Книга: Гномон
Назад: Комбинация к
Дальше: Дайте двоих

Другой набор цветов

Снаружи что-то полыхнуло — ярко, будто фейерверк. У меня болят уши, горят огнем, как давным-давно, когда мне было двадцать и я подхватил какую-то инфекцию, купаясь ночью. Оконное стекло идет складками и выгибается внутрь, словно мыльный пузырь. Я смотрю, как оно растягивается: долгая, бесконечная секунда, пока не доходит до некоего предела пластичности. Затем стекло кричит. Никогда прежде не слышал, как кричит стекло. В эту секунду я понимаю, что звук очень красивый, хоть и ужасно болезненный. В крике стекла есть нечто трансцендентное — плач любящих сердец, застывших в разных осколках, которые вот-вот полетят в разные стороны. Вопль так врезается мне в уши, что я его чувствую животом, потом вовсе теряю слух, а окно белеет: один из слоев обратился в порошок, принял на себя силу взрыва — как и должен был по задумке изобретателя. Не зря я на нее положился.
Кстати, мы все лежим на полу: я, моя внучка Энни и Колсон, волшебный эльф-рукодельник, который, похоже, стал ее любовником. Или не стал. Я смеюсь, потому что мы живы, потому что взрывостойкие стекла были моим капризом, приступом безумия при ремонте. Я отложил себе запас, когда мы их устанавливали на химическом заводе в Ройстоне, но в последнюю минуту заказчики внесли правки в план работ. Я сказал: «Заберу себе». И лично установил по всему дому с некоторой помощью друга-прораба. Когда он спросил зачем, я ответил: «Никогда не знаешь, когда будешь рад получить второй шанс».
Ну теперь-то знаю. Бомба явно не очень большая, но она бы наверняка нас всех погубила, если бы не стекла.
Я звоню в полицию, как положено старикам. По домашнему аналоговому телефону. Понятия не имею, работает он или нет, я ведь ничего не слышу. Интересно, я навсегда оглох? Еще интереснее, если враг — откуда у меня взялись такие враги? — сейчас пытается войти в дом. Тогда ему придется повозиться. Дверь у меня не тоньше стен.
Я жив! Жив — и катитесь ко всем чертям, ублюдки. Теперь что будете делать, а? А? Даже здесь я чувствую волну жара и примесь летучих углеводородов в воздухе. (Запах бензина, если по-простому. Мы, старики, еще и много плохих полицейских сериалов по телевизору смотрим.) Языки пламени за окном. Такие же отблески в других комнатах, и тяжелый выбор: выйти наружу и попасть в руки безликим подонкам или остаться внутри горящего дома. Это их запасной план: стеклянные бутылки, в них тряпки, так можно мой замок превратить в печь, где я зажарюсь до корочки. Я, моя внучка и ее, судя по всему, любовник.
Когда-то давным-давно в Аддис-Абебе я прошел сквозь стены своей темницы и спасся.
Вспомнить бы, как я тогда это сделал.
* * *
Я и вообразить не мог, что мое желание чуть больше узнать о современном мире, мире, до которого я умудрился дожить — об Интернете и других чудесах, — вызовет такой переполох. И, честно говоря, «желание» — чересчур сильное слово. Для меня это был лишь повод: я хотел помириться.
Отца Энни — моего сына — зовут Майкл. Эфиопы даже здесь, в Лондоне, обычно придерживаются традиционных имен, но, когда он родился, я был убежден, что мой народ меня изгнал, вычеркнул, попытался убить, так что — милости просим: буду бриттом. И сына моего не будут звать Мулугета Берихун или Мессай Берихун; он будет Майкл Бекеле, и точка. И новое начало. Это была первая из ряда причин, которые заставили его считать меня вредным стариком. Первая и не последняя, так что мы отворачивались друг от друга, а потом мирились много раз за прошедшие годы. Мы ругаемся, потому что Майкл не может уразуметь, что в некоторых небольших и старомодных областях я по-прежнему разбираюсь лучше него; а я никак не могу вбить в свою старую голову, что должен проявлять к нему такое же уважение, какое проявлял бы к другому человеку его возраста и достижений, который не являлся бы моим сыном. Я стараюсь, но где-то в памяти всегда всплывает картинка — вот он стоит голышом над грудой кубиков Лего, его лицо вымазано тушеной фасолью, и он кричит: «Пойст! Пойст! Пойст!» Это он так в детстве поезд называл. Если это одно из самых драгоценных для тебя воспоминаний, сложно удержать в голове звания и достижения.
Но вернемся к настоящему: мы поссорились. Я даже не помню, какой был формальный повод. Почти все они, по сути, — лишь тени одной тотальной ссоры, которая у нас случилась, когда ему было двадцать. Эта конкретная — мелочь: ежегодное напоминание о наших расхождениях — безвредное, хоть и неприятное.
Я позвонил Майклу на домашний телефон и подчеркнуто не попросил — точнее, не совсем попросил — одобрить мой план. С другой стороны, я не хотел встать между ним и его дочерью, даже так, совсем чуть-чуть. Так что я просто обратился к нему как почетный председатель семейной компании, которой он теперь управляет, и попросил дать мне отпуск, чтобы постичь загадочные бездны компьютерного мира: совершенно деловое и неизбежное первое общение после ссоры. Он давно меня изводил, мол, тебе надо разобраться, хотя, думаю, уже отчаялся чего-то добиться. Майкл подыграл и спросил, не хочу ли я, чтобы он подобрал мне курс. А я ответил да, со временем обязательно, но первые шаги я хотел бы сделать под руководством родного человека, а то вдруг у меня совсем ничего не получится, будет стыдно продолжать. И, не покраснев, спросил: «Как думаешь, Аннабель сможет уделить мне немного времени?»
Майкл засмеялся. Он, разумеется, сразу понял, что я пытаюсь сыграть на его гордости, а заодно предлагаю свою жертву как оливковую ветвь. И то и другое ему понравилось. Такой у нас с ним обычай: ругаться и ссориться, а потом извиняться хитроумными и обходными путями. За последнее время он стал в этом настоящим художником: посадил меня на корпоративном благотворительном обеде рядом с одной, скандально известной актрисой былых десятилетий, с которой у меня когда-то случился короткий и страстный роман. Думаю, он надеялся, что старая любовь вспыхнет вновь; мы пошло хихикали, делились воспоминаниями и выяснили, что оба любим Баха, и ничего больше.
— Конечно, сможет, — сказал Майкл. — Конечно. Она жаловалась, что вы совсем не видитесь. Но ты же понимаешь, что это примерно как попросить Астатке научить тебя играть «Собачий вальс»?
— Но Астатке играет на джазовых барабанах, — возразил я.
— И на вибрафоне, — добавляет Майкл, и я закрываю рот. Не хочу заводиться с Майклом на тему эфио-джаза, и вообще Эфиопии, родины, на которой он никогда не был. До моей Эфиопии уже не добраться: ее смыла река времени, а новая — очередная жаркая африканская страна, во главе которой встали жестокие и злые люди.
— Но она не будет против?
— Не будет, — сказал Майкл — точно как я сам сказал бы на его месте, с полной и незаслуженной уверенностью в том, что он может распоряжаться словом своей дочери. — Но это же Энни. Будет непросто.
Я слегка возмутился. Почувствовал, он ждет, что я выставлю себя старорежимным позорищем. Я так поспешно вытянулся во весь рост и заявил, мол, не сомневаюсь, что смогу одолеть пару непростых задач, что даже не задумался, что именно он имел в виду. Я знал: Аннабель хороша в том, чем занимается, хоть и в общих чертах себе представлял, в чем занятие состоит. Как бы там ни было, Майкл сказал, что нужно позвонить ей самой, и дал мне ее прямой рабочий телефон.
— Убивайся на здоровье, — добавил он. — Будет весело.
Я пообещал так и сделать и втайне поклялся разобраться в извивах цифровой вселенной лучше его за пару месяцев. Мы не соревнуемся с моим сыном. Смысла нет. Я — старик, он — мужчина средних лет. Разве он может что-нибудь сделать лучше меня?
* * *
Голос Энни на другом конце провода звучит очень тепло. В дни ее юности я был соучастником ее маленьких бунтов, одобрял и поддерживал новаторские подходы и нетрадиционный ход мысли и, как полагается хорошему дедушке, приносил запретные сладости. Я рисовал для нее картинки — последние тени моей прежней жизни — мультяшных такс, а иногда, в особых случаях, образы из ее кошмаров, которые становились смешными и добрыми благодаря дневному свету и в не меньшей степени — моей уверенности в том, что любой монстр из царства снов может стать верным стражем, если усердно над этим поработать. А потом она уехала, училась в университете, затем — первая работа, вторая; потом она очень много трудилась, чтобы открыть свою первую компанию. Так что шесть лет мы едва кивали друг другу, пусть и очень тепло.
— Аннабелъ, это Берихун. Берихун Бекеле. Твой дедушка.
Вдруг она знает еще какого-то Берихуна Бекеле или не узнаёт мой голос. Любовь иногда делает людей упрямыми, меня она делает ужасно застенчивым и робким.
Она расхохоталась. Ясно себе это представляю. У нее широкое лицо, созданное для радости, высокие брови, будто она всегда удивлена. Не будь она такой теплой, казалась бы высокомерной, но в ней нет ничего, кроме искренней заинтересованности в людях. Я сказал, запинаясь, чего хочу, и спросил, можно ли нам встретиться, когда ей будет удобно. Она не видела, как мы поссорились, но наверняка почувствовала (семейный осмос) и поняла, какую роль ей предлагают сыграть. Я пересказал наш разговор с ее отцом, упомянул его оптимизм и свою решимость его превзойти, и тут она снова рассмеялась. Я представил себе, как она закатывает глаза, и спросил, сможет ли она мне помочь.
Нет, ответила она. Категорически нет. Это очень плохая идея. Я ничего не добьюсь, и нам обоим будет невыносимо скучно. Прежде чем я начал возражать — скорее, умолять, — она сказала, что у нее есть предложение получше, но я должен немедленно приехать в офис, и она все объяснит. Она пришлет за мной машину.
Пришлет. За мной. Машину.
Думаю, в тот миг я начал понимать, что имел в виду Майкл, но не до конца все осознал. Вот еще один недостаток старости и привычки быть главным: я не подумал, чего Энни может захотеть от меня взамен того, чего хочу от нее я. В конце концов, несколько мелких услуг — ничто на фоне великого долга, имя которому — родословие. Более того, я не потрудился спросить, как она собирается изменить мир, используя меня вместо рычага, потому что мне и в голову не пришло, что она может изменить мир. Я был творцом и первым лицом — по привычке, старшинству, обычаю. Мир строился вокруг моих переживаний и решений, а не дел юного ростка, которого и на свете-то не было до времен, когда я уже стоял могучим дубом.
И вот этот человек, женщина, которая в моих глазах только-только перестала быть зиготой, никак не могла послать за мной машину. Такое могут лишь взрослые с деньгами на расходных счетах. Откуда у Аннабель расходный счет? Кто ей его дал?
Кхм, она сама и дала, конечно, когда создавала свою фирму. Но кто же ей дал столько денег? И я вдруг понял, что понятия не имею. Я даже не знал, есть ли у нее наемные сотрудники, точнее, знал, что есть, но не мог их себе представить. Наверняка есть инвесторы. И, скорее всего, я один из них, если подумать, не главный, конечно, не ведущий — а если нет, то почему? Разве не для этого существуют успешные дедушки? Неужели она сама пошла в большой мир и нашла себе финансирование, будто меня на свете нет? Как так вышло?
Так же, как Астатке получил свои контракты от звукозаписывающих компаний: она была лучше всех. И она прислала за мной машину.
Новую. Новенький «Prius» с установленными на нем камерами. Разумеется, я этого и должен был ждать — машину, которая больше компьютер, чем автомобиль. Я сел и увидел, что молодой человек на водительском месте не ведет. Просто сидит — красивый, короткостриженый и слегка неопрятный.
Машина сама себя ведет, сообщил мне этот юноша, а его работа — следить, чтобы все было в порядке и ничего не случилось. Но ничего не случится.
— Бобби Колсон, но зовите меня Колсон, — ответил он на мой вопрос. — Стюард.
Я сперва подумал, что это часть имени — у англичан случаются довольно странные имена, и некоторые носители их сразу и прямо называют, но вскоре я сообразил, что это скорее прозвище или титул, который он сам себе выбрал и носит с заметной гордостью.
— У этой машины более миллиона часов водительского опыта, — успокаивающе добавил он, когда заметил, что я нервно поглядываю по сторонам: руль повернулся в одну сторону, затем в другую, как клавиши на пианоле, педали сами опускались и поднимались. — Первые несколько дней мне было немножко стрёмно. А потом я понял: а как же все остальные машины на дороге? В них за рулем сидят идиоты. Трындят по телефону и ничего не видят, потому что обдув не работает, и они торопятся пораньше попасть домой. Все время вытворяют черт-те что. А эта машина? Никогда. Это самый скучный и невозмутимый шофер в мире. Она не просто видит дорогу, а видит ее в инфракрасном свете и через эхолокатор. В реальном времени получает информацию со спутника. А решения принимает так быстро, что их невозможно заметить. Закон требует, чтобы я здесь сидел, но честное слово — если увидите, что я потянулся к рулю, лучше дайте мне в морду. Машина куда лучший водитель, чем я. Если произойдет авария, она нас спасет — или не спасет — быстрее, чем я пойму, что происходит. Я здесь на случай, если она вдруг решит завоевать мир, — ухмыляется он. — Как «Скайнет». Только и этого не случится. Это специализированный интеллект. Она не думает. Она едет.
«Вот и мой первый урок», — подумал я.
— Так что же, из машины водитель лучше, чем из любого живого водителя?
Колсон показывает мне большой палец.
— Точно! Но вообразим, что тут террористический акт или еще что-то. И нам нужно врезаться вон в ту машину, чтобы не попасть под падающий небоскреб или мост. Вот тогда нужно выключить компьютер и браться за руль, потому что о таких вещах он ничего не знает. Будет просто стоять и ждать, пока пробка рассосется, а нас раздавит обломками. У него зрение ограничено. Это всё цифры, сравнения, замеры. Только то, что заложили изначально. Ничего другого, ну, в духовном смысле.
Я сидел в этой машине всю дорогу от Стоук-Ньюингтона до Олд-стрит и, разумеется, подпрыгивал всякий раз, когда видел пешехода, собаку или велосипедиста, всякий раз, когда мы приближались к светофору, но должен признать, что в конечном итоге машина оказалась куда более надежным шофером, чем любой из тех сотен, что возили меня по этому городу за все прожитые здесь годы. Как и обещал Колсон, поездка получилась скучная. Офис компании располагался в высоком здании из стекла и стали, новомодной постройке, на верхних этажах которой виднелась зеленая листва.
