Анна
Подумать только: благодаря какой мелочи мы можем увидеть другого человека, увидеть по-настоящему! Ведь увидеть по-настоящему значит признаться себе, что ты влюблен, увидеть того, другого, вдруг, вон там, на том конце комнаты, словно в первый раз. Когда я впервые по-настоящему увидела Генри Фалля, мы уже какое-то время работали в одном отделе, и странно, что для этого понадобилась такая мелочь.
Мы были в гостях у нашего шефа, молодого человека с большими амбициями, про которого говорили: именно такой нужен нам, чтобы “оптимизировать деятельность”. Собрался весь отдел – чужие друг другу, неловкие, излишне принаряженные, накрашенные чуть основательнее, чем обычно, в руках – изящные бокалы вместо привычных кофейных кружек. Многие явились в новой одежде и чувствовали себя скованно. В вырезе у секретарши отдела, немолодой женщины с прической-шлемом, я увидела неотрезанный ценник. Может быть, она сохранила чек и надеялась на следующий день вернуть вещь в магазин. И получить назад свои купоны. Я так и видела ее у кассы, с блузой в пропахшем потом пакете: спорит, потрясая чеком, жалуется на качество, размер, какой-нибудь шов. Усталое, ярко накрашенное лицо продавщицы. Секретарша наверняка выйдет победительницей.
Перед ужином, накрытым в просторной гостиной с видом на залив, подали игристое “Роткэпхен”; хромированный сервировочный столик был уставлен бутылками. Я бесилась: то, что наш сопляк-шеф может позволить себе представительские апартаменты в одной из новых высоток на самом Лидингё, с видом на Карлсудд и военную базу на Тюннингё, сервировочный столик и заграничную выпивку, наверняка предполагает высокопоставленную родню (что в свою очередь легко объясняло, как он получил начальственную должность). Генри, как обычно, оставался в стороне от общего разговора. И вдруг я увидела, как он берет бутылку дорогого коньяка, наливает, пьет большими глотками, а потом беззвучно ставит рюмку на столик, словно и не брал. Не сказать, чтобы это выглядело так уж красиво; у другого человека такой поступок показался бы возбуждающим опасения, признаком алкоголизма, нервозности, слабости, дурного воспитания. Но у такого мастера самоконтроля, как Генри, этот жест означал нечто совершенно другое: желание. Когда я увидела, как Генри пьет коньяк, мне впервые пришло в голову, что он, возможно, не тот, за кого я его принимала, что он может оказаться опасным для меня. Я начала наблюдать за Генри – и увидела много чего еще. Это было как собирать лисички. Сначала не видишь ничего, потом видишь кое-что, а потом грибы вдруг везде, куда ни глянь. Второе, на что я обратила внимание в Генри, был его смех. Он умел смеяться. Звучит странно, но большинство людей не смеются. Они растягивают рот, как-то кашляют, квохчут, но не смеются по-настоящему. Генри смеялся открыто, беспечно, такой смех никак не вязался с его сдержанным обликом. Чем дольше мы работали вместе, тем чаще я ловила себя на том, что пытаюсь выманить этот смех, просто чтобы посмотреть, как Генри, согнувшись, падает на рабочий стол или откидывается на спинку стула – слезы льются из глаз, обнажаются ровные белые зубы. Да, третье: у него были необыкновенно красивые зубы.
