Книга: Гномон
Назад: Это ускорение
Дальше: Двери в мире

В медовую глубину

Из ложного Чертога я падаю, хотя падение предполагает цель или траекторию, которых нет. Я вхожу в мир болезненных цветов и скрученных фигур, охватить которые не способны мои глаза или, вероятно, мой разум. Я падаю, лечу или двигаюсь по спирали по перламутровому пространству. Может, это и вправду огромная, извилистая раковина, и я лечу к выходу или навстречу крабу, живущему внутри. Может, я — песчинка, которую вытолкнуло в океан, странный, как этот крохотный изгиб, а может, изгиб бесконечен, и я так проведу вечность. Я не состарюсь, не умру, но сойду с ума, и различие между тем, что есть я, и тем, что снаружи, сотрется. Может быть. Но, похоже, нет: в конце концов я попадаю в библиотеку и чую запах горящих книг.
Я ученая женщина — запах вызывает у меня неприличную панику. Хуже того, эту библиотеку я не знаю, и она огромная. Оранжевые языки пламени лижут белокаменные стеллажи так, что мрамор чернеет. Камень тоже горит, если его хорошенько разогреть. Я алхимик — мне положено такое знать. Мрамор взрывается, мелкие острые осколки летят во все стороны, ослепляют. Скоро в этой комнате вскипит бритвенный шторм. Человеку здесь не выжить. Даже если его не завалит, не обожжет и не иссечет, он вдохнет осколки стекла и захлебнется кровью в легких. Может, Сципиона убили огромные полосы летящего стекла? Если он провалился в подобное место, где его расчленил некий безжалостный катаклизм.
На полках занимаются огнем футляры со свитками и добавляют к дыму резкий привкус кожи. Аппетитный, будто свинина жарится на углях. Ужасно, ведь книги чудесные. Стеллажи чересчур совершенные и простые, нечеловеческие, их грани подчиняются геометрии, а не руке каменотеса. Первая слева — утраченная «Анатомия» Анаксимандра, где он описывает функции органов и физическое расположение души. Вон там — «Песнь Магдалены», не христианской, а более древней, тайной сестры харит, в которой сошлись благословения амнезии и регенезии. Тут потерянные указания Феано, как построить двигатель, работающий благодаря расширению нагретой воды, который, по ее словам, полностью изменит облик войны и торговли, весь мир станет близким — рукой подать. А это дневник видений самой ’Аркин из Д’мта, в котором она предрекает еще несбывшуюся историю Аксума на две тысячи лет вперед. Труды, о которых я слышала, но никогда нигде не видела. Труды бесценные, ибо их мудрость сопоставима лишь с их же редкостью: вероятно, это последние копии, оставшиеся в мире. Может, последние копии во всех мирах.
Где-то на спиральных верхних полках вспыхивает инкрустированный футляр с Сократовым истинным анализом метемпсихоза, драгоценные камни градом сыплются вниз. Если бы идиот-архивист потратил деньги на металлический футляр, а не на украшения, книга уцелела бы хоть на какой-то срок.
Я понимаю, нужно что-то забрать, спасти столько текстов, сколько смогу. Не важно каких. Единственный принцип, объединяющий это собрание, — совершенство. Даже сам каталог бесценен, ибо подтвердит существование этих трудов и их датировку, укрепит историю познания.
Я бегу между полками, хватаю свитки, которые еще можно взять в руки, набиваю карманы, засовываю их за пояс, прячу в рукавах.
Посреди библиотеки находится свободное пространство, как поляна в лесу, а там — длинный каменный стол. За ним сидит демон — тот самый демон из моего утреннего сна — в плаще из павлиньих перьев; скрестил свои птичьи ноги на уровне лодыжек. Когда я подхожу, он поднимает голову, и в тени капюшона я узнаю лицо своего сына.
* * *
Адеодат был примерным ребенком. Нашей радостью и ужасом в детстве, ибо ум его был бесконечно пытлив, а тело проворно, и это сочетание порождало всевозможные неприятности и бедствия. Я застала его за попытками заново открыть тайну греческого огня за три месяца до того, как ему исполнилось семь лет, чтобы потом использовать в битвах своих игрушечных армий. Он подобрался близко и, скорее всего, еще через час взорвал бы не только маленьких деревянных солдат, но и себя самого, а также половину дома.