— Зеленая крыша, зеленые стены, — пробормотал Колсон.
В общем, здание выглядело как будущее, с которым я мог бы ужиться, но предпочел бы в нем не жить. Я постучал по приборной доске:
— Спасибо, что довезла. Как ее зовут?
— Машину? — брови Колсона поползли вверх.
— Да.
— Ну, это как давать имя утюгу, — улыбнулся он. — У нее есть номер. Четыре. Только и всего. Ну, до встречи.
Я поблагодарил его и наблюдал, как они с машиной покатились к парковочным местам компании. Когда я вновь обернулся к зданию, на ступеньках уже стояла Аннабель София Бекеле, профессиональным жестом протягивая мне руку.
— Добро пожаловать в «Огненные Судьи», — сказала она и пожала мою ладонь.
* * *
Всегда забываю это название. Судя по всему, историческая отсылка — после Великого лондонского пожара 1666 года были избраны двадцать два судьи, которым надлежало разметить утраченные границы наделов в городе. Это было необходимо, потому что Лондон оказался настолько разрушен, что пропали даже ориентиры, которые позволили бы хотя бы грубо восстановить прежние участки. По большей части, они просто чертили линии в воздухе, и, когда это происходило, вполне вероятно, они не упускали возможности слегка улучшить планировку столицы, ликвидировать тупики и кривые переулки, закольцевать их.
— Благородные призрачные географы, — сказала Аннабель сразу после того, как потребовала называть ее Энни, всегда и только потому, что лишь я и прежняя школьная директриса до сих пор зовем ее Аннабель.
Потом моя внучка объяснила, что название для компании подходящее, потому что, по сути, они создают миры из воздуха — точнее, из цифр. У них есть и другие регулярные доходы: например, они тестируют в полевых условиях такие волшебные автомобили для их изготовителя и подправляют алгоритмы самообучения, а еще продают свободные счетные часы разным организациям, которым не хватает своих циклов, но по большей части они творят новое.
Здание полностью принадлежит компании, сообщила она, так что здесь есть потенциальный источник дохода, но они не сдирают три шкуры со съемщиков, так как хотят сохранить «преимущество неожиданных открытий». Как я понял, это значит, что молодые программисты будут болтаться по коридорам и кофейням, сплетничать и задирать создателей новейших марок одежды, мини-пивоварен и архитекторов, чтобы в миниатюре получилась примерно такая же культурная и коммерческая солянка, как та, что хорошо себя показала в Силиконовой долине. Аннабель — то есть Энни — сказала: да, именно. В этом году «Огненные судьи» получили свою долю в успехе нового вида эргономичных кресел и ячеистой сети отслеживания местоположения детей. Я не понял, что такое последнее, а Энни сказала, что система простая, но очень умная, и это сочетание понравилось мне, как и ей самой. Я заметил, как она бросила взгляд мне за спину, посмотрела на Колсона, который теперь радостно раскручивал какую-то конструкцию с множеством проводов и спорил над ней с каким-то мальчишкой в грубом комбинезоне, и подумал, что он ей тоже нравится — по той же причине. Простой, но умный: хорошее сочетание для любовника. Сложности и тревоги отчаянно привлекают авторов любовных романов, которые идут на поводу у Байрона и Толстого, но в реальной жизни простота куда лучше, если идет рука об руку с добротой. Я подумал, что надо открыть эту великую мудрость Энни, но осознал, что, если ей нравится Колсон, она уже ее знает.
И мы пошли по широким коридорам, обрамленным металлическими трубами, ныряли в рабочие зоны с голыми кирпичными стенами и огромными шарнирными лампами. По пути встретили человека, который изобрел новый музыкальный инструмент, и другого, который конструировал «оптимизированную мышь». Я чуть не уточнил: «Мышеловку?», но вовремя осознал, что он имел в виду именно то, о чем я подумал, хотя какой прок от улучшенного грызуна — представить не могу. Он объяснил, что пищеварительный тракт хищных птиц вычищает всю заразу. Птицы испражняются чистыми удобрениями, поскольку даже самые злобные инфекции выгорают в их кишечной химии, — поэтому истребление хищных птиц по всему миру представляет собой неслыханный риск для здравоохранения. В тех регионах, где их почти не осталось, восстают из небытия старые злобные бактерии. Он хотел ввести в популяцию городских грызунов стремление попасться хищным птицам, чтобы таким образом бороться с серьезными инфекциями — огромный шаг для мира, который уже начал терять контроль над резистентными бактериями.
— Так он врач? — спросил я, когда мы пошли дальше, и Энни рассмеялась.
— Он по специальности художник-декоратор. Занялся биотехнологиями, потому что хотел вывести золотую рыбку в цветах своего любимого футбольного клуба. Здесь у нас занимается дизайном и берет на аутсорс всякие экспериментальные проекты.
И все это, видимо, было возможно, хотя я бы и во сне себе такого не представил. Когда же это случилось? Я сказал, что у меня, кажется, шок будущего, и Энни с ухмылкой заметила, что самому термину «шок будущего» уже лет пятьдесят.
— Но Руссо жаловался на нечто подобное в 1778 году.
Я распознал в ее голосе отсутствующую нотку: она говорит эти слова часто, на встречах и пресс-конференциях, отвечая журналистам, когда они спрашивают, не меняется ли мир слишком быстро.
Но все равно: как же так? Все это происходило прямо у меня под носом, а я жил дальше. Жил по собственному решению в прошлом, воображал, что мир не так уж и меняется, «сейчас» вполне похоже на «тогда», да и будущее, скорее всего, окажется таким же. Но, должен вам сказать, оно не будет таким же. Мышиный Парень не остановится на том, что сотворит гигиеничных грызунов. Он выдумает еще что-нибудь. Уже говорят о биолюминесцентных деревьях, которые заменят на улицах фонари, и я представляю себе город, который может вырасти из этой идеи: селение, освещенное мягким лунным светом, а не желтизной натриевых ламп моего времени. Но Мышиный Парень беспокоится о световом загрязнении, говорит Энни, так что не хочет работать над этим проектом. Он нацелился на другое: обдумывает цифровые эмоциональные интерфейсы, призванные улучшить человеческое общение. Представь себе, шепчет она, у тебя отношения с кем-то, и ты вправду чувствуешь радость или страх партнера. Всегда и всюду их ощущаешь, можешь передать близким свою любовь, когда тебя нет рядом. Представь себе переговоры, когда ты точно знаешь, что вот тут можно поторговаться, а здесь коса нашла на камень. Представь суды, где невиновность измеряется графиком.
Вот что создала моя маленькая внучка. Компания именуется «Огненные судьи»: они начертили линии в воздухе и сотворили из них реальность.
Теперь я понял, почему Майкл смеялся, когда я спросил, научит ли меня Энни компьютерному делу. Мне теперь даже немного стыдно за то, что я ее об этом попросил, что вообразил, будто это подходящее применение ее времени и сил. Да, попроси Астатке научить тебя играть «Собачий вальс». Или Эйнштейна — сменить пробки.
Что ж, вот и мой первый урок: современность, которую я пытаюсь понять, почти никак не связана с компьютерами. Точнее, компьютеры — это кости, но кровь и плоть — воображение, амбиции и возможности. Эти дети просто отказываются признавать, что мир в том виде, в каком существует, обладает устойчивой важностью, имеет над нами какую-то власть. Если что-то не так или плохо, нужно исправить, а не терпеть и приспосабливаться. Мое поколение обращалось к философии, искало ценность в страдании, а они обратились к науке и технологии, вправду пытаются сделать что-то для того нищего на улице, для той женщины в инвалидной каталке. Они взялись за дело. Неправда, что им не хватает духовности или глубины. Они просто приберегают их для истинно чудесных вещей, а для всего остального изготавливают инструменты.
Мы добрались до дальней части здания, вошли на территорию, принадлежавшую «Огненным Судьям», и Энни открыла передо мной большие двустворчатые двери.
— Итак, — сказала она, — думаю, вы все гадаете, зачем я собрала вас здесь сегодня.
Ямочки. Внучки с ямочками на щеках. Вот чего надо опасаться в этой жизни.
* * *
Мы шли по залу с очень высоким потолком, между рядами фотографий — цветных и черно-белых. И не только в смысле монохромности: черные и белые люди, снятые на разную пленку. Более того, кроме бесконечной редукции двойственности, здесь оказались представлены все возможные виды и вариации кожи. Настоящая пленка — рядом с каждым щитом спиралями висели негативы — текстура и тон кожи были переданы с разной степенью достоверности и атмосферности. На одной фотографии высокий парень, по виду родом с Гаити, выглядел болезненным и злобным. На другой — казался исполненным тайной жизни. Рядом с ним стояла бледная женщина с французским флагом на плече, представительница ООН, раскрасневшаяся и дерганая на втором снимке, зато исполненная скромной надежды на первом. И по всем рядам — одно и то же: пары, иногда серии снимков разных людей, и всегда на одних лучше смотрелся один тип кожи, а другой казался жутковатым и неестественным. Потом точно так же были показаны улицы, размытые и мягкие, суровые и холодные, теплые и гостеприимные. И так до бесконечности, все черно-белые, немного разные, но на всех снимках — одна и та же сцена в одно и то же время. Разные страны, разные здания. Разные миры.
Я спросил у Энни, что это. Она указала на ближайшую фотографию:
— Обычная целлулоидная пленка была оптимизирована под отображение кожи выходцев из северо-западной Европы. Ее химический состав не предназначался для «цветных», поэтому мы на ней выглядим плохо: либо засвеченные и потные, либо темные и неразборчивые. Помнишь Сидни Пуатье в фильме «Душной южной ночью»? Нет, я понимаю, там по задумке должно быть жарко. Но с него же пот ручьем течет — на него весь свет направили, потому что пленка не видит его кожу. До начала двухтысячных для цветового баланса при обработке по-прежнему ставили белокожих моделей. Цифровые камеры вроде бы всё изменили, но я хотела бы знать насколько. Вдруг там по-прежнему есть предвзятость — в дизайне микропроцессоров или базовых настройках графического ПО.
— И она есть?
Она покачала в воздухе ладонью:
— Возможно. Достоверность цифровой фотографии просто невероятна, к тому же есть доступ к необработанному снимку, так что частично она исчезла. Дисплеи и проекторы — другая история, и фотобумага, и чернила для принтеров. В общем, я тут немножко покопалась и случайно выяснила, что восемь процентов белых мужчин — дальтоники, против всего четырех процентов африканцев и примерно одного процента иннуитов и родственных популяций. Впрочем, меня слегка смущает такое широкое обобщение, учитывая этническое разнообразие во всех популяциях; подозреваю, что это исследование очень предварительное. Речь не только о расе, но и об отношении данного белого мужчины к физическому восприятию цвета.
— А что у женщин?
Она одобрительно посмотрела на меня:
— Да! Именно. Небольшая часть женского населения — тетрахроматы. У них в глазах есть дополнительный рецептор, который теоретически позволяет им видеть цвета, не доступные остальным, но, из-за того, что тетрахроматов мало, в нашем языке нет слов для обозначения этих цветов, даже представления о них. Так что они существуют лишь в чувстве и восприятии, — вздохнула она. — Я не такая. Хотела бы я быть тетрахроматом, а ты? Видеть более широкий спектр, другое измерение?
Я задумался. Нет. Если бы я видел другой набор цветов, пришлось бы пересматривать все, что я пишу. Странная мысль — ведь за последние двадцать лет я не написал ни одной картины.
Энни снова указала на фотографии:
— Я все перевернула с ног на голову. Вернулась к целлулоиду, хотела сделать пленку, которая предназначалась бы для черных. И получилось. Думаю, мы будем ее использовать для создания персонажей в этом проекте, может, даже для зданий. Черный — в порядке вещей, белый будет выглядеть неуместно. Одна из фишек игры. Маленькая правда, спрятанная в ней: люди, которых в этой стране обычно называют меньшинствами, вообще-то составляют большинство на планете, так что их видение, пожалуй, можно считать нормативным.
Я знаю многих людей, которым этого уже хватило бы для выставки — тогда, в прошлом. Если добавить пусть посредственный талант фотографа, даже сейчас этого хватило бы, чтобы сделать себе имя. А для нее это лишь декорации, элемент большей работы. Кстати:
— А что за проект?
— Увидишь, — ухмыльнулась она.
Я последовал за Энни по коридору из фотографий, на которых различные оттенки и градации не белой кожи были переданы с абсолютной ясностью, а странная неполнота того, что американцы именуют европеоидной кожей, показана чисто — впервые за всю мою жизнь. В центре лабиринта обнаружился кружок из диванов и кофейный столик. Я увидел, что нас ждет мой любимый пирог, и понял: сейчас мне попробуют что-то впарить.
* * *
— Ты знал, — спросила Энни, когда я положил в рот второй кусочек, — что правительство недавно испытывало электронные браслеты трезвости для тех, кому решением суда предписано воздерживаться от употребления алкоголя? Они проверяют пот носителя раз в полчаса. Представь себе общество, построенное на такой логике мягкого наблюдения. И попробуй ее развить.
Я не знал, поэтому лишь покачал головой. Энни пожала плечами:
— Я тоже. Об этом не кричат на всех углах. Предпочитают говорить о вещах, которые избирателей не пугают. Но это не такой большой шаг отсюда к сетевому подключению QS-браслетов… — Я вообще себе не представлял, что это такое. — …Государство скажет тебе: «Эй! Хочешь курить? Пожалуйста! Но ставка твоего налога для отчислений в фонд здравоохранения растет, потому что это риск для здоровья». Или нечто в том же духе. В общем, — продолжила она, — следующий вопрос: ты знал, что есть фирма, которая занимается частными тюрьмами и работает над системой домашнего ареста, которая позволит судьям устанавливать постоянное наблюдение за арестованным? Называется СТОПП — система телеметрического оперативного предупреждения и предотвращения. Устройство имплантируется в седалищную мышцу, и, если ты делаешь нечто, что не нравится надзирателю, оно может тебя вырубить и вызвать полицию. Безупречно. Любое помещение может стать тюрьмой.
Нет, этого я тоже не знал.
— На самом деле это ответвление чудесной медицинской технологии — автоматического дозатора, способного ввести нужный препарат в критической ситуации, — противоядие для людей в странах с ядовитой флорой и фауной, например. Но малопривлекательное в коммерческом смысле, и разработчики продали лицензию ребятам из тюремной фирмы, потому что силовикам это очень нравится. Неудивительно, правда? Представляешь, можно выключить драку или бунт в тюрьме прямо с телефона.
Энни делает вид, будто выключает меня одним движением пальца по сенсорному дисплею.
