим. И ни одну из строк
Не умолишь его ты зачеркнуть,
Не смоет буквы слез твоих поток.
А потом, 13 февраля 2001 года, в Нью-Йорке, у черта на куличках на 155-й улице в западном Манхэттене – и по всему миру – нас всех снова накрыло свободой воли.
Мой собственный переход от продолжительного deja vu к безграничным возможностям тоже вышел достаточно плавным. Сторонний наблюдатель мог бы сказать, что я проявил свободу воли сразу же, как это стало возможным. Вот как все было: прямо перед времетрясением я опрокинул себе на колени тарелку очень горячего куриного супа с лапшой, вскочил со стула и принялся стряхивать с брюк обжигающий бульон и лапшу. И мне пришлось совершать те же самые телодвижения, когда завершилось повторное десятилетие.
Когда нас всех снова накрыло свободой воли, я просто продолжил отряхивать брюки, чтобы горячий бульон не просочился сквозь ткань. Траут вполне справедливо заметил, что мои действия были чисто рефлекторными и недостаточно осмысленными, и поэтому не могут считаться проявлением свободной воли.
«Если бы ты думал, что делаешь, – сказал Траут, – ты бы поскорее снял штаны, раз уж их все равно надо было снимать и класть в стирку. А отряхивать брюки, облитые горячим бульоном, – это заведомо бесполезно. Сколько их ни отряхивай, бульон все равно просочится сквозь ткань».
Сам Траут уж точно был одним из первых, кто сразу сообразил, что нас снова накрыло свободой воли – причем одним из первых не только на 155-й улице в западном Манхэттене в Нью-Йорке, но и во всем мире. В отличие от подавляющего большинства он воспринял это событие с большим интересом. После десяти лет беспощадного повторения ошибок, неудач и никчемных побед это самое подавляющее большинство, по словам Траута, «забило на все, что творится вокруг и что будет потом». Позже этот синдром назовут поствреметрясенческой апатией, или ПВА.
Траут провел небольшой эксперимент, который многие из нас пытались провести в самом начале повторного десятилетия. Он стал нарочно выкрикивать во весь голос всякие бредовые фразы типа «Бум-бум-хрум, плюти-плюти-плюх, гав-гав-мяу, казюка-мазюка» и т. д., и т. п. Мы все пытались изображать что-то подобное в повторном 1991 году в надежде доказать себе, что мы все-таки можем делать и говорить, что хотим, если как следует постараемся. Разумеется, ничего у нас не получалось. Но когда Траут попытался сказать «синий бобровый бинокль» уже после того, как закончилось повторное десятилетие, у него, разумеется, все получилось.