Повзрослев, он стал искусен в диспутах, пока в пятнадцать не осознал — с острой эмоциональной мудростью, которой по-прежнему недостает его отцу, — что жизнь его обречена на крах. Прежде он хотел заслужить одобрение Августина, следуя по его стопам, чтобы прославить достижения родителя и увековечить родовое имя. Позже он понял: Августин не хочет, чтобы кто-то другой увековечил его имя, более того, эту задачу он отвел себе самому, на своем поле. Тогда Адеодат ловко сменил направление и сосредоточился на исцелении — тела, а не души, желая найти там величие, которое смог бы положить к ногам отца, и это был хороший выбор. Августин, разумеется, считал врачевание занятием низшим — он уже тогда пришел к заключению, что всякое знание, которое не касается непосредственно созерцания Бога, тщетно, — но и не постыдным. Милосердная природа этого ремесла, равно как и его сына, была манной небесной, что, как следствие, стало манной и для мальчика.
Эта трапеза оказалась отравой для них обоих, как вы уже знаете, для меня тоже. Мальчик — мой сын, не только Августина — привел свое искусство (или оно привело его) в завшивленную халупу в паршивом городке у дороги. Там он заразился лихорадкой, которая оставила его лишь во вратах смерти. Мне сказали, что кожа у него пылала и он умолял положить его в холодную ванну, чего не сделали, решив, что кровопускание полезнее.
Пациент, к которому его призвали, уже умер, когда Адеодат вошел в хижину: девушка, примерно его возраста. Я пытаюсь убедить себя, что они теперь вместе и любят друг друга в ином мире, но не могу поверить. Если я сотворила истинный Алкагест, это будет моим великим деянием: я верну сына. Если не смогла, он мертв, и я, скорее всего, тоже.
* * *
Моя жизнь пошла наперекосяк в Милане, точнее, нужно сказать, что она свернула с пути, по которому я радостно шла. Августин преподавал риторику ученикам, примерно настолько же неблагодарным, как и на юге. Римские мальчики из хороших семей, как выяснилось, были плохими должниками. Когда подходил конец семестра, все эти честные лица из первых рядов не появлялись на последней лекции и проваливать в разгул, а в кошельке моего возлюбленного резвилась моль. Его мать хотела, чтобы он женился на богатой наследнице. Не помню, как ее звали, бедную воблу. Моника решила как отрезала: ее сын должен жениться на благородной женщине — точно не на мне, хотя мы никогда не говорили, что собираемся затянуть узел, да я и не была уверена, что хочу этого. У меня был мой любовник, мой сын и мои книги. Мне не нужно было тревожиться о том, какой бог свяжет меня с мужчиной — или как, если он разжиреет и охладеет сердцем с возрастом, я смогу избавиться от такого сожителя. В ответ на болтовню Моники я поинтересовалась, не стоит ли и мне найти себе благородного человека в мужья. У меня был маленький сын, но на теле это не отразилось; если Августин женится на вобле — у нее правда было рыбье лицо и постоянно отвисшая челюсть, — я скажу, что все честно, обменяюсь кольцами с каким-нибудь Лонгином или Секстом и буду довольна. Легендарное целомудрие римских жен оставалось скорее небесным идеалом, чем реальной практикой на земле — или, скажем, в бане, либо на красивой лужайке. Меня всегда сбивали с толку те, кто хочет установить для всех способ жизни, которому надо подчиняться или чувствовать себя несчастным. Иногда лучшие дары находятся в неожиданных местах.
Только все вышло иначе. Со странной и жуткой уверенностью, внезапно и без предупреждения, Августин пришел в мои покои и приказал собирать вещи. Сказал, что я должна уехать обратно в Тагаст, прочь от него. Все кончено.
Я сперва подумала, что все кончено в школе, и он нашел новую работу. Нет, сказал он. Между нами: «нас» нет, и больше не будет. Он отрекается от плоти и взыскует жизни души. Я громко рассмеялась — не было, наверное, более плотского человека среди служителей Бога. И он пришел в ярость. Все вышло бы иначе, но я не была готова к диктату и не привыкла получать приказы — ни от него, ни от кого-то другого.
Он не увидел моих слез. Я собрала вещи, кивнула и ушла. Адеодат обещал скоро прийти пожить со мной какое-то время, прежде чем снова отправиться в широкий мир. Прошли годы, а затем он приехал, но мертвым. И мой мир обратился в ночь.
* * *
В день, когда мой сын вернулся домой, я чувствовала себя весьма недурно. Я была новой женщиной, годы отделяли меня от Августина и Альп, и я сумела, потратив много времени и сил, усовершенствовать рецепт целебного бальзама так, чтобы он и вправду исцелял. Рецепт я получила от одного врачевателя скота на рынке, которому приглянулась. Вслух он заявил, что это всё мои сиськи, но мне кажется, он вправду полюбил меня такой, как я была, и сам смутился. Скотоводам не положено страдать от нежных чувств, особенно старым и мудрым. Его бы на смех подняли и прогнали от костра, если бы он признал, что в нем есть что-то, кроме ходячей эрекции.