— В воздухе носятся десятки подобных идей. И вся соль в том, что сами по себе они не злые и выглядят зловеще, только если их рассматривать со строго определенной точки зрения. Представь, что вместо тюрьмы можно помочь кому-то в ресоциализации, вернуть в нормальную среду, при этом защитить окружающих от срывов. Эрготерапия, импульсное управление, включенность в процесс, коллектив. По многим данным, это оптимальная среда для перевоспитания — нужен положительный контекст, в котором человек сможет расти над собой, место, где тебя будут уважать, а это куда легче для окружающих, если они точно знают, что ты не представляешь для них угрозы. Уровень рецидивизма можно сократить вдвое. Всего одно но: эй, ребята, вы вживляете в живых людей управляющую электронику. Почему тогда не всадить провод в нужную часть мозга и не стимулировать нужный отклик прямо там, где мы хотим его получить? Повторная адаптация, условные рефлексы по Павлову — только в медицинских целях, разумеется. Может, еще для насильников и прочих. Это ведь все для защиты общества, правда? Разумеется, этим дело не ограничится, рано или поздно мы получим столько людей с вживленными микросхемами, что они будут составлять значительную часть населения. А это совсем не круто. Но лучше, чем отправлять их в места заключения, чтоб они там делали пепельницы. Это намного хуже. Или нет?
Энни вздохнула. Я уже и сам запутался. То есть интуиция мне подсказывала однозначное решение, но я не склонен доверять интуиции, рожденной при слабом гормональном фоне и на основании печального опыта. А моя внучка продолжала ровным и беспристрастным тоном:
— О таких вещах нужно думать сейчас, прежде чем мы их создадим, иначе в какой-то момент увидим, как они происходят вокруг. Если это плохая штука, а деньги уже вложены и власть на них поставила, намного труднее откатить назад. К примеру: мы сейчас работаем над системой распределенного голосования. Было бы здорово, если бы у нас постоянно шел референдум по всем вопросам, правда? А что, если мы создадим среду, в которой можно узнать волю большого числа людей в любое время и по любому вопросу? Ведь это настоящая демократия. Что, если ты каждый вечер будешь голосовать по нескольким вопросам и так на самом деле управлять страной? И мы ее создали. Теперь у нас есть система, которая может это делать. Это сложнее, чем ты думаешь: распределенная система голосования в реальном времени. Сложно с инфраструктурой. Нужно получить голос и запись голосования так, чтобы было нельзя его проследить обратно к конкретному индивиду, потому что иначе начнутся проблемы. Тайна голосования — одна из основ демократического процесса, чтобы ты всегда мог голосовать так, как хочешь, без внешнего вмешательства и давления. С другой стороны, нужно сделать так, чтобы эту систему нельзя было просто заспамить. Мы же не хотим, чтобы кто-то сел на свой телефон и задницей проголосовал за то, чтобы вдвое сократить расходы на образование, например. Чаще всего люди думают, что самое сложное — обеспечить безопасность голосования. Думают о подлогах и обмане. Жутко то, что сейчас у нас почти нет никакой системы безопасности в системах опросов общественного мнения. У тебя ведь не требуют паспорт перед кабинкой, верно? И все отлично работает. Ждешь обмана, но его почти нет. Может, когда-нибудь и будет, тут ведь как: доверяй, но проверяй. Не стоит сразу закладывать в систему уязвимости. И как причина отказаться от проекта — это просто ерунда. В общем… у нас есть эта система. Она существует. И вдруг мы подумали: «Постой-ка. О чем мы говорим? Что же мы сотворили? Самую демократичную систему в мире построили или просто свели закон и правительство до уровня телешоу „В Британии есть таланты“?» И еще: «Что, если кто-то сможет обойти наши настройки безопасности? Сколько будут стоить такие данные и как их можно использовать?» Чтобы выудить дополнительную стоимость из массовых опросов, нужно знать, кто за что проголосовал, и многим это не страшно, потому что только слабым нужна возможность спрятаться. Потом у нас случилась мутная история с одной секретной конторой, попытавшейся нас купить целиком и на корню. Как только мы выложили в общий доступ демо-ролики, они явились рано утром и предложили кучу денег. Мы всем позвонили, известили акционеров, выставили вопрос на голосование, и они сказали — нет. Точнее, сказали «черта с два», чем очень меня порадовали. Иначе история могла принять весьма мрачный оборот. И тогда я задумалась: что, если таким образом выстроить всю страну? С этими устройствами, системами, возможностями. Просто решить, что приватность, тайна личной жизни — не так важно на этом уровне; в Штатах многие примерно так и думают сейчас, у них там сильное антиэтатистское движение. Вот и получается нечто вроде супергосударства в частной собственности, но их это не беспокоит, ведь это не ненавистное правительство. Но именно об этом я и задумалась: а что, если будет правительство? Какой тогда станет страна? Вообще что-нибудь получится? Для большинства людей почти все время будет отлично. Но в этой системе заложена возможность превратиться в чудовище. И неизбежно возникнут… полупрозрачные зоны, где все может покатиться в очень плохом направлении. Превратиться в кошмар… Отсюда мы и начали. Что, если выстроить весь мир таким образом?
Вот так все и было, сказала Энни. Эта идея взорвалась у нее в голове, и теперь она видит, понимает, как все должно работать: игровая среда — неотразимая, новая, странная, которая в то же время донесет до общественности ряд новых идей и технологий, которые уже существуют, так что люди задумаются о них — в практическом и моральном смысле. Ну и надерут кому-нибудь задницу, потому что это всегда весело.
— В этой среде больше нет приватности, нет частной жизни. Любое действие видит Система, она может в любой момент к тебе обратиться и потребовать отчета. Посреди идеального мира, где власть и вправду принадлежит народу, а правительства как такового почти нет, возникнет тонкий налет ужаса — допросные машины, получившие одобрение большинства; алгоритмы, которые видят все, что ты делаешь, и хотят знать, почему ты это сделал, анализируют твои действия с точки зрения страховых рисков и самого тебя рассматривают как элемент поведенческой экономики. Система присваивает твоей жизни числа и вероятности, знает, что ты сделаешь, что можешь сделать, даже то, что ты сделаешь «только в крайнем случае», прежде чем ты об этом задумаешься. Предположим, у тебя есть латентная склонность к бунту, вызванная несчастным детством. Однажды ты делаешь что-то, в чем можно усмотреть едва ли намек на бунт, — и в тот же миг тебя забирают и исправляют, прежде чем ты созреешь для настоящего нарушения. А в центре этого лабиринта — чудовище.
— Какое чудовище? — спросил я.
Она ухмыльнулась, и я понял, что этого вопроса она от меня и ждала. Это был крючок, проглотив который я буду играть до тех пор, пока все не выясню. От вопроса она отмахнулась, мол, потом, и посмотрела на часы.
— Давай я тебе кое-что быстренько покажу. Это не наша, а одна из больших игр, которые уже вышли на рынок.
Она повернулась к одному из огромных экранов — белых, геометрически-правильных — и щелкнула по нему, начала с ним возиться. Потом усадила меня в кресло, так что экран — чистый, как лед на поверхности озера, — заполнил все поле зрения: я увидел крошечного гомункула, стоявшего на широкой красной равнине. Похоже на Аризону или (хоть я там никогда не был) на австралийский буш. Вокруг него бурлила толпа сказочных созданий, но Энни быстро вывела человечка из толчеи, повела вверх по склону холма, так что вскоре он оказался один на вершине и стоял, глядя на запад. Она усадила его на землю, а сама подвинула свое кресло ко мне, и мы вместе смотрели на закат в этом странном месте под названием Пустоши. Небо глубокое и сочное, вдали синеют горы, на юге раскинулся пышный оазис. Мимо пролетели птицы, а потом летучие мыши; солнце скрылось, уступив место ночи, а когда чуть позже взошла луна и начался дождь, я осознал, что мы молча смотрим уже около получаса. Колсон принес свежий чай, и Энни выключила машину.
— Красиво, — сказал я. Раньше мне и в голову не приходило, что компьютерные игры могут быть красивыми, точнее, что кому-то есть дело до их красоты. Я помялся и добавил: — Ты мне… расскажешь больше о своей игре?
— Проект «Гномон», — вклинился Колсон.
— Он всему хочет присвоить тайное наименование, — закатила глаза Энни. — На случай, если кто-то похитит наши планы и — даже не знаю — украдет название, а остальное бросит? Пиратский ребрендинг?
— Систему безопасности нужно выстраивать с первой минуты, — без тени смущения парировал Колсон. — Когда поймешь, что этим следовало заняться, будет уже поздно. Плюс: мне нравится это название, оно ни на что не похоже и обращает на себя внимание.
— «При свидетеле», — твердо сказала Энни. — Наш проект называется «При свидетеле». У него огромная поддержка. Инвесторы в восторге. Движок будет потрясающий. Но у меня есть проблема, — добавила она и бросила на меня взгляд. — Игра должна выглядеть совершенно непохожей ни на одну прежнюю. Нечто, чего еще никто никогда не видел. Мне нужен настоящий талант, который бы взялся за дизайн. Человек с неожиданным взглядом, которому я могу доверять, и при этом настоящий художник. В идеале — художник с именем, чтобы стоило объявить о нем, и сразу начались обсуждения, пересуды. Это облегчит мне работу.
Боже, подумал я, вот это задача. Нужно быть идиотом, чтобы за такое взяться, и гением, чтобы справиться. Но какой вызов. Какое веселье!
Ей нужна рекомендация. И я стал перебирать в голове людей, которые смогли бы сделать нечто подобное. Тут нужно думать об архитектуре и обществе, истории и ее кровавых тупиках. В идеале — человек, который своими глазами видел такую историю, а не только читал о ней. Плевое дело — склепать типичный фашистский манеж для этой игры, и выглядеть будет неплохо, но быстро протухнет. Не передаст и малой толики того, о чем Энни говорила. Игра должна быть органичной, чтобы каждый ее визуальный аспект отбрасывал глубокую тень главной темы; изображение должно течь, меняться в такт с тем, что происходит в сюжете, согласно теме и тональности. Нужно все себе представить в любое время дня, при любой погоде, и в каждом образе — нездешнее ощущение: жесткие, нечеловеческие грани и неуместные пропорции; бескомпромиссная антиархитектура. В центре города стоит одно здание, в котором есть то, что мне нужно: белая бетонная громадина, острые углы и плоские площадки, с которых во время дождя ветер иногда сдувал потоки воды на пешеходов внизу. Внезапный холодный душ, если тебе не повезло оказаться в этом месте в неудачное время. Владельцам пришлось выбить разрешение и установить пластиковый навес по всей длине строения, так что теперь весь тротуар под зданием оказался в полутьме в любое время года, а летом там царила удушающая жара. Да. Вот так, и больше, намного больше. Чтобы родилась душа.
Тяжелая, неподъемная работа: у какого художника есть столько времени, кто согласится отложить в сторону все, что он сейчас делает? Тот, кто бросил работу, по определению нам не подходит, но тот, кто работает, наверняка не захочет браться. Тут нужен художник старый, талантливый, почти отошедший от дел. Кто-то вроде меня, но…
Она улыбалась.
Никакого «но». Вот что она хочет мне впарить. Не «кто-то вроде меня», а я.
— Я же ничего не знаю о компьютерах.
— Тебе и не нужно. Ты творишь. Мы строим. Но ты сам будешь выбирать образцы! Я торжественно клянусь, — сказала она, подняв правую руку, — что к концу этой работы ты в совершенстве овладеешь магией электронной почты, Google-поиска и YouTube. Заговоришь на языке Adobe. А остальное потом, шаг за шагом. Страх уходит, потому что ты делаешь дело. Делать и значит учиться. И папа будет в восторге.
— А насколько велик этот твой мир?
— Среда? Примерно размером с Лондон в разрешении примерно таком же, как видит человеческий глаз.
Целый город. Просто невозможно.
— Это же займет… десятилетия.
Она не сможет мне нанять тысячу помощников. Даже со всеми своими чудесными инвесторами. Но Энни уже качала головой:
— У нас есть специальный аддуктивно-итеративный алгоритм. В теории он может взять эстетику с одного-единственного рисунка и сгенерировать целый город. Хотя я хотела бы больше одного. Просто… слушай, давай я покажу.
Она вытащила из-под стола маленький переносной компьютер и открыла крышку. Я сразу увидел дверь.
— Пройди в нее, — приказала Энни.
— Как?
— Прикоснись к ней.
Я так и сделал. Дверь открылась, и я увидел комнату. Она провела пальцем по экрану, и картинка сдвинулась, будто я повернул голову.
— Геймплей будет работать иначе. Это для нашего удобства. Давай осмотрись.
Я поводил пальцем из стороны в сторону. Другие двери, за ними — другие комнаты, все в уродливых современных бежевых тонах, которые агенты по недвижимости почему-то считают «нейтральными», но для меня в них напрочь отсутствует человеческое чувство и присутствует рекламный фотограф. Столы, стулья, разбросанные личные вещи. Виды из окон. Всё одинаковое. Я посмотрел на Энни.
— Движок фрактальный, — сказала она. — Чем дальше идешь, тем больше он создаст. В начале была ровно одна комната. Теперь их десять. Но выглядит скучно, потому что алгоритму не с чем работать.
— И он может… угадать… мой замысел по одному наброску?
— Нет. На самом деле не может. Он просто слушается. Это сложный, но в конечном итоге совершенно бесплодный алгоритм. Если согласишься, тебе нужно будет написать небольшой набор картин, а потом немного походить по тому, что он из них напродуцирует. Выбрать хороший результат и отсеять то, что не согласуется с твоим видением. А он будет все больше подстраиваться под тебя.
Я задумался: неужели, если я проведу с этой машиной достаточно много времени, она сумеет дистиллировать, вывести из меня саму сущность моей работы так, как я никогда не умел сам? И если сумеет, что это? Идеальный инструмент художника или возмутительное вторжение технологии в мою человеческую душу? Что я почувствую, если все сработает, и машинная версия моей работы окажется лучше моей собственной?
— Почему ты думаешь, что я с этим справлюсь?
— Я видела твои картины прошлых лет, и знаю, кто ты теперь. Ты — мой дедушка, но ты к тому же Берихун Бекеле. Ты написал «Землю в огне». Ты написал «Льва в космосе». — Она осеклась, вдруг встревожилась. — Ты сможешь? Ты еще можешь рисовать? Ты не выгорел?
Очень личный вопрос от коллеги-профессионала. Очень наглый — от внучки. Хороший вопрос.
— Нет, — ответил я. — Только выцвел.
* * *
Колсон предложил отвезти меня домой на самоуправляемой машине, но в конце концов я вызвал такси, потому что мне нужно было собраться с мыслями и остыть. В игре по семейному примирению Энни ловко ответила на мою ставку и удвоила ее — манипуляция в моем стиле, но и в стиле Майкла. Я не хотел ограничиваться помощью дедушки или извинениями отца, так что нужно было по меньшей мере все обдумать, даже если первым моим порывом стало бежать сломя голову от странного и неподъемного предприятия. По дороге, правда, думать не было никакой возможности, поскольку дорога выдалась тряская и нервная. Все водители вокруг то ли напились, то ли свихнулись, да и рывки моего такси лишь на волос казались более адекватными. Не доехав до дому, я вышел в Ислингтоне. Купив в художественной лавке альбом и карандаши, вошел в небольшое кафе с полуэтажной галереей вдоль всего зала и люстрой из муранского стекла.