Вообще же Генри был заурядный человек. Он исполнял свои рабочие обязанности прилежно, без оригинальности. Избегал рискованных решений. В недели, когда он дежурил в кухонном закутке, кухня бывала убрана безупречно. Он не был замкнутым, но не был и открытым, ничего не рассказывал о себе, пока его не спрашивали напрямую. Тогда он отвечал – вежливо и коротко. Что он делал в выходные, что он думает о новом фильме, куда поедет в отпуск. Он выдавал информации не больше и не меньше, чем требовалось, чтобы ответить на вопрос. Часто он предпочитал перевести разговор на спросившего – похоже, не потому, что человек этот был ему особенно интересен, а из вежливости или (как я начала понемногу подозревать) чтобы избежать разговоров о самом себе. Когда сослуживцы приглашали Генри на дни рождения, пикники, выпить пива после работы, он почти всегда отклонял приглашения, вежливо и под извинительными предлогами. День рождения тетушки, стирка, он должен уехать, так что увы. В следующий раз – с удовольствием. Генри был человеком, который никому не мешает и которому поэтому никто не мешает. На работе все единодушно считали Генри Фалля приятным коллегой, но никто не обращал на него особого внимания. И когда я начала наблюдать за ним, мне пришло в голову, что эта дружелюбная дистанция, эта почти изощренная скромность были не случайными. Он сам так устроил. Генри хотел, чтобы все было именно так.
Его внешность тоже говорила о нем не слишком много. Он выглядел как мальчик из маленького города, выросший в доме с ухоженной лужайкой, за белым забором. Командные игры и картинки-головоломки, летний лагерь “Пионер”. Он был чуть выше среднего роста, с квадратными плечами, словно в юности занимался спортом, но потом бросил. Без лишнего веса, но и не худой. Приветливый взгляд, темно-русые волосы. Он редко стригся, но щеки каждое утро бывали гладко выбриты. На бледном носу проступали веснушки, но невозможно было понять, загорают ли его плечи под летним солнцем или просто слегка обгорают. Зимой он носил варежки и шапку. Иногда на нем оказывались цветные носки с рисунком. Можно было подумать, что у него есть пестрый галстук, только он его не носит. Голос негромкий, слегка скрипучий. Он производил впечатление не то соседа, не то чьего-то друга детства – кого-то, кого ты встречала прежде, но не помнишь где. Человек, которого не замечаешь в толпе. Если бы я не увидела, как Генри глотает коньяк, я бы, вероятно, не обратила на него внимания.
Я начала собирать информацию о Генри – то немногое, что нашлось. Он никогда не упоминал ни о детях, ни о жене, ни о подружке, так что я предположила, что он живет один. Как-то вечером я видела его на перроне с женщиной не из нашего отдела. Ее красота наводила на мысли об аристократии прежних времен – безупречный шоколадно-каштановый “паж” и пальто с меховым воротником; смеясь, она касалась его руки так, что я стала думать про них “они”. Может быть, пара, или по крайней мере спали друг с другом. Я попыталась представить себе их вместе, как они страстно занимаются любовью на смятых простынях, но собрать картинку оказалось сложно. Мысль о Генри, утратившем на время сдержанное спокойствие, смутила меня, но накрепко засела в голове. Я обнаружила, что, когда мы работаем вместе, я часто сижу, не сводя взгляда с его рук. Оставаясь одна, я пыталась представить себе его руки на своем теле, но не в силах была вообразить саму ситуацию, и все кончалось тем, что я чувствовала не возбуждение, а неловкость. Это было нелепо. И все же я не могла выбросить эти мысли из головы.
После того как я видела Генри пьющим коньяк, прошло несколько недель, и мы оказались в одном проекте. Ничего примечательного в проекте не было – рутинная задача, выполнить – и перейти к следующей. Но как только мы начали сотрудничать, произошло нечто, удивившее, полагаю, нас обоих: мы отлично сработались. То, что казалось скучнейшим рабочим заданием, оказалось вдруг интересным делом; неделя шла за неделей, а мы все чаще оставались в конторе вдвоем, погрузившись в обсуждение деталей, не интересных никому, кроме нас. Между нами возникло какое-то интуитивное взаимопонимание, отчего быть вместе стало приятно. Я помню, как ждала тех вечеров. Сотрудники уходили домой, этаж погружался в темноту, оставался лишь островок люминесцентного света, где сидели мы – с кружками кофе, с бумагами и завернутыми в пленку бутербродами с соленым огурцом, из автомата в коридоре. Генри словно выползал из своей раковины. С закатанными выше локтя рукавами, с взлохмаченными волосами (он снова и снова ерошил их, кажется, бессознательно) он становился более человечным.