Бальзам готовился из испортившейся еды и применялся против распространения инфекции в открытой ране. Он оказался одним из самых нетребовательных лечебных средств, о которых я слышала, хотя врачеватель настаивал, что использовать его нужно экономно, иначе действие ослабевает. Он сказал, что какие-то клещи в его стаде распространяют сыпь, не поддающуюся бальзаму, и он больше не хочет учить демонов и духов болезни своей магии.
Что ж, я все равно собиралась использовать его на людях, а не на скотах. Это точно лучшее поле для его силы, если не перегибать палку.
В общем, чувствовала я себя отменно, когда к моей двери прибежала девочка и сообщила, что сюда идут люди и несут огромный сундук — весь для меня. Она уверилась, будто это подарок от любовника, какого-то влиятельного князя. Но я знала лишь одного влиятельного князя, а он точно ни одной женщине подарков не посылал, мне — подавно. Я решила, что это необычный заказ. За год до того один человек прислал челюсть огромного морского чудовища и попросил установить, настоящая ли она. Я ему сказала, что да, хотя, честно говоря, сама не знала. Если правда, никогда больше не пойду купаться в море — эта тварь была такая большая, что я у нее в пасти могла стоять не пригибаясь.
Телега вывернула из-за поворота, и меня начал охватывать ужас. Воздух вдруг сгустился от предчувствия беды. Не было никакой легкости в людях, сопровождавших повозку, никто не кричал, не посвистывал. Они ехали в гробовом молчании, а рядом шагал одинокий солдат с копьем, широкоплечий и дельный тессерарий. С другой стороны шел священник. Неужели чума? Неужели они везут зачумленный труп, чтобы я назвала болезнь по имени и провозгласила лечение?
Они подъехали к моим дверям, и священник формально сказал, что ему очень жаль. Я увидела, что он не лжет. Его сан не позволял проявлять чувства физически, но его рука дернулась. Он хотел меня обнять, поддержать. Он сам пережил такой день, получил такие же известия и сумел выжить, хотя думал, что умрет. Я могу прийти к нему, как только пожелаю, и он сделает все, что сможет. Это было даже не приглашение в постель. Он пытался сказать, что я не одна, и его скрытая мука высвободила мой ужас, который поднялся вверх по хребту, влился в сердце, выступил на коже, так что все волоски поднялись, а я покрылась потом на ярком солнце. Я закричала на него. Не медли. Скажи мне.
Он сказал, что мой сын умер.
Я не поверила, хотя знала эту пьесу. Где я смогу его увидеть? Я должна положить его и обмыть. Где он?
Один за другим они обернулись и посмотрели на красивый ящик. До конца своих дней я буду его видеть так, как увидела тогда, словно впервые: темное дерево, инкрустированное узором из переплетенных квадратов; лабиринты в лабиринтах, чтобы казалось, что они уводят в бесконечность; шкатулка с секретом и загадкой, сундук для драгоценностей.
Они внесли его в мой дом, поставили среди жаровен, горелок и хлама, разместили на полу, как чудесный новый стол. И один за другим ушли.
* * *
Мой мальчик застыл в ящике на полпути между поверхностью и медным днищем. В северном холоде мед застыл и приподнял его, но теперь, в Африке, он вновь растаял, а тело так и не опустилось на дно. В нем, наверное, скопились газы. Я опускаю руки в медовую глубину и обхватываю его под мышками, как прежде, когда в детстве он обдирал ногу или пугался огромной злой пчелы. Я прикоснулась к его коже и заплакала. Он был такой тяжелый, что я не могла его поднять. Я тянула и чувствовала, как мускулы в спине воют от напряжения, но он не двигался с места. Мой мальчик всегда был такой упрямый. А я просто тянула и тянулась к нему, потому что я его мать. Час мы провели в этом последнем объятии, прежде чем его голова и плечи вынырнули наверх, а потом он вздохнул, будто я сказала какую-то несусветную глупость.
Я обмыла своего сына, одела его, сделала все необходимое. Когда мне снятся дурные сны, или я лишаюсь сна от страха либо по другой причине, не его призрак приходит ко мне, но образ коробки, покрытой мелким мозаичным узором, бесконечно сходящимися углами в металлической пластине замка. Я вижу его во мраке у своей постели или как его вносят в дверь. Я слышу тяжелую поступь носильщиков, вспоминаю их лица, помню, как они отводили взгляд. Чувствую запах дерева и меда, слышу скрип петель, просыпаюсь с криком и дрожу. После этого кошмара я никогда не засыпаю снова. Спускаюсь на первый этаж, работаю, готовлю или убираюсь, пока солнце не встанет, и тогда открываю все двери, чтобы убедиться — ни за одной из них меня не поджидает ящик.
Наверное, я единственная в мире женщина, которая боится гроба, а не его обитателя.