Свое искусство я терял постепенно, начиная с той осени, когда переехал в Лондон. День за днем, месяц за месяцем уходило то, что давало мне способность рисовать. В прежние годы мое воображение пополнялось — и часто казалось, что оно переполнено — странными картинами: ужасными пейзажами, инопланетными богами и сценами секса. Все они питались реальными впечатлениями, так что ребенок с собакой становились могучим космическим кораблем в системе двойной звезды, а потом эти звезды представали глазами всеохватного государства. Я видел в жизни иллюзию и писал ее в своем пятичастном стиле. А теперь все тонуло в серой мгле.
Я ждал, сначала нетерпеливо, затем со спокойствием, какого прежде не знал; спокойствием, проявившимся в последних моих работах. Тогда я познакомился с матерью Майкла, и она одобрила эту монашескую спячку. Владелец галереи, который выставлял мои картины, был… не в восторге, но до времени принял междуцарствие и его оправданность.
Некоторое время так все и шло. Я обрел некую простоту. Делал наброски углем в записных книжках. Впервые за долгое время рисовал то, что видел перед собой, и даже задумывался, что, если это своего рода апокатастасис: новое первозданное начало. Меня прославляли как космополитичного человека, эфиопа, который пишет промышленный северо-запад. Во мне видели постпримитивистский ответ Уорхолу, неомодернистского ирреалиста, воплощающего на холсте политическую ярость. Я об этом узнал, потому что так писали в журналах. Но более прочего — для публики, звезд и музыкантов, с которыми тогда общался, я был человеком, который вышел на контакт с инопланетянами; а теперь они вдруг перестали прилетать, и, может быть, я смогу стать просто художником. Даже если из-за этого меня перестанут приглашать в высшее общество… и такую катастрофу можно пережить.
Я рисовал церкви Хоксмура, Олд-Бейли и Трафальгарскую площадь. Это убаюкивало, и я позволил себя убаюкать, ощутил довольство, а затем, удовлетворенный, остановился, потому что я не исследовал какой-то пейзаж внутри себя, а просто сводил его на нет. Стремление рисовать исчезло. Да и зачем? У меня были деньги, не слишком много, но достаточно. Я мог завести собственное дело, жить в довольстве. Если мне не хочется больше писать картины, зачем это делать?
Однажды, во вторник вечером, между шестью и семью часами, я почувствовал, как последняя частица художника во мне обратилась в прах. Мое искусство высохло, и его унес ветер, поднятый лондонским такси. Я не был несчастлив. Я вообще почти ничем не был, и это меня устраивало.
Вот и ответ: в том, чтобы прекратить рисовать, моего решения не было. Я просто перестал это делать, таким же таинственным образом, каким в детстве начал. Я не потерял навык, но желание писать ушло, когда я покинул Аддис-Абебу. Вместе с ним ушел и стиль, который делал мои работы интересными для других, да и для меня самого. И вот в кафе «Чай и печенье мамаши Мэдден», прокручивая заказ Энни в голове, я ожидал, что внутренний разговор, который она пробудила во мне, затихнет. Я взглянул на люстру, открыл альбом, взял в руки серый карандаш и ожидал, что ничего не случится.
Через час я сделал перерыв в рисовании и отложил карандаш, чтобы заказать кусок пирога и дать отдых спине. Еще через час я вернулся в художественную лавку и купил пять холстов, набор масляных красок и поехал домой, заверив таксиста, что заплачу два счетчика, если он не будет шарахаться из стороны в сторону, а медленно проедет через бурное море стальных корпусов.
Я работал семь дней без передышки. Если бы сейчас была жива мать Майкла, она бросила бы меня снова, и на этот раз — вполне заслуженно. Я работал так, как может работать лишь человек, у которого нет ни жены, ни детей. При этом впервые за многие годы мне показалось, будто я чувствую ее руку у себя на плече, когда на миг останавливаюсь, чтобы налить воды или смешать краски. Я даже всплакнул, как бывает со стариками. С возрастом смерть накапливается. Сперва она забирает корифеев и друзей из поколения «чуть старше меня», которые, казалось, должны жить вечно. Затем прибирает незнакомцев, былых возлюбленных и старых врагов. Наконец берется за твою семью, пока не остается буквально костяк, в котором каждый из нас пытается остаться последним — или предпоследним, чтобы кто-то другой умер в полном одиночестве. Элени ушла из мира первой из всех, кого я любил. Все началось с того, что она просто ушла. Примерно через две недели после третьего дня рождения Майкла — это было в середине 1979-го — она приготовила мне чудесный завтрак. Потом села напротив, сложила руки на груди и сказала, что должна уйти. Она понимает, так несправедливо, но должна. Это единственный честный выход.
Я вскрикнул, будто подстреленный, а затем вдруг стал совершенно спокоен. Если это честный выход, значит, должен быть и нечестный. Она завела любовника? Нет, ответила она, еще нет. Все было очень чинно, но она лгала своему сердцу и Богу, должна идти на зов, даже если для этого придется нарушить писаный закон.
Я вцепился в гипотезу, чтобы не принимать реальность. Вообразил, что, если я пойму ее новую жизнь, смогу помочь ей вернуться к старой. Поэтому я спросил, как часто я буду видеться с Майклом.
Она ответила, что Майкл останется со мной, и я должен часто приводить его к ней. Мы составим равномерный график, чтобы он не слишком огорчался.
Так и пошло. Более или менее. Если вам кажется, что я очень взвешенно и достойно выбрал бездействие, это иллюзия, вызванная толщей прошедшего времени. В промежутках между здравыми вопросами я кричал на нее, мы оба выли и вопили.
Наконец я спросил, к кому она уходит. Он богаче, моложе, сильнее? Лучше в постели? Добрее? Она ответила: «К Мэрион». После этого я не пытался спорить. Мэрион была учительницей пения в ее школе, худой рыжеволосой женщиной с тонкими пальцами, похожими на птичьи лапки.
Вот так все и было. Потрясение, боль, но со временем я привык. Элени и Мэрион всегда были рядом, если мне требовалась их помощь. Майкл сперва злился, но смирился, после даже обрадовался тому, что у него появился лишний родитель, а я узнал, что моя ревность сводилась к соревнованию за время и внимание, но не за любовь. У меня были другие романы, но всегда ограниченные, конечные. Ни от одной женщины нельзя требовать, чтобы она жила рядом с матерью моего сына, еженедельно делила с ней кухню и гостиную. У некоторых это получалось, у других — нет, и ни одна не задержалась надолго.
В 1999 году Элени и Мэрион перебрались в южную Францию, а через несколько месяцев умерли вместе в чистом Средиземном море. У Элени обнаружили неоперабельную опухоль, и они выбрали римский способ вернуться домой. Я бы рад столько лет спустя сказать, что это старая история, но не могу, особенно когда ее призрак явился мне. И все равно я думаю, что это был счастливый конец для нее. Настолько, насколько вообще бывает в жизни.
* * *
Через неделю после визита к «Огненным судьям» я перенес кровать в гостиную, чтобы быть поближе к работе. Просыпался и писал, а когда уставал, ложился спать. Жил ровно так, как притворялся когда-то, хотя на самом деле ничего подобного не переживал. Я жил в работе, а она — во мне, вот и все. Мной овладела кисть.
Еще я погрузился в странное полузабытье, вызванное фотографическим проектом Энни. Моя внучка делала со своей идентичностью нечто такое, чего я не мог понять: я бы такого не сделал, и Майкл бы не решился; его мама, да и мать самой Энни не стала бы. Это полностью ее ход — и способ быть британкой из Эфиопии, которая знает свое прошлое, но не привязана к нему намертво. Это привело ее к изучению цвета и сознания, о котором я никогда бы не подумал ни как художник, ни как человек. Я начал сомневаться в самом цвете, думать о нем так, как никогда прежде. Стал рассматривать спектр как случайную последовательность. Почему именно семь цветов? Мои родители могли бы мне рассказать, что причины тому нет. В радуге содержится бесконечный диапазон цветов. Семь ничуть не ближе к реальности, чем красно-белый костюм Санта-Клауса. (Он вообще-то был зеленым с серебром, прежде чем «Кока-кола» выбрала его своим посланником, если вы не знали.) А значит, между зеленым и голубым есть переходные цвета, как оранжевый и желтый стоят между красным и зеленым. Даже по грубому стандарту радуги, унаследованному нами от предков, должны быть оттенки, у которых нет имен.
Я понял, что у красок есть своя тайная история, сплетенная с историей языка и мысли. Когда начал читать об этом, понял, что среди прочего это и моя история, потому что в ней описано дивное странствие цветов, которые мы именуем «черным». У черного и белого — хо-хо! — история в полосочку, они веками использовали тонкое разделение по качеству и виду. В древности Северная Европа знала swart и blaek — злобный, заколдованный эльфами матово-черный, и плодородную яркость тьмы, которая наполняла ночь образами и благими чарами. У римлян тоже были ater и niger; от первого, ныне забытого понятия происходит английское слово atrocious, то есть «жестокий», а другой, изначально тот же счастливый и лучезарный черный, который знали и тевтоны, проявился в современном слове «негр», которое связано с расистскими лозунгами и с Нигерией.
Усилием воли я оторвался. Не хотелось рассматривать черный так, будто он исключение. Я обратился — с той же решимостью, что и Энни, — к белому. Белый — wite и blank или albus и candidus — в древности мог быть так же опасен, как черный, и столь же божественен: белизной проказы или светом маяка бурной ночью. Частично вину за постепенный переход к бинарному восприятию черного и белого можно возложить на христианскую Библию, которая недвусмысленно говорит о роли света в Творении и месте тьмы во грехе, и на последующее обожествление прибыли, ибо черный был цветом рабочего люда, а белый принадлежал аристократам.
Проговорив это вслух, обращаясь к своему холсту, я понял, что все расследование истории цветов провел по-английски. А почему не по-арамейски или ради истинного научного подхода — не на геэзе? Тому, конечно, были веские причины в моей биографии, так что не стоит себя особенно винить за это, но можно ли найти яркость в  или болезненность в ? Я никогда не занимался языкознанием в Эфиопии, поэтому не знал и ответа. Остаток жизни может уйти на то, чтобы распутать культурную историю цвета, к моему вящему удовлетворению, но прежде мне надо кое-что сделать, исполнить обязательства и, да, писать картины. Быть может, работа пошла бы лучше через десять лет, когда разберусь в этом захватывающем вопросе, но искусство не бывает чистым, а коммерция, как и сама смерть, не терпит нарушения своего расписания. Инвесторы Энни имели полное право рассчитывать, что я представлю работу в срок, как и она сама.
Я заказал холст побольше и окончательно превратил гостиную в мастерскую. Остальные помещения в доме стали казаться затхлыми и бесполезными, так что многие двери я закрыл и запер. Какая ирония: я хотел наладить контакт с миром, а теперь закрылся от него, но получал от этого огромное удовольствие, особенно после того, как Энни одолжила мне один из мощных компьютеров, которые у «Огненных Судей» считались предметами первой необходимости, чтобы я получил удаленный доступ к чему-то под названием «Хребет». Энни объяснила, что это железный ящик где-то на чердаке («На самом деле в старом бомбоубежище под Белсайз-Парк»), и у меня в нем появился свой кусочек, где можно хранить изображения и наброски. Еще мне выдали «доступ в режиме чтения» ко всему остальному, и я мог увидеть практически все, чем занималась ее компания, но не мог ничего там изменить, чтобы случайно чего не удалил. Поскольку «Хребет» представлял собой цифровой сейф или даже машинное отделение, я был благодарен за ограничение. При этом защита действовала абсолютная, и в один из редких моментов, когда Энни прямо что-то объясняла про компьютерную технику, она заставила меня выучить все предосторожности наизусть.
— Аутентификация на стероидах, — сказала Энни. — Логин и пароль — стандартно. Отсюда мы начинаем, а потом вставляем твой штуцер.
— Прости, что-что?
— Физический ключ. Не спрашивай, никто не знает, почему его так называют. Физический предмет, который доказывает, что у тебя есть право доступа к данному ресурсу. Сейчас это, как правило, телефон. В нашем случае — маленькая штучка, которую ты носишь на запястье.
— Ну, вроде кредитной карты, — пытался помочь Колсон, но Энни закатила глаза.
Вся семья знает, что я не доверяю современной кредитной системе и обычно ношу на руке браслет из настоящих золотых крюгеррандов 1967 года. Мне это пиратство по большей части прощают, да и выглядит он шикарно на старом пердуне вроде меня, но я его все равно ношу — из страха, что когда-нибудь мне снова придется бежать. Я объяснил это Колсону, который сперва восхитился, а потом одобрительно кивнул.
— Цифровые финансовые транзакции, — сказал он, — переживают оптимистическую юность. Ключи нужно носить на себе. Или…
Он поднял руку.
— Да-да, — сказала Энни. — Если ты совсем чокнутый, можно вложить микрочип в пластиковый футляр и имплантировать в руку, чтобы ходить по офису, как Оби-Ван Кеноби. Но я не советую.
— Зато Оби-Ван! — встрял Колсон, и я невольно улыбнулся.
Он указал на мою руку, чтобы усилить свою позицию, а я надел на запястье «штуцер» — рядом с браслетом.
Энни вздохнула:
— Успокойтесь, мальчики. Ладно. Что-то, что ты знаешь, и что-то, что у тебя есть. Это два фактора. Ясно? Но этого мало. В штуцер встроен биометрический сканер. Чаще всего используют отпечатки пальцев или сканирование сетчатки, иногда даже проверяют форму ушной раковины, но есть свои сложности. Если их взломать — ура, у тебя есть конкретное число-ключ. Ну, и такая защита провоцирует уродливые формы насилия. Мы испытываем анализ микробиального облака. Сенсор в штуцере выстроен по модели, взятой из обонятельных клеток собак, что звучит глуповато. — О да. Для детей силикона биология экстравагантна. — В общем, у всех есть своя флора, биомасса на коже. Точность опознания — 96 %, то есть не идеальная, зато очень трудно подделать. Для полного доступа мы поставили предиктивную систему нейромоделирования.
— Что это?
Колсон покачал головой:
— Самая жуткая штука в мире.
— Машина задает тебе набор случайных вопросов, — объяснила Энни, — и сравнивает ответы с собственной моделью твоей личности. Она не предсказывает ответ, но определяет, похож он на ответ, который ты мог бы дать, или нет. Со временем машина способна заметить, что ты изменился как личность. Поэтому Колсон ее ненавидит.