В итоге наше отделение представили к премии за вклад в работу министерства, но когда премия ушла в другой отдел, я бросила о ней думать. Для меня огромной нежданной наградой стало то, что я открыла для себя Генри. Но на следующий день у кофейного автомата я поняла: он разочарован. Когда я упомянула о премии, у Генри сделался сердитый вид, и он ответил коротко и резко. Генри, поняла я вдруг, на свой корректный, сдержанный манер бесится из-за проигрыша. Тогда я и поняла: в Генри, что не вязалось с его скромным видом, силен дух соревновательности.
Через несколько дней наш юный шеф пригласил нас на ужин, желая воспользоваться случаем и продемонстрировать, сколь высоко ценит нашу работу, даже если премия досталась не нам. “Для меня как для руководителя все равно победили вы”, написал он в еженедельном письме, когда было объявлено о вечеринке в ресторане. Я подозревала, что он переписал эту фразу непосредственно из министерского руководства для начальников.
Ужин проходил в одном из самых модных ресторанов города; заведение славилось тем, что в меню были импортные свежие ананасы, а электричество почти никогда не гасло. В действительности еда оказалась невкусной и дорогой, а официанты надменными. Я сидела рядом с Генри. Мне было слегка неудобно оттого, что я рядом с ним перед другими, словно мы, смущенно произнося тосты за проект, не получивший премии, признаемся в чем-то интимном, так что я не заметила, сколько раз прямые, как палка, официанты подливали мне в бокал. Где-то к середине ужина я поняла, что напилась. Генри отвечал на мои все более бессвязные вопросы о его частной жизни дружелюбно, но сдержанно и совсем не так, как в те вечера, когда мы с ним оставались в пустой конторе вдвоем. Он словно пытался по возможности вежливо восстановить дистанцию между нами и вместо того, чтобы беседовать со мной, бо́льшую часть ужина допрашивал сослуживца на предмет преимуществ и недостатков внесения компоста на садовом участке. Уже по дороге домой, в такси, меня накрыло тоскливое чувство, что я как-то осрамилась, хотя не знала точно как именно. За окном одинокие ночные прохожие торопились домой или по эспланаде Союзников, и хлопья снега гнались за ними. Я оставила таксисту слишком щедрые чаевые, отперла дверь квартиры, стащила в прихожей сапоги, бросила одежду на полу гостиной и улеглась на кровать прямо на покрывало. Дурнота стояла в горле холодным комом, и казалось, что кровать несется куда-то по невидимому туннелю. Я легла на спину, постаралась сосредоточить взгляд на точке на потолке и незаметно для себя уснула. Мне приснился Генри. Мы лежали в одном белье на кровати, в большой белой комнате с развевающимися шторами на фальш-окне. Я все ждала, что мы начнем целоваться, но всякий раз что-то мешало. Время болезненно растягивалось и сжималось. Внезапно в комнате началась шумная вечеринка. Люди входили, искали какие-то вещи, Генри вышел и тоже что-то искал, потом вернулся, но тут же снова встал с кровати. “Сейчас, – подумала я во сне, – сейчас он меня поцелует”. Проснувшись от звонка будильника, я сначала не могла сообразить, где я, но едва я поняла, что лежу в собственной кровати, как мне тут же захотелось провалиться назад, в сон.
Как в тумане, я приняла душ, почистила зубы, оделась, не понимая, что делаю. Каждая клеточка тела стремилась оторваться и улететь, и по дороге на работу я сидела в электричке, скорчившись, словно меня ударили в живот. Меня мучило похмелье, тело горько сожалело о вчерашнем; я никак не могла припомнить, кому что говорила вчера вечером в ресторане. Глядя на серые окраины, мелькающие за окном по дороге в министерский городок, и вертя в уме каждое слово и каждое действие, какое только могла вспомнить из вчерашнего дня, я вдруг осознала, что влюбилась в Генри.