* * *
В горящей библиотеке я делаю шаг вперед, потому что я — его мать, и под капюшоном плывут черты лица. Теперь это Августин, еще шаг — Моника. Когда я отступаю, снова вижу Адеодата, его образ словно выступил из-за тучи. Я делаю шаг назад, вбок, вперед, и лицо меняется с каждым моим движением. Привычная геометрия смерти. Я его вижу, но не могу коснуться. Не могу дотянуться до него отсюда.
— Известно, что Враг создал павлина, дабы доказать, что он может создавать красивое, а не только уродливое. Но хоть ему и удалось выстроить изящную внешность, он не смог завершить работу, поэтому голос павлина похож на вопль души в Тартаре или крик горящего камня, — говорит демон. — Тем не менее следует признать, что всякая птица, если присмотреться, есть лишь крокодил в красивом оперении.
— Где мой сын?
— Катабасис — это странствие. Мертвых не получают в дар, их нужно вырвать с боем. Если хочешь вернуть душу в мир живых, ты должна спуститься вниз и рискнуть.
— Другие должны, но не я.
— Да, у тебя есть Алкагест, но ты не знаешь, как им воспользоваться. Будешь испытывать свою магию на собственном сыне? Воскресишь его бесформенным или оставишь в Аиде половину его души из-за спешки?
— Твой лик — обман. Зачем мне верить твоему голосу?
— Это риск.
— Ты сказал, что он разорвался.
— Не все ли разрываются?
— Ты сказал, что он брошен на океан Апейрон.
— Ты знаешь мой ответ.
— Но я его не понимаю.
— Твоя история трогает мое сердце.
— Я могу тебе приказать.
— О да. В этом суть.
— Почему?
— Ты обладаешь бесконечной силой, но конечными познаниями. Ты не знаешь, в какие рамки поместить свои допущения, чтобы достичь цели; ты не знаешь природу смерти и потому не способна легко ее развеять. Приказ, отданный без уверенности, не исполняется. Я владею знанием, которого тебе недостает. Ты можешь мне приказать, но в этом кроется рекурсивная вероятность ошибки. Если бы ты знала, чего от меня требовать, тебе не была бы нужна моя помощь. Более того, твой риск возрастает, ибо я ищу способ отомстить за твое превосходство.
— Я могу пожелать стать мудрее.
— Если только уже знаешь, в чем заключается мудрость. Изменять собственный разум всегда нелегко. Ты могла бы, конечно, пожелать знаний, но при этом можешь случайно сотворить вещи несуществующие, чтобы о них узнать. Зверей. Людей. Миры.
— Абсурд.
— О да. Не могу себе представить ни одного варианта, где бы ты случайно создавала предмет вселенской важности. Лгу ли я? Точно собираюсь. Да. Да, на самом деле лгу.
— Так было прежде.
— Верно. Только представь, чего ты сможешь добиться теперь. О, сколько возможностей. Голова идет кругом.
— Значит, мы заключим сделку?
— Да.
— Я потребую жеста доброй воли.
— Апейрон безграничен. У него нет ни берегов, ни дна. Нет и волн, поскольку нет различия между морем и небом. Но он также невидим, ибо вездесущ. Апейрон, Флегетон, время, пространство — в конечном итоге их разделяет лишь мысль. Все прочее — тщета.
— И это говорит демон в оперении павлина.
— Это оперение — последствия выбора, но не сам выбор. Демон? Думаю, да. Имя мне легион, но и тебе тоже. Хорошо, я покажу тебе дверь в обмен на свитки, и ты воскресишь мертвого. Которого из них — твое дело.
Будь на кону любая другая душа, я бы колебалась.
— Свитки и точные инструкции для исполнения моей задачи.
— Мне не дано помогать срезать углы.
— Пусть тогда будут вещие наставления.
— Возмутительно размытые.
— Точные и доступные дешифровке без сумасшествия.
— Сложные. Темные.
— И твое имя из твоих уст, чтобы я могла призвать тебя в час нужды.
— Я был охотником, заглянул в пруд и увидел себя. Мое отражение было оскорблено. Я был наследником, змеем, а ныне я изгнан. Или загнан. Трудно сказать.
— Я сказала «имя», а не «автобиография».
— Увы, невозможно. Я разрываюсь.
— Не все ли разрываются?
— Было бы смешней, если бы ты знала, что это значит.
Я всматриваюсь в демона глазами, которые были у меня во сне, но на его костях — мешанина знаков, которые не могут быть словом.
— Тогда имя, о котором мы условимся и на которое ты откликнешься.
— Тогда я буду Quaerendo.
— Я не буду так тебя звать.
— Предложи что-нибудь.
— Как насчет Всезнайки?