— Это вторжение в личную зону, — проворчал Колсон. — В теории машина может решить, что ты эмоционально неустойчив, и доложить твоему начальнику. Если твое поведение будет сильно отличаться от прежнего, она не допустит тебя к твоим же файлам. Тут превышение полномочий само напрашивается, Энни, и ты об этом отлично знаешь. Парни, клепающие браслеты для алкоголиков, могут использовать ее, чтобы сказать: мол, ты сейчас сорвешься. А сволочи из комиссии по условным срокам будут просто в восторге. Если твой коннектом станет слишком похож на тот, который у тебя был, когда ты наделал дел, отправляйся в тюрьму! Рано или поздно кто-нибудь скажет, что машина может вычислить предателей и нарушителей режима секретности прежде, чем они решат что-нибудь сделать. Например, ты работаешь на нефтяную компанию и увидел результаты утечки нефти. Тогда система не допустит тебя к данным, потому что ты проявляешь мало корпоративности и лояльности. Допуск по степени личной преданности получается.
Энни взглянула на меня:
— Колсон считает, что мир в шаге от того, чтобы откатиться к долиберальным правительствам. Весь двадцатый век — псу под хвост.
— Так и есть, — твердо заявил Колсон.
— Даже если и так…
— Допуск по личной преданности. Это автоматизация слияния религии государства с корпоративной властью в виде информации.
— Мы такую возможность отключим на программном уровне.
— А кто-то включит ее обратно.
— Не смогут.
— Но попытаются.
— Поэтому мы ее и не продали, — сказала Энни уже с некоторым раздражением, а потом снова обратилась ко мне: — Пять требований. Будто ингредиенты бросаешь в котел для заклятия. Важный предмет, твое имя, тайное слово и твое тело. И в конечном счете коннектом — твоя душа.
— Твое сознание, — проворчал Колсон.
— Магия, — напомнила ему Энни. — В любом случае, когда ты попользуешься системой некоторое время, она узнает тебя достаточно для ПСНМ. Это значит, что никто не увидит твою работу, прежде чем ты сам не будешь готов ее показать; никто не получит наше ПО, кроме тех, кому мы хотим его предоставить. Я просто хочу, чтобы ты разобрался в этом настолько, чтобы понимать, почему это важно.
— ПСНМ, — сказал я. — Магия. Все понятно.
— И это тоже плохо, — угрюмо проворчал Колсон. — Ужасная аббревиатура. Песенем. Песнем. Песси Нем. Ерунда. Нужна другая.
— А мне нравится Песси Нем. Отличный слоган получится: «Кто такая Песси Нем?»
— Жуть какая-то, — возмутился Колсон.
И продолжили счастливо спорить. Меня они радовали: творческая энергия Энни в паре с паранойей и практической смекалкой Колсона. Отличная команда. Про себя я подумал: не перегнул ли палку? Я, конечно, был готов к техническим деталям, но не ожидал, что мне придется уткнуться в философию личности. Впрочем, Энни оказалась права в том, что таинства современной машинерии недолго останутся для меня загадкой. К концу месяца я вполне свободно пользовался системой текстовых сообщений. Однако я настоял, чтобы мы продолжали писать друг другу письма, потому что видел существенную разницу в качестве позиций — в зависимости от того, в какой форме она выражалась. В частности, Колсона я заставил писать замечания на бумаге, и, судя по всему, это было самое странное, что ему приходилось делать за всю его (на мой взгляд, довольно короткую) жизнь. Электронные отзывы Колсона были лаконичными до бессмысленности, а рукописные — меткими и энергичными. Он быстро вошел во вкус почтового дела с марками и конвертами, стал отвечать на мои наброски на открытках, которые покупал в киоске напротив офиса. «Да! Давай! Мне нравится! Углы правильные!» — написал он однажды на обороте совершенно ужасного портрета Королевы. Я сохранил эту открытку, потому что в ней чувствовалась неприкрытая радость и неожиданная эксцентричность, которые меня безмерно умилили. Нет ничего лучше в профессиональной жизни художника, чем видеть, как твоя работа разжигает в ком-то священное безумие. Позже он мне рассказал, что все началось, когда он купил чернильную ручку, и скрип пера по бумаге вызвал в нем ту же плодотворную сосредоточенность, что и работа руками.
Мало-помалу я конструировал мир; новый Лондон вырастал, точно белые чумные бубоны, из развалин старого. За основу я взял работы русского архитектора Любеткина, который построил старый вольер для пингвинов в лондонском зоопарке. Геометрически-правильные формы были красивы, но жестоки; в них светился математический абсолютизм, требовавший, чтобы люди играли по правилам машины. Лезвие бритвы не смягчалось, нигде не оставляло места для биологии и культуры. Даже пингвины давно перебрались в более органичный вольер, так что памятник брутализма в стиле пост-деко остался стоять рядом с муравьедами в качестве напоминания о временном торжестве теории над жизнью.
Таков был мой главный ориентир: мир Энни вырос из бездумной благожелательности, которая делает предположения, исходя из красивых идей, а не уродливых истин, а в итоге родилась не Утопия, а гигантское прокрустово ложе для всей Британии. Это было весной, перед референдумом о выходе из Евросоюза, поэтому я начал с того, что видел вокруг. Представил себе, что мы проиграем, вопреки очевидной абсурдности такого решения; вообразил Европу, ослабленную расколом перед хищным оскалом России, и прихрамывающую на мелководье Великобританию, согнувшуюся в три погибели под тяжестью бремени растущего внешнего долга и скудоумия кабинета консерваторов, ставшего заложником своих безумных фантазеров. Представил, как кренятся к авторитаризму разом правые и левые, а в международной политике — слабеющих центристов, пытающихся найти голос, который нельзя перекричать. Я спрашивал себя: что, если великий либеральный проект, который лежал в основе всех британских политических партий, не просто скрипел, а рушился под весом собственных викторианских противоречий? Что, если поколение Энни уверует, будто предсказуемость и стабильность для большинства — важнее судьбы тех, кто попадет в шестеренки правительственной машины? Всю жизнь я придерживался нерушимого убеждения, что государство должно заботиться о всех своих гражданах, даже если это иногда приводит к тому, что хвост виляет собакой. А если новая форма демократии в этом столетии не примет его? Если она отвергнет презумпцию невиновности в пользу научного и инквизиторского выявления истины? В этом чародейском котле я сварил облик государства, где тайна частной жизни принесена в жертву власти, кажущейся прямой и истинной, но, по сути, ничего не значит. Я сделал его соблазнительным, но тревожно ущербным, выразил его изъяны во внешнем виде и атмосфере. Нигде моя правда об Эфиопии не воплощалась полнее, чем в образе столицы, новые здания которой, выстроенные по приказу Императора, возвышались над старыми: будущее вылуплялось из прошлого и разрушало его. Новый Лондон я вырастил из духовного образа моей старой Аддис-Абебы, всегда и всюду оставлял тень Минотавра, о котором говорила Энни: аккуратные, непринужденные ошибки, из-за которых всё в мире игры становилось мрачным там, где могло быть красивым. Отзывы внучки приходили с ней самой электронными письмами и обрывками бумаги, бездумно засунутыми в конверты и отосланными мне. После того как я показал ей первый набросок, она писала:
Ты должен понять, что это по-настоящему возможное будущее. Это не ночной кошмар, а правда. Оно уже живет там, где сходятся новые технологии и старые страхи. Нужна лишь подходящая череда событий, чтобы мы взялись за дело и воплотили его в жизнь. Представь себе, какое чувство безопасности можно испытать, зная, что никто никогда не совершит насильственное преступление безнаказанно, об этом всегда станет известно. Представь, что для нас будет значить — знать, и знать наверняка, что самолет или автобус, куда мы сели, в отличном техническом состоянии; у учителя, который воспитывает наших детей, нет никаких грязных секретов. Всего-то и нужно — отказаться от приватности, забыть о тайне частной жизни, да и кому она сдалась на самом деле? Какие секреты нужно скрывать от математической конструкции, лишенной человеческого сердца? От картотеки и каталога? Что в них за важность? И никаких превышений полномочий, потому что вся система будет выстроена так, чтобы их не допустить. Сейчас мы идем по этому пути, уже некоторое время идем.
Я ответил, что согласен, но, насколько мне известно, еще никто не построил машину, способную читать мысли. Я думал, что удачно пошутил, но ошибся, поскольку она быстро сообщила мне, что сейчас в разработке несколько именно таких проектов — низкоуровневых, с использованием магнитно-резонансной томографии. И как только в новом веке что-то становится физически возможным, это делается, причем скорее раньше, чем позже. Она прислала мне необычную редакционную статью из одного научного журнала, в которой автор пытался меня заверить, что настоящее чтение мыслей невозможно без вживления в мозг имплантатов, а потому — ведь ни один суд в мире на такое не пойдет — не стоит бояться покушений на нашу свободу с этой стороны. В каком мире живет этот автор? Мне кажется, после Нью-Йоркской трагедии любой человек, заподозренный в том, что заранее знает о подобном теракте, окажется на операционном столе быстрее, чем судья успеет надеть парик.
Энни сказала, вопрос не в том, хотим ли мы получить такое общество, а в том, получим или нет.
Чем чаще мы с ней разговаривали, тем больше я понимал, что значит основание ею компании: не только то, что у нее отличная деловая хватка, и даже не то, что она владеет иллюзорным искусством финансиста, склонность к которому, видимо, пришла с материнской стороны. Нет: Колсон сказал, что у нее истинный дар управляться с цифрами, приказывать им плясать и петь, и я начал осознавать, что Энни — творческий двигатель целого ателье, которое шьет из программного кода. Она умеет сталкивать идеи в голове, а потом рассекать их в самых неожиданных местах, а Колсон раскручивает их в воздухе и метким ударом возвращает ей уже нарративами, а потом спрашивает, может ли она сконструировать машину, которая это делала бы. Они с радостью приняли меня в свой круг: в открытое обсуждение, которое обогащалось новыми участниками. Первое правило: всех нужно выслушать, нет слабых идей. Сортировка и сравнение будут потом, когда придет час суровой редактуры. Эти собрания я прогуливал, ссылаясь на возраст и ремесло.
Когда я принял заказ, мы все подписали подробнейший контракт. Согласно ему мне полагалась доля с любой прибыли, которую может принести игра, — хотя Энни предупредила, что та едва ли нас озолотит. Разве только мы случайно сделаем шедевр, и еще повезет в придачу. Но на исчезающе-маловероятный случай, если мы всё же попадем в яблочко, она позаботилась о том, чтобы я был доволен своими отчислениями. Но до этого мне не было дела. Я снова стал художником и не испытывал никакого желания возвращаться обратно. Я не позволил Энни забрать первые наброски. Сказал, это лишь прикидки, теперь они бесполезны. И увидел в ее лице тревогу, решимость, испуг, предвкушение.
Я знал, что она не будет разочарована. Я ведь снова стал безумцем, каким был в первой половине жизни, и мир вокруг в моих глазах сам превращался в дивное и невиданное место.
Я вернулся домой.
* * *
В годы, когда я шел к славе, Аддис-Абеба была городом стукачей и шпионов. Моей родиной правил император, великий, некоторые даже говорят — божественный Хайле Селассие. Он полагал себя не тем богом, каким его увидели растафари, а мостом, по которому мой народ должен был перейти из безвременного и суеверного прошлого в быстроходное будущее. Тем не менее он стремился по меньшей мере к одному божественному свойству — всеведению. Эфиопия издавна жила интригами, а столица — в высшей степени, как и следует ждать от двора императора, где его воля дарует жизнь и смерть, так что мы, наверное, самые искушенные интриганы из всех народов мира. В середине двадцатого века они приняли, с одной стороны, форму сопротивления реформам и модернизации императора, поскольку сильно мешали правящей служилой аристократии, с другой — страстному желанию ускорить их: больше изменений, сильнее, радикальнее, громче. О, Хайле Селассие был героем, он отвоевал свой трон, вернулся во главе армии после фашистского нашествия. Его любил Уинстон Черчилль, а потом и граждане США, но дома… как он сам интригами и хитростью проложил себе путь к короне, так и его подданные все время стремились получить повышение по службе, ибо только так можно было обрести хоть какую-то безопасность и стабильность в Аддис-Абебе. Он и сам был одержим безопасностью — равно для своего государства и себя самого. На внешнеполитической же арене предпочитал плясать между капельками, маневрировать между Америкой и Россией, но в вопросах личной власти проявлял куда меньше гибкости. Хайле Селассие был императором, и, не сомневайтесь, власть его являлась абсолютной.
Впоследствии я заметил, что сам император и страна, которую он выстроил и которой правил, выглядели по разному, в зависимости от положения смотрящего. Каждый, кто жил в Аддис-Абебе того времени, может рассказать историю о Хайле Селассие в святой уверенности, что она точно раскрывает характер императора. Многие истории вроде бы из первых рук, но похожи одна на другую, и если бы император на самом деле взялся за все эти однообразные деяния, он бы ничем другим много лет не успевал бы заниматься. Сторонники старой Эфиопии — и просто старые эфиопы — скажут, что польский журналист Капущинский все исковеркал. Многие скажут, что он просто выдумщик. Но тут же добавят в качестве доказательства какую-нибудь фантастическую историю об императорской хитрости, милосердии, любви, жестокости или бесчинстве, которая запросто могла бы оказаться на страницах его книги, а потом скажут: «Видишь? Вот таким был император! Я его знал!» Будто опровергли клевету против собственной семьи. За прошедшие годы невозможно описать Хайле Селассие. Он стал чем-то вроде математического фрактала: маленький человечек, а бесконечный. И чем больше вы о нем узнаете, тем больше неведомого, поэтому лучшее, что можно о нем получить от других — да и о моей родине в те годы, — это один тонкий кусочек.
Назовем мой кусочек одним днем императора. Если он и неправда, по крайней мере, передает, как правда тогда ощущалась в Аддис-Абебе.
Итак, каждое утро император просыпался, одевался с помощью придворных, а первым его государственным делом было кормление содержавшихся в зверинце хищных кошек. При этом он по очереди беседовал с тремя своими главными информаторами. Каждый из этих министров жил в постоянном ужасе, что наступит день, когда собранные им сведения окажутся столь неполны, что подозрение падет на него самого, и это приведет к мгновенному падению, которое может закончиться в тюремной камере или в желудке одного из львов. Поэтому они внедряли своих агентов не только друг к другу, в бесчисленные клики и группировки, которыми кишела Аддис-Абеба, но и в каждый дом, в каждый род, даже если против него не было подозрений. Отцы должны были внимательно следить за высказываниями детей, матери докладывали о поведении мужей, подростки сообщали о своих друзьях, а студенты — о преподавателях. Штат этих преподавателей — часто получивших образование за рубежом и завербованных разведками других стран — удвоился за счет императорских шпионократов, а затем утроился, благодаря усилиям Вашингтона, Москвы и Лондона, и готов был предать всех вышеперечисленных ради любой местной интриги, если она им пришлась по вкусу. Не было в городе такого места, где кто-то не присматривал бы за происходящим, а за ним не приглядывал бы кто-то другой, и все эти сведения взлетали с пыльных улиц, мчались к влиятельным родам, а оттуда — к самому императору.