Через несколько недель шеф вызвал меня к себе в кабинет и попросил собрать “dream team”, как он выразился. Надо было произвести разведку на местности и составить смету для возможной гуманитарной миссии в протекторате Кызылкум, на границе между Туркменистаном и Узбекистаном, в районе, находившемся после Второй холодной войны начала 2000-х годов под патронатом Союза. Чем больше рассказывал шеф, тем безнадежнее все выглядело. Уже сам проект помощи – такой, каким он вырисовывался из этого туманного описания, – казался почти неосуществимым, и столь же нелегким делом был расчет трудозатрат, материалов и персонала, исходя из комбинации невнятных условий и скудного бюджета, но все же, пока шеф говорил, у меня начался зуд в коленках. Я скорее почувствовала, чем поняла из его слов, что мне – может быть, в виде исключения – удастся сделать что-то значимое. Что-то хорошее. Может, придется засесть за стол и погрузиться в расчеты, заняться координированием работы нескольких плохо организованных отделов, а времени практически в обрез. В общем, это было неподъемное задание, но я не могла отделаться от чувства, что где-то там, подо всеми слоями бюрократии и проволочек, мерцает некая возможность. И я согласилась; немалое удовольствие мне доставило изумление на лице нашего шефа, когда я, удостоверившись, что у меня действительно карт-бланш на набор сотрудников, согласилась выполнить задание.
– Если только они сами согласны, – сказал шеф и с озадаченным видом пожал мне руку.
Ясно было, что он ожидал от меня другой реакции – может быть, гнева, он ведь явно пытался пинком отправить меня вниз по служебной лестнице, делая при этом вид, что ничего подобного не происходит. Может быть, он ожидал споров, может, большего сопротивления.
Выйдя из кабинета начальника, я первым делом отыскала Генри. После окончания предыдущего проекта мы пару раз обедали вместе, но казалось, что с прекращением работы наш тайный язык канул в реку забвения, и я обрадовалась безупречному предлогу попытаться восстановить наш союз. Я нашла Генри в коридоре и потянула с собой в буфет, а когда начала рассказывать о задании, то увидела, что и у него блестят глаза. Выяснилось, что, служа в армии, он освоил счетную программу вроде той, что понадобится нам для составления общей сметы, так что он идеально вписался бы в новую группу. Мы долго говорили, как это могло бы пригодиться, кого еще из отдела можно пригласить, как расписать проект с точки зрения логистики и времени. Я вдруг снова как будто оказалась в нашем с ним коконе. Когда мы тем вечером расстались, я ощутила облегчение, я впервые была абсолютно уверена: в чем бы она ни заключалась, но между мной и Генри существует связь, и мы оба чувствуем ее.
На следующий день, придя на работу, я обнаружила письмо от Генри, отправленное по электронной почте накануне поздно вечером. Генри коротко сообщал, что у него все-таки нет возможности участвовать в проекте, поскольку он считает себя недостаточно компетентным. Он писал: “…поэтому я, к сожалению, должен устраниться; надеюсь, это не доставит вам слишком больших хлопот. Искренне ваш…” Письмо было формальным и словно бы написано незнакомцем, который вежливо, но решительно отказывался от подписки на газету. Через несколько часов к нам в рабочий зал вошла секретарша отдела, сообщила, что у Генри грипп и сегодня он останется дома. На следующий день Генри появился, но ни словом не упомянул ни о проекте, ни о своем странно безличном письме. Со мной он обращался вежливо и корректно. Через месяц Генри ушел из нашего отдела и стал работать в отдаленном корпусе F, где руководил отделом, занимавшимся оценкой всяких ремонтных работ. В его последний день мы расстались – быстрое, неловкое и безличное объятие, туманное обещание пообедать как-нибудь вместе. Мы так и не пообедали – Генри не давал о себе знать. Иногда я видела его издалека на станции электрички, но не заговаривала с ним.