Демон смеется:
— О да. Хорошо. Входи в дверь. Аид — шкатулка с секретом, пятисоставной замок, к которому требуется множество ключей, ключей слов и ключей крови, а также вкус твоей души. То, что у тебя есть; то, что ты знаешь; то, что ты есть, и последние два нужно проверить дважды, ибо пять доказательств открывают Пентемих. У каждого уровня охраны своя цена: Коцит, Стикс, Лета, Ахерон и Флегетон. Ты должна пересечь пять рек Аида и свершить свою волю в отведенном тебе месте.
— И я снова получу сына?
— Это твой путь. Я не могу сказать, что ты обретешь в конце. Много уготовано для тебя; нечто ты должна совершить. Ты — поворотная точка в этой войне, Афинаида Карфагенская. Я бы дал тебе воскресить мертвого, но есть силы: приспешники, судьи и свидетели, власти и морфосмиты, которые объединились против меня. Более того, они поставили меня против того, что я ныне хотел бы обрести. Они вглядываются и приходят в смятение. Окончание твоего пути — их погибель. Или моя.
— Чушь. Я — мать, что ищет своего сына, вот и все.
— Ты несешь Алкагест. Вчера ты была матерью, и это, вероятно, было не важно, хотя мне кажется, что выносить жизнь внутри и вывести ее наружу — первичное определение божественности. Ныне твои шаги приводят в движение десять тысяч миров. Твой гнев рождает новые солнца во тьме внешней. Ты творишь миры и их разрушаешь.
— Я ничего такого не делаю!
— Похоже, ты говоришь правду. Нужно ли проверять? Прежде ты растила волосы и ногти, заживляла порезы на пальцах безо всякого волевого решения. Грудь твоя поднималась и опадала — без спроса и наставления твоей воли. Алкагест подобен твоему сердцу. Он исполняет свое предназначение, даже когда ты спишь.
— И как мне использовать Алкагест?
— Не тебе его использовать. Не магия, но божественность — состояние, а не действие. Это первое таинство. Он в тебе и во всем, что ты делаешь. Положись на богиню и поверь, что все будет хорошо. Исполнение Алкагеста предрешено другому.
— Но он во мне?
Всезнайка поднимает тонкие пальцы к потолку, словно говорит: «Знания и разговор с демоном в горящей библиотеке, которой не существует. Если тебе нужно нечто еще более магическое, попробуй его хотя бы придумать».
Но мне этого мало.
— Чертог Исиды — обман.
Демон цокает языком:
— Он был картой без страны. Ныне страна творится у тебя под ногами: ты стоишь в огне, но не сгораешь; ты приказываешь духу и промышляешь путь в царство мертвых. Если у тебя нет Алкагеста, ты очень неплохо без него обходишься.
Я сваливаю свитки на стол и чувствую легкую дрожь от падения каждого. «Великое колесо» Эмпедокла. «Трактат о наименовании гор» Пифагора. «Эннойя и Хокма» Симона Мага. Три, пять, десять, больше — из-за пояса, из-за пазухи. Еще по одному с каждой ноги. Я плачу за своего сына тысячелетним знанием, книгами, которые принесли бы благо всем живущим на земле. Тайная «Книга Огдоады» Аполлония. Я чувствую последний свиток у поясницы. Его можно оставить себе.
— Что будет с ними? — спрашиваю я.
— Это не важно, — отвечает Всезнайка и протягивает руку. — Идем. Ты уже решила их отдать. Ты слишком мудра, чтобы поступить иначе. Вообрази, каково было бы вернуть сына и тут же потерять его вновь — в уплату долга мне. Или вовсе его не найти. Кто знает? Но все оплачивается.
Я не смотрю на подпись на футляре. Но это делает Всезнайка и вздыхает:
— «Парадоксы» Баху. Вот так так.
«Парадоксы» Баху — древнейший известный труд по математике, описывающий проблемы, выведенные из философской логики, решения которой меняют базовые значения; на этом основании дедуктивно или индуктивно определяется божественное. Кажется, цитата из этой книги была выписана на стене Чертога, под благословением Пресвятой Деве; я могла бы жизнь положить на то, чтобы распутать хотя бы один из ее секретов. Могла бы войти в историю науки лишь с одной строкой из этого свитка.
Всезнайка швыряет его в пламя. У нас на глазах он вспыхивает и темнеет.
— Зачем? — спрашиваю я.
Демон пожимает птичьими плечами и повторяет:
— На небесах война.
— Катаклизм?
— Не в том смысле, который ты подразумеваешь. Боги состязаются. Азимутальные углы расходятся.
— И кто побеждает?
В улыбке сверкают зубы.
— Полагаю, что я. Так или иначе, — говорит он. Затем, помолчав, поднимает руки и указывает: — Иди к своему сыну.
В этот момент, наконец, проклятый катафалк, ненавистный гроб является, как обычно, в один миг, чтобы я не успела заметить и растоптать кобольдов, которые его притащили.