Наверное, очень нервная работа была у Соломона Кедира и других министров, но то, что они сделали с нами, менее высокопоставленными людьми, было еще страшнее, хоть и не так четко проявлено. Мы жили в Паноптикуме, но Бентам не понял толком, как он работает. Шпионы следили друг за другом и все отчаяннее боялись что-то упустить, а мы, зная, что находимся под постоянным наблюдением, проявляли в своих грехах какой-то эксгибиционизм. Дразнили их, провоцировали оскорбиться на наши юношеские заговоры и половые излишества. По-разному, но все мы исступленно выдумывали тайные планы. Императору стоило бы прислушаться к совету американских отцов-основателей, которые знали, что принести свободу в жертву безопасности — сделка с дьяволом. Он ведь сам создал наши газеты, потому что считал их современными и необходимыми. Он основал наши банки, чтобы нам было где хранить деньги и где брать кредиты под бизнес, из которого вырастет новый Аксум — первое государство в Африке со своим автомобилестроением, самолетами и даже космической программой. Но в деле наблюдения и шпионажа император опирался на древнее наследие нашей земли, а не на новое мышление, и породил атмосферу тотальной слежки. Когда я был еще мальчишкой, в Аддис-Абебе каждый месяц рождались десятки заговоров, которые никогда не доходили до действия, потому что одно замечание или взгляд императора давали понять виновным, что монарху все известно, и он дает им последний шанс проявить верноподданнические чувства. Однако некоторые заговоры выжили, и это в конце концов причинило Хайле Селассие горести и беды. Ему, и многим другим, и мне самому.
Безумие моей жизни в изобразительном искусстве началось однажды вечером, когда мне было двадцать два года. Я ухаживал за музой живописи, если не старательно, то, по крайней мере, лучшим из известных мне способов, но в глубине души понимал, что она меня отвергла. Я уже начал раздумывать, чему посвятить оставшиеся годы на этой земле, но вдруг все произошло само собой, почти без моего участия. Мое диковинное дарование явилось, и оно шло вразрез со всем, что я прежде знал.
В интервью одной англоязычной газеты — слава Богу, маленькой и неудачливой, она прогорела и ушла в небытие — я серьезно объяснял, что с помощью постоянного возбуждения высшей нервной деятельности и биохимических озарений я обрел видение внутренней вселенной: постсмертности, которая сопротивляется вмешательству коллективного человеческого сознания. Понимайте, как хотите, что это должно значить. Я вот не понимаю. Я происходил из семьи среднего достатка; мой отец служил императору на войне, с честью и некоторой отвагой, за что удостоился высокой, но ненаследуемой должности. В юности я поездил по миру в составе разношерстной компании студентов из моей страны. Изначально европейское образование должно было сделать из меня адвоката, но вышло так, что я стал художником. В процессе я утратил веру в Бога, которая лежала в основе образования моих предков, на короткое время заменил Его Эдуардом Бернштейном, но потом сделал вывод, что политические страсти меня не трогают.
По сей день я не знаю, что именно произошло тем вечером. Наверное, следует назвать это галлюцинацией, но впоследствии я получил серьезные основания считать, что в ней содержалась изрядная доля истины или чего-то другого; силы, неистинность которой не мешала ей проявлять власть над миром.
В тот вечер я был на шумной вечеринке — редкой по тем временам, потому что она и вправду оказалась межнациональной. Даже высокопоставленные придворные амхарцы неохотно обменивались официальными приглашениями с иностранцами, отчасти потому, что это могли счесть признаком крепнущего заговора, а отчасти потому, что богатые иммигранты в Аддис-Абебе все были слишком белыми и заносчивыми, охотно насмехались над нами за то, что мы могли подать неподходящее вино к копченому лососю или надеть на танцы не те туфли. Хоть они и прибыли сюда, чтобы заработать денег и помочь обустроить нашу страну, для них мы были новичками в игре под названием цивилизация, и плевать, что Аксум был великой силой в мире, когда на месте Лондона паслось стадо свиней, а на острове Манхэттен обитали не белые финансовые магнаты, а матриархальные индейцы племени ленапе, чьих преданий мы никогда не узнаем, благодаря оспе и стали колониальных войск.
Этот прием стал исключением: его давала большая американская звукозаписывающая компания, которая надеялась поймать в Эфиопии «новое звучание». Чтобы сделать это, им нужно было понять, что считается по-настоящему крутым в Аддис-Абебе, а этого не узнать у лилейно-белой прослойки, которая изредка отваживалась заглянуть в ночные клубы части города, известной как «Пустыня» — шумном и небезопасном квартале красных фонарей в Аддис-Абебе. Поэтому прием организовали в одном из новых зданий, специально выстроенных на границе «Пустыни» и более приличного дворцового квартала и призванных помочь в деле создания космополитического пространства. Две зоозащитницы из Америки, которые пришли, чтобы убедить нас хорошо обращаться с нашими пушистыми меньшими братьями, уже танцевали в одном нижнем белье на дорогом шведском ковре. Немецкая фотохудожница снимала их брошенную одежду на полу и говорила, что это и есть правда, в поисках которой она приехала в Аддис-Абебу. Трое членов тринидадской команды по крикету пили абсент с императорским советником по сино-европейским отношениям, а музыку играла одна из местных групп, про которую все говорили, что они заткнут за пояс «Rolling Stones». На обложке первого и единственного альбома название группы было представлено стилизованным топориком, украшенным губной помадой так, чтобы лезвие напоминало женский рот, изогнувшийся в довольной ухмылке. Все это, чтобы по-английски сложилось слово «axe» и удовлетворенное «mmm» — то есть Аксум, древнее название Эфиопии. Такой сидерогриф придумал мой друг Тамират, за его изобретательность мы и пили в своем маленьком кругу — и еще за мастерство, потому что нелегко передать «mmm» ясно одним намеком на губы, но ему это удалось.
Мой город наконец вышел в большой мир, впервые за сотни лет стал обязательной остановкой в странствиях богатых и ученых. Мы — народ, который отбил натиск чужеземцев, боровшихся за новые колонии в Африке; народ, который по прямой линии происходит от царя Соломона, а теперь попал в будущее, где ему уготованы космические корабли и орбитальные колонии: расцветающая, восходящая, новая Эфиопия императора Хайле Селассие. Само наше существование давило на совесть всех Соединенных Штатов, придавало ускорение отчаянной борьбе с расизмом в этой стране, и, хотя наши футболисты уже лет десять не показывали особых достижений в матчах Лиги наций, у нас полно многообещающих молодцов, а тренирует их — великий Менгисту Ворку. Будущее казалось безоблачным, оставалось только в него войти.
Я собирался стать одним из тех, кто в него ворвется, хотел изменить мир искусства своим талантом и особым взглядом. Было не совсем понятно, есть ли у меня то или другое, но я был уверен, что есть. В тот миг я отбросил все эти соображения, меня полностью поглотило чувство восторга, ибо я коснулся создания, превосходившего меня настолько же, насколько я превосходил мертвый камень; существа, которое была не способна ни вместить, ни показать наша обыденная реальность, через которую оно могло лишь пройти под углом в своем пути по крошечной складке пространства и времени, которую мы именуем Вселенной. Я поздравил себя с тем, что из десяти тысяч поколений мужчин из женщин, которые столкнулись с подобными существами и нарекли их джиннами или ангелами, убоявшись их, я, современный человек, понял, что переживаю временное единство с юнговской коллективной душой, которая касается крылами звезд. Я чувствовал себя изысканным и модным мыслителем.
Лишь миг назад я сидел на невыносимо удобном диване и медленно погружался в полузабытье, которое обычно переходит в сон или тихую радость, какую иногда можно испытать в самой многолюдной комнате. Теперь я ощутил запах аниса, будто кто-то жарил его на сковороде прямо у меня под носом, а содержимое двух бокалов у моих ног вдруг взметнулось в воздух, словно вся комната полетела в бездонную пропасть. В духе немецкого модерна струйки «Chateau Musar» обрамили две сплетшиеся у столика фигуры так, что в воздухе будто открылась дверь. Моя точка обзора провернулась вокруг невидимого центра, и я смотрел в проем, который существовал всегда, но лишь теперь оказался мне доступен; в пространство, которое пахло одновременно пыльным погребом, жаровней, рыбной лавкой и чем-то еще — для этого запаха у меня не было названия. Из проема ко мне обратился голос. Слова прозвучали невнятно, словно из плохо настроенного радиоприемника, и большая часть сказанного поглотила река шума: ФА ЛА ДЖИ РО ДЖИ ДЖА. Но все равно я четко осознал, что мой собеседник был лишь экстраноэматической маской великого Анаксимандра Милетского, ставшего ныне частью галактического сознания и сообщавшего мне знание о том, что истинная реальность есть последовательность пяти концентрических бран или прядей, расположенных сферами, внутреннее ядро которого плотно облегает внутреннюю кристаллическую окружность таким образом, что повергает во прах Ньютонову физику.
Я сказал, что это очень круто.
Анаксимандр сказал, что я уже встал на путь к точке сингулярности, где все они сойдутся вместе и где рождается огненный океан, текущий по всем пространствам, объединяющий все пространства в одно, и я должен открыться этому опыту, чтобы выжить. Берегись ревнивого Гефеста и носителя пылающего факела, добавил Анаксимандр, и помни, что я сказал тебе: пять концентрических сфер, которые должны сойтись воедино.
Я ответил, что запомню, — и, как видите, запомнил, — и в следующий миг вино вернулось обратно в бокалы, а дверь в вечность исчезла.
Такого сорта явления тогда происходили постоянно: Джону Леннону пришелец с другой планеты подарил яйцо, которое он передал Ури Геллеру, потому что, по его словам, оно слишком отягчало его мысли. По всем Соединенным Штатам, в Австралии и Европе, даже на Ближнем Востоке и в России люди — в том числе не кто иной, как Джимми Картер, — видели огни в небесах и вступали в контакт с созданиями, явившимися из других миров или бывшими частью вечного Разума, которому приснился род человеческий. Возможно, в конечном итоге разницы между этими двумя категориями не было. Наивное представление о том, как могут выглядеть инопланетяне, сменялось сверхчувственными идеями о панспермических космических богах, энергетических созданиях и одушевленных идеях. Было бы странно, если бы со временем я не пережил подобный трансцендентальный опыт.
Ведь у всех остальных он был.
* * *
Когда я проснулся на следующий день — точнее, на следующий вечер, — меня мучили жуткое похмелье и стыд за то, что я нес невообразимую чепуху, особенно когда говорил с одной широкобедрой симпатичной журналисткой из «Sydney Morning Herald». Я кое-как выбрался из постели и обозвал парня в зеркале идиотом. Тот ухмыльнулся: мол, сам такой. Казалось ужасно несправедливым, что я страдал от похмелья, а он выглядел до неприличия бодрым, но уж такова природа отражений. Учтите, я никак не мог знать, что ему не лучше, чем мне. Я поел — столько, сколько смог съесть, чтобы не стошнило, — и сел за холст, но, когда начал писать, понял, что все изменилось.
Прежде я был вполне предсказуемым выпускником Слейдовской школы изящных искусств, краткого курса для студентов, получивших императорскую стипендию Хайле Селассие: умелым, но ничем не выдающимся, лишенным узнаваемого голоса и видения. Император с радостью отправлял молодых людей за границу учиться разным дисциплинам, чтобы, вернувшись, они учили других, и наш народ со временем вознесся среди иных народов мира. Я нахватался приемов и обрывков теории, так что до этого момента должен был бы получить место в одном из учебных заведений Аддис-Абебы, а потом ушел бы на повышение в соответствии со своим политическим и социальным чутьем, а не по мановению кисти. Я был тогда ремесленником, владевшим навыками живописи, но не художником.
Теперь я стал кем-то иным. Прежде мне толком нечего было сказать. Теперь идеи рвались наперегонки, так что я растерялся, с чего начать; они смешивались, выскакивали на холст узорами из ярко раскрашенных ящерок в стиле Эшера, которые сменялись зданиями в духе Ле Корбюзье, который, кстати, снизошел до того, чтобы набросать для фашистов новый план застройки Аддис-Абебы, где дома складывались в абрис женского лица. Я трудился над холстом целый день, а затем в ярости разорвал его, потому что результат не соответствовал моим ожиданиям. Моих умений или, может, умственных способностей не хватило на то, чтобы передать мысль, угнездившуюся у меня в голове. Так продолжалось еще несколько недель, пока я искал новое понимание того, чем стал. Жидкое серебро кипело у меня в голове и перед глазами — странные образы, будущее, прошлое и настоящее сталкивались с откровенными символами политики и секса, науки и рок-н-ролла, но я все равно не мог выразить то, что видел. Идея пылала во мне, простая и очевидная, наполненная неприкаянной и заразительной энергией; хотелось, чтобы любой, кто увидел мою работу, был бы ею поражен, пронизан и претворен заново, как я сам, но я не мог удержать эту уверенность в мыслях и вылить ее на холст. Она утекала, извивалась и расслаивалась; с каждым мазком я уже не передавал образ, а сражался за то, чтобы он не испарился: отчаянно чинил тонущий корабль до того, как он был спущен на воду. Я плакал, портил холсты, начинал снова и снова. Останавливался, рвал неудачи, но бросал их на пол, как забытые библиотечные книги, и вскоре моя мастерская стала картой моего пути по пустыне собственной ограниченности.
В конце концов я сломался, поел, проспал двадцать часов кряду, а потом проснулся с мучительной и спокойной ясностью, будто серебро проникло мне в кости. Экстаз миновал, я чувствовал себя оживленным, возвышенным. Анаксимандр решил за меня эту задачу и практически прямо сказал, как с ней разделаться. Я разбил свои грезы на части, заключил каждый фрагмент в отдельный холст, который мог бы — должен был — оказаться связанным с другими, так что мое видение оказалось бы передано несовершенно — через многогранность, а не голографичность, но в то же время только так смог бы нарисовать живой человек в реальном трехмерном мире, где невозможно проникнуть внутрь картины и добавить новые слои, которые бы потом отыскал зоркий глаз зрителя. Ему придется научиться смотреть на мои работы не так, как на прочие; он должен привыкнуть, даже стремиться к этому, полюбить радикальные смены перспективы. Из Эфиопии придет новая форма искусства, которая требует иного модуса восприятия: само сознание зрителя не только изменится под влиянием картины, но должно пройти добровольное превращение, чтобы постичь мою работу по ее собственным правилам. Дабы узреть новый мир, который я напишу, зрителям придется пойти на решительный шаг, перейти небольшой, но значимый Рубикон своего «Я» и встретиться со мной на полпути.