Пока не встретила его на Исоле.
Проект, от которого Генри отказался, обернулся – несмотря ни на что и совершенно неожиданно – успехом. Каким-то образом – вероятно, чтобы утереть нос моему презираемому шефу (а может, и Генри) – я умудрилась выполнить его в поставленные сроки, не выйдя за рамки бюджета и с желаемым результатом. Более того: когда работы по оказанию гуманитарной помощи уже велись, я и часть моей команды поехали в Кызылкум, чтобы проверить, все ли идет по плану. Предполагалось, что мы съездим туда всего один раз, но потом нас попросили вернуться, и еще раз вернуться; время нашего пребывания там все увеличивалось, и наконец я обнаружила, что руковожу проектом на месте и согласовываю все действия с военными. Когда противоречия между кланами усилились, безопасность просела и в районе стало тревожно, мы вдруг оказались единственной гуманитарной миссией на этой земле. Военные там, конечно, тоже были, но местное население их боялось, и не без причин. Так что местные пошли к нам, и вместо того, чтобы руководить раздачей гуманитарной помощи, я организовала еще и лагерь для беженцев, который рос с каждым днем, а я, к сожалению, понятия не имела, что с этим делать. Ничто в моей жизни не готовило меня к подобному, к этому наплыву отчаявшихся людей, единственным имуществом которых было то, что на них надето. Обещанных подкрепления и помощи или вовсе не было, или нам присылали какие-то жалкие крохи.
Я пыталась компенсировать недостаток знаний и опыта тем, что работала на износ. Сначала – целыми днями, а потом и по ночам. Как оказалось, не зря. Я словно обнаружила внутри себя депозит, который до сей поры оставался нетронутым, а суммы на нем лежали громадные. Я делала вещи, которые раньше считала для себя неподъемными, снимала со своего внутреннего счета сумму за суммой – и слишком поздно поняла, какова цена этой расточительности. Но в те дни у меня просто не было времени для раздумий. Значение имел только результат. И я, и другие продолжали работать, мы урабатывались до того, что в глазах двоилось, – и вдруг обнаружили, что издалека на нас смотрят, как на героев. К нам потянулись журналисты, они задавали вопросы и уезжали в бронированных машинах. Иногда ненадежная почта доставляла газеты, в которых мы читали о наших же беспримерных деяниях, и какими нелепыми казались хвалебные слова, когда мы, стоя по колено в грязи, пытались объяснить людям, почему нет еды и почему мы не можем помочь им. Но все продолжалось. Нас награждали знаками отличия, на нас обращала внимание пресса. Моего юного шефа перевели с повышением в другой отдел, сама я становилась знаменитостью. Каждая моя поездка домой оказывалась хуже предыдущей. Меня приглашали участвовать в теле– и радиопередачах, сначала в качестве эксперта по Кызылкуму, потом интерес ведущих распространился на мою собственную персону. Один из двух государственных новостных порталов объявил меня “героем Союза”. Я получала приглашения – готовить еду со звездными телеповарами, позволять именитым дизайнерам уродовать мою гостиную, оказаться в кадрах трансляций с торжественных концертов и партийных мероприятий, пройти по красной ковровой дорожке. Я всегда отказывалась. Быть кем-то, кого все знают, оказалось страшно, и с каким облегчением я уезжала назад, в катастрофу, хотя теперь это выглядит странно.