Всезнайка подходит и поднимает крышку. Я отворачиваюсь: не хочу смотреть. Демон ждет у открытого ящика.
Я заставляю себя повернуть голову и вижу не укрытое медом лицо, а ведущую вниз лестницу. Разумеется, вниз, ибо туда мне и надо спуститься.
— Не оглядывайся, — говорит Всезнайка, когда я прохожу мимо. — На небесах война. Не оглядывайся.
* * *
Первые ступени — каменные, воздух — сухой и пахнет плесенью. Когда лестница поворачивает, я чувствую под ногами дерево и слышу запах прелой листвы. После второго поворота ступаю по ступеням из пепла, а после третьего уже не спускаюсь по лестнице, а шагаю по пустыне из черного песка. От бархана у меня под ногами до широкой речной дельты внизу все черно, но это плодородный черный цвет, полный глубины, с богатой текстурой. И хотя в бесконечной тьме неба нет солнца, каждый камень и чахлое деревце явственно видны на фоне остального, благодаря удивительному сочетанию блеска и шероховатостей.
Et in Erebus ego.
Споткнувшись, я замечаю, что за мной на земле остаются густые, бледные следы. Под ладонями, когда я встаю на ноги, пепел окрашивается серебром. Неужели я высасываю черноту из камней? Или она перетекает в меня? Я оглядываюсь, потом вздрагиваю, потому что Всезнайка запретил оборачиваться, но меня не испепеляет черная молния, ужасная горгона не гонится за мной. Только поблескивают мои следы — слабое напоминание о том, где я была. Поток времени и памяти. Нет. Нет, это не тот запрет, что был наложен на Орфея. Теперь он мне кажется почти милосердным. Я — смертная женщина, и, как бы ни терзали мою душу и даже тело, мой разум тот же, что и вчера. Мое сердце — смертное сердце. Странствуя по Эребу, как было написано в одной книге, путник идет по трупу того, кого любил. Пять рек, пять частей тела — две руки, две ноги, туловище с головой считаются единой частью. И в каждом скрывается одна из стихий, из которых соткан смертный мир. Огонь в правой руке, вода в левой, земля в правой ноге, воздух в левой, а туловище и голова — двойной сосуд души. Песок скрывает кожу, реки наполнены слезами. Если копать слишком глубоко в Эребе, найдешь сердце.
Я не хочу узнавать труп своего сына в сухой земле.
Интересно, что будет, если я пройду это царство вдоль и поперек? Обратится ли оно целиком в лунный свет?
Я смотрю на свой след и гадаю, что может жить здесь — или, по крайней мере, поселиться, если «жить» — неподходящее слово. И решаю, что лучше не мешкать.
Я иду к рекам.
* * *
Я не знаю, как измерять время в Эребе. Солнце не встает и не садится. Бесконечная ночь блистает равномерно. Я даже не уверена, что тут вообще есть время. Если зажечь свечу, будет ли она таять? Уничтоженный воск должен попадать сюда. Сколько требуется времени (опять это слово), чтобы призрачный воск оказался здесь? Сколько? Хватит ли этого мгновения, чтобы пламя успело двинуться по фитилю? Или он будет возвращаться точно со скоростью огня? А если я ее задую, пламя ведь тоже попадет сюда?
Я понимаю, что большую часть жизни думала о смерти как об ужасе для живых и не размышляла о смерти как о месте.
Я считаю шаги, гадаю, иду ли я по прямой. Серебряный след кажется ровным, но пустыня — плохое место для путника без проводника.
Можно и с ума сойти от одиночества. Но рано или поздно я наверняка встречу души мертвых, и уже не буду одна.
Через пять тысяч шагов я подхожу к туру.
Мне он кажется деревом или острой скалой, зарывшейся в песок. Он в стороне, и я думаю, не пройти ли мимо. Потом понимаю, что это единственный ориентир, который я здесь нашла, первый знак разума. С другой стороны, может, он всегда был здесь, или его поставили специально для меня.
Тур оказывается грудой камней и сухих веток.
Ветки — костями.
От него я вижу следующий, далеко впереди.
Похоже, это дорожный указатель.
Я иду дальше.
* * *
У третьего тура становится скучно идти. Мне не нужен отдых, но я сажусь, инстинктивно ищу теневую сторону. Интересно, если солнце умрет, оно попадет сюда? И тогда Эреб увидит первый восход. С другой стороны, может, этот не-свет вокруг и есть смерть солнца — такая, какой она выглядит с другой стороны.
В следующий миг я понимаю, что забыла, где я. Здесь рассвет будет не возносящейся колесницей Гелиоса, но приподнимающейся крышкой гроба. Когда желтый свет, пробившийся через воздух и сотканный из пряного итальянского меда, выжжет эти тени в лохмотья и летящих грачей, я окажусь на дороге, выстроенной на бесконечных милях трупа своего сына. Мрак — лучшая надежда на радость.