Любая моя работа состояла из пяти разных холстов: чтобы увидеть ее, требовалось рассмотреть их в любом порядке, сохранив в мыслях впечатления и образы каждого. Смотреть лишь на один или одновременно на все, как на панораму, значит ничего не понять. Картина не существовала — не могла существовать — в обычном мире красок: она жила в разуме как точка пересечения, где все пять холстов необходимо ухватить одновременно. Важным элементом эстетического опыта было именно такое растяжение сознания, потребность разрывать и воскрешать сохраненные памятью образы. Каждого своего зрителя я превращал в зоотроп, но тут суть была не в иллюзии движения, вызванной обманом зрения, а в передаче сокровенной истины, которую я постиг; истины, которую я выразил в искусстве и бросил в умы всех свидетелей, увидевших мои работы. Каждая картина была не образом мира, но отражением моего разума, конструировавшего мир вокруг меня, открывая при этом великую истину всякого искусства.
Я закончил первую из пятичастных картин и повесил ее на стену на следующем приеме. Через два дня ее купил — не за баснословные деньги, но за большие, чем я рассчитывал, — агент звукозаписывающей компании, который надеялся доискаться истоков эфио-джаза, чтобы извлечь из них прибыль. Затем он повесил ее на стену в Нью-Йорке и объяснил, что всю работу нужно воспринимать одновременно. Такой сложный подход — как, впрочем, и содержание — понравился одному из Рокфеллеров, Хайнцу, и двум Кеннеди, а также редактору журнала «Time».
В своем следующем номере «New Yorker» писал: «Амхаро-модернистские грезы и образы Бекеле складываются из нескольких частей, что символизирует сплав традиционного и современного понимания личности. Каждая его работа различает тело, душу, разум и сердце, но в то же время — поразительным образом — орудия и личные вещи, которыми окружает себя человек, признает и подчеркивает, что мы не только физическая или духовная часть личности, но также то, что мы делаем из материалов, предоставленных внешним миром, и в этом выражается то, чем мы еще только можем стать».
Если послушать нынешних паникеров, складывается впечатление, что разум человека легко может принять любую форму, как вода, но по своему опыту скажу: перестроить личность — это как тащить на спине осла к вершине крутого холма. Если я этого добился несколько раз — тогда, в порывах страсти, шума и красок, — наверное, можно считать это недурным достижением.
* * *
В итоге на свет появился ряд составных живописных полотен где-то между Босхом и Лихтенштейном. Одна мудрая англичанка, державшая магазин неподалеку от «Фортнэм и Мейсон» в Лондоне, окрестила их «Ядерными пророчествами». Как и в других уголках мира, мы в Эфиопии жили в мрачной тени водородной бомбы и переживали это, наверное, даже острее прочих, потому что своей у нас не было, и мы не хотели вмешиваться в частную теологическую дискуссию между Вашингтоном и Москвой, но оказались бы в нее втянуты, если бы началась война, которая принесла бы сперва чудовищное пламя, а затем бесконечную зиму на наши зеленые равнины.
Кстати, именно зеленые. Эфиопия — не пустошь потрескавшейся глины, намертво выжженной в душе британцев и вообще европейцев со времен голода и засухи. Это яркая страна, гористая и туманная в той же степени, как песчаная и пустынная. Тот, первый, квинтет кипел природой, ибо природу я знал. Много лет спустя я отправился по приглашению в Москву и, приземлившись, был поражен, увидев город, который воображал серой прямоугольной промзоной, в объятиях густого леса, рассеченного широкой рекой. Наверное, нечто подобное переживают иностранцы, которые прилетают в Аддис-Абебу и ожидают увидеть пустынный форт, вроде Гордонова Хартума в фильме с Чарлтоном Хестоном: белые стены и желтый песок, а также, разумеется, безумные чернокожие жители пустыни со всех сторон.
Теперь, в Лондоне, много лет спустя меня вновь преследовали призраки из иных миров. Звезды несли все тот же богатый сладковатый запах аниса, хотя теперь я побаивался, что это признаки микроинсульта, а не предвестия ирреальных и далеких измерений. Как и прежде, я рисовал то, что видел: мои руки служили не воображению, но следовали по маршруту на карте, видимой лишь мне одному, зато видел я ее с потрясающей ясностью. По прежнему опыту я знал, как разделить картину на части и таким образом произвести на свет нечто, понятное человеку, не отягченному моей внутренней раздробленностью. Так я и работал, уже без борьбы выплескивая свои видения на холст, подготавливая для них место и форму. Без спешки и гордыни молодости с готовностью принимал все трудности, без страха — неудачи, больше не пытался умерить поток образов. Работа стала в некотором роде умиротворяющим и созерцательным занятием — как можно созерцать торнадо на параглайдере, когда уже не надо бояться за целость самолета.
В давние времена я очертил абрис сумрачного левиафана в лесу цифр — к вящему неудовольствию публики, которая хотела больше картинок с ледяными планетами и астронавтками в купальниках, — и теперь вернулся к этому нелюбимому образу, размещая сцену в огромном автомобильном тоннеле. Он уродливо висел в воздухе и казался даже более грозным, чем в воде. Предмет его внимания — полноватый парень за рулем машины — казался до смерти напуганным. Энни не могла с уверенностью сказать, что игровой движок выведет из этой картины, но в том-то и суть, сказала она, чтобы в общий тон добавлять неожиданное, в визуальный ряд — кошмарное. После такого поощрения я принялся вставлять и другие загадочные образы: по-рыбьи белый убийца в костюме Уорхола; банкир в облачении древнего жреца; сама Энни, только много старше, ее схватили и допрашивают в том ужасном обществе, которое она хочет показать в своей игре; и ее бабушка, стройная, красивая, больная — в образе древнеримской ученой женщины, но ее я изменил так, чтобы Майкл не узнал.
Отличные работы. Я улыбался, когда врата подсознания отворились — или врата великого юнговского коллективного бессознательного отворились — и воссоединили меня с великим потусторонним миром искусства. Ангст и чуждость текли из меня, и мы встраивали их в игру: Клото за работой, поднимает мальчика из строгого гроба в духе итальянского футуризма, который мог бы стать штаб-квартирой международного банка; огромная толпа совершенно одинаковых женщин осаждает замок из белого камня; убитый мужчина лежит на улице города, в котором новая архитектура раковыми побегами прорастает из уютного лондонского красного кирпича; гнездо, сплетенное из проводов, которые превращаются в корни, а затем — в дороги, пронизывающие спящий череп богини; одинокий детектив то ли преследует убийцу, то ли бежит от него по переулку из нуарного фильма, где тени отбрасывает не обтесанный камень неоготических соборов, но сталь и стекло завтрашних небоскребов. Программа Энни опознавала людей и отфильтровывала их, воспроизводила как статуи и рекламные логотипы, выстраивала по моим образцам жилые дома и муниципальные микрорайоны, городские особняки и высотки. Шаг за шагом на карте Лондона росла наша территория, набухала и сдувалась, становилась уже не привоем, но основой, сутью; наша иллюзия стала субстратом, которым питался старый город, без которого он бы засох и умер. Инфекция стала телом.
Я работал и чувствовал себя молодым. Я старался вплетать в картины все, о чем просили Энни и Колсон, выбирать изображения, исполненные смысла и подтекста, а потом они приходили ко мне, чтобы проделать нечто, именуемое «надгрузкой». Тут я должен был выбрать красивые и стильные примеры и сделать их «информационно богатыми» или «информационно пересвеченными», закодировать в каждом образе особую нарративную значимость, чтобы в конечном итоге создавалось впечатление, будто в компьютерном мире происходят совершенно другие истории, о которых никто не будет знать, кроме нас и, быть может, немногих игроков, которые случайно наткнутся на них и обратят внимание. Энни сказала, что есть такой подвид игроков — что-то вроде спелеологов, которых хлебом не корми, дай заглянуть туда, куда еще не ступала нога цифрового персонажа; они бросят основной сюжет, чтобы обойти все боковые тоннели, найти потайную дверь и выяснить, что мы за ней положили. Она говорила: пусть два никак не связанных персонажа читают одну и ту же книгу, или пусть у них квартиры имеют одинаковую планировку, мы не выпустим игру раньше, чем в ней не вырастут настоящие джунгли вторичных интерпретаций, которые позволят увидеть в злодеях героев, а в святых — чудовищ. В самый хребет сюжета нужно вплести намеки и открытия, спрятанные в малозаметных деталях и повторяющихся символах. Они всему придадут смысл.
Я писал до тех пор, пока пальцы не начинало сводить, а спина и грудь болели так, как не болели годами. Выходило, что мне надо уложить всю жизнь каждого персонажа в одну рамку. Я пытался поймать их и написать так, чтобы личность и характер вспыхнули в жизни, когда их портреты будут рассматривать с разных сторон.
А потом, в один прекрасный день, мы закончили. Я сыграл свою роль. Еще несколько недель мы оставались на связи — они приходили ко мне с мелкими идеями и проблемами, кусочками геймплея, и я предлагал то что-то ужасно наивное, то ужасно мудрое, потому что понятия не имел, о чем, собственно, речь. Эта роль мне тоже нравилась. Но в конце концов они пропали, а я снова стал мистером Бекеле из «Систем безопасности Бекеле». Я продолжал рисовать, но у нас было семнадцать отделений в пяти городах Соединенного Королевства и никакого беспокойства за рынок, потому что людям всегда нужны ключи и замки, а теперь еще камеры и системы сигнализации. Что бы ни произошло, клиенту всегда нужна дверь, которую можно запереть. Работы было полно.
В ноябре игра вышла в свет. Я был искренне удивлен, насколько она соответствовала моим картинам. Я видел рекламные постеры на автобусах: мои архитектурные упражнения нависали над местом водителя. Появился даже короткий сюжет в конце вечернего выпуска новостей, в той части, где, показывая миленьких кроликов, нас пытаются отвлечь от мысли, что мир катится в тартарары.
Я не сразу это заметил, потому что, хоть и овладел инструментами цифровой реальности, по-прежнему не был сильно вовлечен в мир игр и игроков. У меня имелась учетная запись в Инстаграме, где я показывал фрагменты новых работ сотне с чем-то людей, по большей части старых друзей. В Фейсбуке меня не было, потому что я люто возненавидел интерфейс — превратился в электронного сноба, едва разобрался с электроникой. Фейсбук меня просто бесил: верстка, как на плакатах «Их разыскивает полиция», ослепительно-белый, да еще алгоритмы, которые прячут новости из-за пределов твоего пузырька и подсовывают идиотский проплаченный контент, словно незнакомый человек на углу пытается впарить тебе листовки новоиспеченной религии. Я опробовал твиттер и поочередно им то восхищался, то возмущался: там можно было столкнуться разом с остроумием и образованностью, радостью жизни, а потом внезапно провалиться в бездонное море бессмысленной мерзости и злобы. Но, по крайней мере, со мной лично такое никогда не происходило, если не считать нескольких столкновений с детьми, которые от скуки прицепились к старику.
Даже мирно плавая на мелководье Интернета, я начал понимать, что «При свидетеле» прогремела, люди говорили об игре. А потом, стоило на миг отвернуться, она уже стала «огромным успехом», затем — «феноменом», а после — «игрой года». О ней заговорили даже бумажные журналы, школы и родители начали ею возмущаться, а затем в Палате общин ее раскритиковал один из членов парламента, что, разумеется, привело к тому, что другой депутат встал грудью на защиту игры. В Соединенных Штатах ее объявили «неамериканской», что было истинной правдой, поскольку никто из нас никаким боком не являлся американцем, но это непостижимым образом вызвало скандал, так что о нас говорили всё больше. Игра сенсуалистская или просто сенсационная? Что-то в ней откликалось в сердцах людей, заставляло задуматься. «При свидетеле» можно было исследовать город, драться в нем, скрываться, выживать или перевернуть все с ног на голову и самому стать угнетателем. Главная героиня и ее заклятый враг сражались на фоне оруэлловской страны, которая не просто находилась под тотальным наблюдением, а сама стала системой наблюдения, демократией, где все действия граждан были абсолютно прозрачны. Показным врагом являлась таинственная группа, которая называлась — с неизбежным юмором — «Огненные Судьи». Кто-то с ними боролся, кто-то, сам того не зная, им служил, и было трудно сказать, зло они представляли или добро, и важно ли это в лабиринте заданий и квестов до кульминационного момента появления Минотавра.
Игра нашла отклик у тех, кто все яснее понимал, что «свобода» не значит «полиция в строго определенных местах» и что они променяли свои исторические законные права на то, чтобы спастись от пятой колонны джихадистской орды, которая никогда не существовала в той форме, о которой им долго рассказывали. С другой стороны, это был фантастический мир, где устоявшиеся условности этого жанра незаметно переворачивались с ног на голову. Белые в игре выглядели немного странно, казались болезненными и слабыми. Это была тонкая политическая шутка, особенно в пространстве, не слишком известном верностью прогрессивным идеалам. Она доказывала, что игры — форма искусства, и это порождало комментарии, а комментарии — ну, вы сами знаете, что такое комментарии.
В том, что касается продаж, паранойя продается на отлично — особенно если это изысканная и атмосферная паранойя с привлекательной главной героиней. И наша — продавалась. Не только сама игра и подписка на нее, но и разные сувениры. Мои наброски и картины появились на футболках, кружках, брелоках. Мы продали настольную игру по мотивам компьютерной, права на экранизацию, новеллизацию, и заработали… В общем, заработали больше денег, чем я мог потратить, если честно. Настоящих денег, таких, которые стирают все долги и возводят на их месте династии. И, разумеется, мои старые работы вдруг стали на вес золота у коллекционеров. Несколько картин, которые я когда-то забросил на чердак нашего склада в Ройстоне, вдруг стали стоить миллионы, больше, чем вся моя фирма заработала бы за пять лет. Само собой, в этот момент мне предложили написать новую серию. Греческие миллиардеры покупали по дюжине полотен зараз на бог знает какие шальные деньги. Я попал на эфир «Радио-4» вместе с Колсоном, «Ночной обзор» с Энни, и мы там несли чепуху про дух времени и наш уникальный творческий путь. Происходящее слегка пьянило и сильно радовало, не в последнюю очередь потому, что мне это все было не нужно, я к этому не стремился. Оказавшись счастливым пассажиром на поезде собственного успеха, я радовался больше всего успеху тех, кого любил. Майкл радовался вместе со мной: гордился и восхищался, а также был ошарашен — хотя, видит Бог, кто бы не ошалел оттого, что его двадцатилетняя дочь вдруг сделалась мультимиллионершей?