Наконец я поняла: больше так продолжаться не может. Естественно. По многим причинам. Если трещина пошла, то она пошла до самого основания. Через два года после того, как я впервые приехала в Кызылкум, мне приказали завершить миссию и покинуть эту землю навсегда. Домой я вернулась в жутком состоянии. Первые два месяца я приходила в себя в закрытом отделении больницы для ветеранов. Потом меня перевели в специализированное реабилитационное отделение, затем потихоньку выписали, и я вернулась домой, к своей семье и своей бумажной работе в министерстве. Тогда и пришли печаль, ощущение бессмысленности и стыд. Теперь я снова была дома, в безопасной стране, в комфортном жилище, рядом с полным холодильником. А те люди остались в Кызылкуме, и я чувствовала себя так, будто предала их, так или иначе, но предала. Когда-то давно я читала в книжке, как те, кто пережил катастрофу, страдают от ужасного чувства вины, от того, что остались живы, и это казалось нелепым. Но теперь, после Кызылкума, это чувство стало мне понятно. На моей стороне словно не было истины. То ли что-то где-то стало неправильно, то ли я схалтурила? Когда я только-только вернулась на родину и лежала в больнице, у меня было одно желание: спать. Но потом я прошла все этапы реабилитации, меня выписали, я снова оказалась в повседневности – и начались приступы бессонницы. Кызылкум занозой засел во мне. Я была как шахтер, который не может отмыть руки, потому что угольная пыль въелась в кожу. Страх и ощущение неопределенности стали частью меня. Холод по ночам, тревожность, шепоты общей спальни, взрывы среди ночи – то далеко, то близко. Я слышала, как пробегают крысы, как ворочаются люди, я натягивала на себя тонкое армейское одеяло, словно мерзла, хотя лежала одна в своей квартире под теплым стеганым одеялом. Часто я обнаруживала себя среди ночи сидящей на диване и бездумно глядящей на телеэкран: передача о хищных животных, войне или преступлениях, совершенных давным-давно. Черно-белые киножурналы и длинные документальные фильмы, которые показывают по ночам, когда нормальные люди спят. Часто я досиживала до времени, когда на рассвете со стуком падала в почтовый ящик утренняя газета. Этого звука я и боялась, и ждала – знак того, что еще одна ночь прошла зря, что мне еще раз официально не повезло, и значит, я могу лечь и проспать сном без сновидений пару часов, прежде чем звонок будильника выдернет меня в еще один день.
Сири продолжала жить у Нур. В этом не было ничего странного, хотя именно это и было странно. Когда Сири только родилась, Нур поражала меня, делая вещи, которых я в моем детстве никогда от нее не видела. Ее первым подарком внучке стало платье, похожее на торт со свадьбы олигарха – розово-белая пирамида, вся вдоль и поперек в кружевах. Вывернув платье наизнанку, я обнаружила, что его надо сдавать в химчистку, но когда я указала на неприемлемость для грудного младенца платьев, которых нельзя постирать в стиральной машине, Нур раздраженно дернула головой.
– Хватит быть мимозой, Анна, – объявила она и затянулась сигариллой, которую курила прямо в больничном боксе, вопреки начертанным на табличках запретам. – Пусть у девочки будет красивое платье, от этого еще никто не умирал.
Просто поразительно было слышать такое от женщины, которая собственную дочь стригла кухонными ножницами и из года в год одевала в поношенную пионерскую форму, потому что это “одобряемо, практично и политически верно” – три ключевых слова, касавшихся моего воспитания, если дело доходило до такового. Но особенно хорошо Нур удавалось забывать. И я была благодарна, что она вообще проявляет интерес к Сири: по моим представлениям, такой интерес отнюдь не включается у новоявленных бабушек сам по себе.
Быстро выяснилось, что Нур не только испытывает интерес к Сири – она по-настоящему любит девочку. И Сири ее любит. Любит свою “моммо” с морщинистыми щеками, с крашеными черными волосами (Нур поседела много лет назад, но продолжала красить волосы), с жесткими лапами и закатанными рукавами; пахнущую табаком и шампунем с пачулями, в минуты злости решительно стучавшую по полу костылем, одновременно готовившую чевапчичи и что-то напевавшую с сигаретой в зубах на кухне в своем старом обиталище в квартале имени Улофа Пальме – раньше этот район назывался Гамла-Стан. Сири проводила у бабушки много времени еще до моего отъезда в Кызылкум. Может быть, даже слишком много, могла бы я подумать впоследствии. Нур забирала Сири из пионеряслей, отводила к себе, кормила. Обычно я приезжала за девочкой около семи, а если задерживалась на работе, то Сири и ночевала у Нур.