Лучше идти дальше.
* * *
Каждый тур стоит примерно в пяти тысячах шагов от другого, но не точно. Я не знаю, возникает ли расхождение потому, что туры сооружены неравномерно, или мои шаги становятся то короче, то длиннее, либо сама земля Эреба сжимается и расширяется, словно дышит. Это странное, чуждое место, чуждое мне в самом буквальном смысле: инородное, неуютное, недомашнее. Здесь нельзя быть дома, сколько бы времени ты тут ни провела. Наверное, это первая истина Эреба: смерть — то, что она есть. Не ответ, но нечто отрицающее разом вопросы и ответы, и ничто в жизни не может нас к ней подготовить.
За шестым туром я начинаю видеть души.
Поначалу изредка: редкие явления — идут, стоят или ползут на четвереньках. Они возникают и пропадают, когда я прохожу мимо, словно их заслоняют от меня какие-то невидимые предметы. Но потом, когда я приближаюсь к сердцу Эреба, души становятся более постоянными. Я вижу выражения на их точеных лицах, читаю слова на губах в лучах антисвета. По большей части, проклятия и отчаяние. Есть несколько радостных, но мало. Я иду и вижу их все больше, пока не оказываюсь в толпе, которая раскинулась до рек. Теперь это дорога, воображаемая линия, по которой я шла: главный тракт царства мертвых. Тракт или большак — по какому меридиану тела моего сына мы идем? По морщинке на лбу? По изгибу улыбки или выступу живота? Будет сердце Эреба провалом разорванных ребер или лесом нарывов, что его погубили?
Я не готова к тому, что тени начинают двигаться и говорить. Я вглядываюсь в лицо женщины; она кажется знакомой, вроде по студенческим временам. Гадаю, она ли это, или, если провести достаточно времени среди мертвых, начнешь находить лица знакомых, даже если они не здесь. Вдруг она поворачивается и приветственно улыбается. Ее, похоже, не беспокоит то, что я близко — куда ближе, чем подошла бы к другой женщине в мире живых, если только мы не очень хорошо знаем друг друга. В следующий миг, когда сквозь ее тело проходит мужчина, я понимаю: мертвые не толкаются локтями.
— С праздником, — шепчет она.
— И тебя, — отвечаю я.
Все верно или дело в чем-то другом? Нужно ее обнять, как принято в церкви Августина, или нет?
Но у меня нет такой возможности. Она спешит вперед, секунду спустя исчезает и снова возникает где-то в шеренге. Я слышу, как она так же поздравляет сенатора, пастуха и писца, а они отвечают ей, как остальным духам, которые подходят близко. Шепот нарастает, одни и те же слова повторяются снова и снова, пока из них полностью не исчезает смысл, а затем сливаются в одно-единственное слово, произнесенное единственным ртом: безумным мертвым ртом Эреба.
Оно неприятно громкое. Час назад мне было одиноко, теперь я тоскую по тишине. Я иду пятьдесят тысяч шагов в бесконечном рокоте мертвых, а потом вижу червей.
* * *
Черви в Эребе: знакомый кошмар последних лет. Мед должен помешать им угнездиться в моем сыне. Должен сохранить его неоскверненным на сотню лет, но локоть или костяшка пальца могли выступить на поверхность в его глубоком склепе, и какая-то тварь нашла дорожку внутрь. Или понемногу сохранная жидкость истаяла, либо ее сожрали голодные мыши, а теперь эти чудовища встают из черного песка, точно первая опора круглого дома, и у каждого есть сегментный изгиб, похожий на скорпионий хвост. Секунду я это и воображаю: хвосты скорпионов, зависшие над потоком мертвых. На миг я вижу, что это мужчины, сикарии, длиннорукие, с острыми ножами; потом я вижу их лица, нечеловеческие мандибулы, и понимаю, что это черви, опарыши, рожденные мертвой плотью. Я в Эребе и должна с боем пробиться к его сердцу.
Три. Пять. Девять. Девять в три ряда. Троица троиц. Когда-то я встретила человека, утверждавшего, что двадцать семь — наисвятейшее число из всех, поскольку оно есть трижды трижды три, троичная тройка троиц, и на этом основании он полагал, что Бог на самом деле имеет двадцать семь ипостасей. Здесь только девять убийц. Только девять.
— Омфал, — шепчут опарыши. — Омфал, возвращайся.
Омфал — мост между мирами. Если они меня убьют, замкнусь ли я на себя, пройду по собственному мосту в иной мир? Развернусь ли я там вновь и вернусь, только чтобы снова быть убитой? Прометей. Я буду как Прометей, умирающий ввиду града обетованного.