Игра стала событием, феноменом. Можно было в нее не играть, но к концу года уже нельзя было о ней не слышать.
А потом во время интервью на одном маленьком канале в YouTube, который вела одна из подруг, у Энни спросили, считает ли она, что женщины и, в частности, небелые женщины по-прежнему недопредставлены в компьютерных играх. Энни рассмеялась и сказала, что, поскольку они обе «небелые», да еще женщины, она искренне не понимает, как в глобальном обществе, которым по-прежнему правит горстка богатых белых мужчин, они могут быть не недопредставлены. А потом заговорила о фотопленках и черной коже. Энни привела некоторые подробности — как по мне, захватывающе интересные — о разработке и творческих решениях при создании игры, где команде пришлось перерабатывать всю палитру, даже цвет виртуального солнца, чтобы преодолеть недостатки некоторых дисплеев в отображении небелых тел. Энни сказала: «Игра — это игра, но она настоящая, а искусство в ней — мое и ее самой — опирается на реальный мир, который еще не преодолел глубоко укоренившиеся проявления расизма».
Мне это показалось вполне очевидной истиной.
* * *
Осень готовилась стать зимой, воздух слегка горчил. Референдум, вопреки ожиданиям и доводам разума, сказал «нет» Континенту, склонившись в пользу старых и уродливых страстей. Бритоголовый национализм, который долгие годы не смел от стыда поднять голову, восторжествовал. Тем сильнее становились презрение и ярость. Чем дальше Британия следовала взглядом по пути беженцев к массовым убийствам и голоду в странах, столь менее цивилизованных, чем эта. Хватало с нас французов и немцев, хуже только румыны, а болгары — за пределами терпения. Все эти тысячи обездоленных душ, рванувшиеся сюда из Сирии, — наверняка гнусные обманщики, притворяющиеся детьми, хоть им уже сровнялось девятнадцать лет от роду, лишь бы погреть руки на щедрости и гостеприимстве нашей благородной страны. Обвинения в злокозненности на страницах желтой прессы чередовались с отсылками к Битве за Британию летом 1940 года, когда страна боролась в полном одиночестве, а также всячески муссировались слухи и голословные обвинения мигрантов в изнасилованиях. Броские заголовки сопровождались красочными фотографиями юных дочерей разных знаменитостей.
Крепкий коктейль из гордыни, морализаторства и компромата ударил в головы, как всегда ударяет, и разжег неописуемое чувство обиды. Теперь, когда Брюссель оказался повержен, настоящая Британия могла наконец подняться с колен. Для начала, жизнь станет лучше, если преступников начать хорошенько наказывать, а не нянчиться с ними. Вновь закипели страсти вокруг возвращения в юридический арсенал казни через повешение, а также порки и трудовых лагерей для асоциальных правонарушителей. Наркотики и проституцию нужно снова в полной мере запретить законодательно и прекратить штрафовать обычные христианские семьи за одно их существование. Порочные женщины должны вынашивать своих детей, а потом заботиться о них, тунеядцы — платить штрафы. Изнеженные городские снобы, которым не нравятся эти разумные меры, должны заткнуться и дать настоящим британцам строить свою страну. Судей, которые исполнили не тот закон не в тот момент, сразу назвали врагами народа, и, хотя, по мнению некоторых, весьма снисходительных комментаторов, богатая и экзотическая ДНК тех из нас, кого нельзя назвать англосаксами, пойдет на пользу британскому этническому бульону, как индийские пряности разнообразили национальную кухню, по большей части было кристально ясно, что все неместные должны проваливать обратно, откуда явились, — даже и особенно те, которые предательским и коварным образом умудрились родиться в британских роддомах и вырасти кукушатами в зеленых холмах туманного Альбиона.
Эту ярость было невозможно утолить — ни победами в политике, ни компромиссами правительства. Ее не приглушило даже очередное убийство мойщика окон из Польши и избиение хасида в подворотне. Настроение было задано. Обрывки тканого полотна бились на ветру, а потом спутались и стали чем-то иным, чем-то новым.
Я надеялся, что это только наша беда. Пусть одна Британия станет посмешищем, а остальной мир продолжит движение по прежней моральной траектории. Пускай мы останемся позади; рано или поздно нам придется осознать свою ошибку. А потом, в ноябре, Америка присоединилась к нам в глупости и уродстве. Та самая страна, которая радостно приветствовала Хайле Селассие и глубоко поразила нас тем, что отправила человека на Луну, вздрогнула от восторженного празднования возрожденного Ку-клукс-клана. Во всех народах набирали силу люди злобные и осатаневшие.
В Лондоне они себя называли георгианцами, в честь турецкого святого Георгия, которого английские лицемеры, как заведено, наделяли белоснежной кожей и упрощенческими взглядами, но, по сути, представляли собой отрыжку семидесятых: сплав футбольных фанатов и унылых милитаристов из Национального фронта. Они вывернули наизнанку риторику толерантности и провозгласили себя угнетенными, а не угнетателями. Договорились до того, что запрет на расовые оскорбления — начало нового Холокоста.
Они набросились на Энни так, будто ее ждали; в некотором смысле так и было. В ней отразилось все, что им не нравилось в мире: молодая чернокожая женщина, которая одновременно заработала денег и сделала громкое заявление. Они называли ее «черножопой», «негритоской» и «лярвой». И добавляли еще множество оскорблений — привычных и новых. Из-под зонтика программ-анонимизаторов ей слали угрозы изо дня в день. Ее почтовый ящик раздулся от ненависти.
Какое-то время это можно было терпеть. Мы думали, что вскоре напряжение спадет. Она ведь оскорбляла именно тех, кого нужно. Было страшно и горько, но деньги на счету и трибуна, с которой удавалось прямо говорить, что думаешь, помогали сносить личную ненависть тех, кто и так тебя ненавидел, в целом. Пока это лишь слова — пусть себе воют.
А потом у входа в бар кто-то плеснул ей в лицо свиной кровью.
* * *
Я помог ей отмыться. Энни была в ярости:
— Где же эти уроды достали свиную кровь в десять часов вечера?
— Я не уверен, что это важно, — заметил я.
— Где. Они. Ее. Взяли.
— Нам нужно поговорить о твоей личной безопасности.
— Где-то есть круглосуточный маркет для уродов?
— Ты должна переехать ко мне. Вы оба. Или к Майклу.
— Мне ведь слегка обидно, раз никто не сказал, что такой маркет есть. Может, мне очень нужно кого-то утопить в жидком овечьем дерьме? Таком, знаешь, настоявшемся? Я ведь могу добыть овечье дерьмо днем. Кто не может? А что, если дерьмо нужно срочно, а мне никто не сказал про маркет для уродов, и я его не смогу утопить, придется ждать до завтра, а потом желание возьмет и пройдет. Это будет трагедия. Обязательно нужно состоять в ПЕН-клубе уродов или у них е-мейловая рассылка? Прикинь: плотник делает отличные полки, опытный учитель научит играть на гитаре за десять фунтов в час и, кстати, где достать свинячью кровь, чтобы плеснуть кому-то в лицо среди ночи. Потому что, если такой маркет есть, я туда сейчас же поеду и скуплю у них весь товар, а затем поеду в полицию и утоплю этого урода!
— Энни! — сказал я. А потом она наконец прошептала, что до сих пор чувствует мерзкий вкус, и разрыдалась.
Потом повалили письма, электронные и бумажные, звонки на телефон, угрозы, обещания убить и изнасиловать — обязательно изнасиловать, будто не было нового времени, это самый подходящий и цивилизованный способ заткнуть женщине рот, — но к тому времени в них уже не было особой нужды.
* * *
Оказалось, что я снова ошибся, оценивая себя в старости. Воображал, будто горячая кровь юности остыла и застыла, но выяснилось, что это не так. Я не научился контролировать свой гнев, просто перенаправил его. В период между избранием Маргарет Тэтчер и возвращением дара художника на его месте возник глубокий и темный пруд разочарования и горя, который теперь высох, словно под жарким солнцем Эфиопии, и за несколько дней превратился в яму раскаленных добела углей. Я уже не мог сидеть сложа руки — мне казалось, что я бездействовал раньше, валял дурака и ленился. Утром я уволился из «Систем безопасности Бекеле», а вечером принял приглашение на интервью. Одно из нескольких десятков. Выбрал его, потому что пригласили на телевидение, а я знал, что этот канал смотрит заметная прослойка среднего класса, журналисты и лидеры мнений — люди, которые зарабатывают себе на жизнь тем, что говорят, и часто сразу излагают мысли в тексте через социальные сети.
Это было очень приятное интервью — живое и ненаигранное. Мы поговорили об Аддис-Абебе и «При свидетеле», о том, как здесь жилось в семидесятые, и как стало теперь. Поговорили о том, как из художника я стал бизнесменом, а потом игровым дизайнером. Я был скромен и спокоен. Рассказал, как мучился с интерфейсами, тревожился о том, как мое искусство будет передаваться электронными дисплеями; об идее бесконечно воспроизводимых продуктов, которые позволили бы каждому получить уникальный опыт. Сказал, что немного боюсь того, что цифровая жизнь заменит аналоговые связи, но не настолько рад истории двадцатого века и первых десятилетий двадцать первого, чтобы считать, будто человечеству следует остановиться, не меняться и застыть в совершенстве. Если электронные устройства изменят наше мышление — пусть так, если только они нас сделают менее злобными, а не более.
— В связи с этим, — добавил я, — хочу кое-что всем сообщить. Вы не возражаете?
Интервьюер выглядел довольным, но слегка встревоженным. Я ободряюще ему улыбнулся и подмигнул, как добрый Санта-Клаус: мол, не волнуйся, милый черный дедушка ничего безумного не брякнет.
— Будьте добры, — сказал интервьюер. — Дамы и господа — Берихун Бекеле.
Я его поблагодарил, а потом в прямом эфире объявил, что решил основать собственную компанию по разработке программного обеспечения. У меня еще нет сотрудников, чернила на документах не просохли, но я уже готов сказать, что моя фирма займется созданием нескольких приложений — я к тому времени достаточно нахватался их языка, чтобы притвориться, будто у меня есть реальный план, — построенных на системе геолокации, встроенной теперь практически в каждое устройство. Пользователи смогут оценить свой опыт на улице, в барах и клубах, в разных видах общественного транспорта.
— То есть что-то вроде Foursquare, — заключил ведущий с понятным сомнением молодого человека, который увидел дедушку за компьютером.
— Именно так! — согласился я. — Только наши пользователи будут фиксировать случаи проявления ненависти. Для начала мы хотим создать обновляемую в реальном времени карту — вроде карты дорожных заторов — более-менее расистских районов и безопасных маршрутов, по которым можно добраться домой, отметки проявлявших расизм отделений полиции и местных властей, местного населения. У нас будет, конечно, рейтинг звездочками и прочее. В конечном итоге я хотел бы получить такую карту для всех, кто не относится к очевидно привилегированному классу, — для женщин, транссексуалов, небелых, для слепых и глухих и так далее, чтобы создать многоуровневую карту предрассудков и расизма. Но надо с чего-то начинать, поэтому первую версию я хочу назвать «Черный пешеход». У меня есть некоторые сомнения по поводу названия: оно как бы исключает людей в инвалидных креслах, но хочется что-то понятное и узнаваемое. Скачать приложение можно будет через месяц. А еще через месяц мы опубликуем первый отчет о состоянии дел в Британии на уровне улиц. Сможем рассказать, кто у нас в стране самые тупые, невежественные, лицемерные ребята — с точностью до нескольких метров.
Я поднялся с дивана и снял с лацкана радиомикрофон, хотя отлично знал, что у программы осталось полных четыре минуты эфира. Что ж, им и без меня будет о чем поговорить, а моя невежливость лишь сделает ярче заголовки. Я хотел сразу сойти с помоста, но почему-то задержался и услышал перешептывание в студии, а потом тихие, разрозненные хлопки. Я долго не мог понять почему. Видел, что камера работает: ее маленький красный глазок сверлил меня взглядом. А потом понял, что между мгновением, когда я встал, и тем, когда ушел, я каким-то образом поднял руку со сжатым кулаком и опустил голову, как Томми Смит и Джон Карлос в 1968-м.
* * *
Время вокруг будто разбилось на кусочки. Я вижу тот миг, четверть века назад, когда Майкл показал мне первое УЗИ.
— Смотри, это голова, — объяснял он мне. — Вот ножки, а вот большой пальчик. Она пальчик сосет. — Он поднял на меня глаза. — Пальчик сосет.
Я его обнял, и на секунду мне показалось, что он едва ли больше своей еще не рожденной дочери. Ему едва ли сравнялось больше двух или трех лет. Я чувствовал запах его волос, мог его поднять на руки, и он смеялся чистым смехом ребенка, который еще ничего не знает о смерти.
Сейчас я обхватил одной рукой Колсона. Чувствую ладонь Энни под своей, мы цепляемся друг за друга, чтобы его поднять. У меня уже болят плечи. Когда я был моложе — лет сорок назад, — я бы их обоих мог понести на плечах.
Я нужен Энни. Крошке на УЗИ. И через нее — Майклу. А через Майкла — Элени. Я не мог спасти Элени, но здесь могу — смогу — погасить этот долг. Мы все здесь, в горящем доме. Все пятеро вместе, и мы — одно. Как на моих картинах.
Я нас всех разворачиваю, иду в удушливых клубах дыма. Шаг за шагом. Воздух спертый и горячий. Можно умереть от ожога легких до того, как до тебя доберется пламя. Нужно идти.
В центре дома у меня есть комната, в которую им не пробиться. Небольшая, но нам хватит места, если мы туда дойдем. В убежище свой воздух. На троих хватит, но часов на десять, не больше. Этого довольно. О других проблемах подумаешь внутри.
Шаг за шагом, хоть дым густой, Колсон тяжелый, а Энни спотыкается. Она не плачет. Только не моя внучка. Ругается так, что молоко бы скисло. Хорошо.
Я нажимаю на металлическую панель, и мы все вваливаемся внутрь, падаем на пол. Дверь снова закрывается. Воздух, чистый воздух вокруг. Дышать. Думать.
Дым уже не проблема, жар — проблема. От настоящего огня трудно защититься. Многие думают, будто знают, что это такое, — у них ведь газовые плиты и мангалы во дворе, — думают, будто приручили огонь. Но даже небольшой пожар может быть смертельно опасен. Большой — размером с комнату, размером с дом — не просто больше. Пламя становится яростной и голодной силой, смертоносно-яркой. Если нас не вызволят отсюда быстро и пожар не потушат — мы тут заживо запечемся, как картошка.
Давным-давно в Аддис-Абебе я сумел пройти сквозь стены своей темницы и спастись.
Если подумать, я наверняка вспомню как.
Назад: Комбинация к
Дальше: Дайте двоих