Со временем кабинет Нур превратился в комнату Сири. Стопки книг и документов, как и сама Нур, сделали то, чего не сделали за все годы моего собственного детства: сдвинулись с мест и удалились. Медлительная армия мягких зверей и игрушек, платьиц и простыней в цветочек захватывала в хитрые клещи все больше пространства; наконец стопки книг отступили и стояли теперь, оттесненные к стене. Мало-помалу некоторые из них оказались даже в картонной коробке, обретавшейся на чердаке. Поэтому то, что Нур взяла Сири на свое попечение, когда я уехала в первый раз, было неудивительно. Меня поразило то, что произошло потом: Сири так и не вернулась домой по-настоящему, а я никак не могла понять, как это произошло. В одном из старых, пыльных романов, излюбленных Нур – разумеется, она заставляла меня их читать, когда я была подростком, – имелся пассаж, где одного из главных героев спрашивают, как он разорился, и он отвечает: “постепенно, а потом вдруг”. Именно так получилось с Сири и Нур. Вернувшись в первый раз из Кызылкума, я уже знала, что вскоре уеду снова, так что забирать Сири тогда показалось ненужным. Потом это опять показалось ненужным. И опять. А когда я вернулась больная, то забирать Сири тоже показалось мне ненужным, если не сказать – невозможным. Под конец это уже казалось ненужным по другим, более веским причинам. Я видела их вместе, Сири и Нур, темные головы склоняются друг к другу, маленькая и большая. Между ними образовалась связь. Они выходили из дома, и Нур одной рукой опиралась на костыль, а в другой сжимала руку Сири, хотя ей это было, наверное, неудобно и трудно.
Я и не знала, что Нур способна быть такой. Из ее рук вдруг начала струиться забота. Они готовили еду, заплетали косички, подтыкали одеяло, застегивали молнию, завязывали шнурки на ботинках. И Сири всегда – рука в ее руке, в ее волосах, на ее плече, на ее щеке. Видя их вместе, я видела замкнутую, самодостаточную систему, где энергия перетекает из одной части в другую, и потому эта система ни в чем не испытывает недостатка. Я отсутствовала, а они были дома, они были буднями друг друга, а я была исключением. Я словно заставляла их чувствовать себя неловко, как будто обе они стыдились, что должны любить меня, но не могут. Поэтому Сири так и жила у Нур. В гости приходила я, дважды в неделю. И даже когда мы все собирались в одной комнате, мне казалось, что я смотрю на них откуда-то извне. Они сидели в круге света, тянулись друг к другу, склонившись над каким-нибудь совместным делом, полностью поглощавшим их внимание. Какая-то часть меня хотела протянуть руку и дотронуться до них, но я так и не смогла сделать это. Я больше не была частью своей семьи. Они стали одним, я – другим.
Та, что смотрела на меня из зеркала, была теперь кем-то, очень похожим на меня: высокая, худая женщина средних лет, коротко стриженная, уже не блондинка, скорее седая, в чем-то темном и практичном. Лицо исхудалое, серьезное; может быть, оно было бы красивым или хотя бы не откровенно неприятным, если бы не намечающиеся морщины, красные сполохи нервной экземы, темные круги под глазами. Глаза, вот что. Они больше не были моими. Кто-то другой таращился на меня из знакомых глазниц, кто-то прятался там, внутри, какой-то человек выглядывал в черные окна, сам скрытый темнотой, и разглядеть его было невозможно. Я дошла до того, что все чаще желала снова оказаться в палаточном лагере Кызылкума, хотя это было последнее место на земле, куда мне хотелось. Я жила дома – и все же никогда в жизни я не ощущала себя настолько потерянной.
В таком состоянии я была, когда мне предложили выполнить то задание.