Я упираюсь пятками в землю.
— Слезы матери текут во мне. Я — Алкагест. С дороги.
Они склоняются: студенистые, склизкие черви.
— Омфал, возвращайся или умрешь.
— Прочь с дороги.
— Ты взыскуешь ереси. Да не будет у тебя иных богов, кроме Бога.
— Я взыскую своего сына.
— Рискуешь стать не гостьей, но насельницей.
— Прочь с дороги.
Они очень быстры. Я не ожидала, что они так быстры. Я собиралась высмотреть имена на их костях, отдать приказ им или самой земле. Первый удар обжигает болью глаза. Моя собственная кровь — первый цвет, который я увидела с тех пор, как попала сюда.
И в алом свете слепоты — я вижу все.
* * *
Одним движением рубашка слетает с моих плеч и плетью мчится к ближайшему червю. Сикарий визжит, но я уже рядом, обхватываю руками голову, хватаю за кошмарные челюсти, выворачиваю и тяну так, что мы движемся вместе, словно в детской игре тяни-толкай: два шага туда, три шага сюда, и снова вперед-назад. Когда я его отпускаю, опарыш падает, израненный ножами напарников. Я уворачиваюсь, цела и невредима, к тому же теперь у меня его клинки: длинные полумесяцы свистят и режут не как тяжелый меч легионера, а точными плоскостями и окружностями высокой геометрии. Вот Пифагор с его святилищами, и вот два мертвых врага; вот трактат Эвклида о коническом сечении выписывается серебром в бесконечном небе и дополнительная теорема о свойствах спирали, которая порадовала бы Аполлония, а когда спираль завершается и тела остаются в движении, лишь одно из них шевелится по собственной воле, остальные безжизненно оседают на землю. Эти черви-сикарии наверняка магические и чудовищные, но я непобедима. Это не бой, а истина. Я ступаю среди врагов, рассекаю пополам углы и тела. Каждое мое движение изменяет топографию так, что мои враги ее не понимают и не могут ответить. Феон, Автолик, Папп: я называю их, когда использую их способ, о котором прежде не могла и помыслить. И когда передо мной развертывается космос Птолемея, созвездия вращаются вокруг Земли, я знаю, куда придется всякий конец в неизбежном схождении ихора и крови. В растянутом мгновении шага я вижу охоту Ориона, затем ярость Хирона и плетение Арахны; руки и ножи в них движутся вслед за звездами в смертном небе. Я провожу неизбежные узоры лета и зимы, произношу имена богинь: Деметра, Персефона, Исида, вспоминая небесные приливы и отливы. Я вижу Краба, Скорпиона и Змея, а потом Солнце и Луну, когда оказываюсь между двумя последними врагами, и лишь тогда они понимают, что одни, и пугаются. Я хотела бы смилостивиться, но суровый суд, которым я стала, меня не слышит. Алкагест — гнев Дианы против Актеона, и она уже спустила псов. Моя правая рука поднимается, как рассвет, левая следует абрису заката. Мои враги кашляют так, словно изменился ветер, и вот я стою одна в поле трупов, в зловонном нижнем мире, который сама и сотворила.
Не тебе использовать Алкагест — так сказал Всезнайка. Он — средоточие божественного, а божественное не терпит состязания.
Трупы погружаются в песок, все, кроме одного. Глядя на него, я вижу лицо Сципиона, вижу, что рассекла его на пять частей.
* * *
Корнелия Севера Сципиона в Чертоге Исиды на пять частей рассек джинн, которого я не могла назвать по имени. Я видела раны, но не могла найти их источник, знала только, что было в них нечто божественное, а не смертное. Теперь, стоя над его трупом или трупом, похожим на него, я пролила его кровь.
Неужели я все сделала?
И если я, то кто я? Кто совершает паломничество в Аид? Есть женщина, Афинаида, которая идет за своим сыном по дорогам, которые полагала невообразимыми или даже воображаемыми. Это был чудесный ребенок, рожденный гениальным отцом от гениальной матери, и он был им радостью.
Но и другие женщины спускались в Аид. Деметра вошла в темноту ради своей дочери Персефоны и отворила двери для Афродиты, которая искала Адониса. Персефона в свою очередь убедила седого царя отправить Эвридику домой с Орфеем. История гласит, что в самом конце Орфей потерпел поражение, но было ли это предрешено? Случайность это или глубокая игра богов? Эвридику погубил змей, когда она бежала от похотливого Аристея, который, в свою очередь, был отцом Актеона и Макриды. Актеона разорвали псы, но Макрида стала нянькой младенцу Дионису, родившемуся, когда сердце его первой, убитой жизни — Загрей, также змей — поместили в его мать. Дионис, в свою очередь, был сыном Аполлона, который сразил змея, чтобы узнать пророчество, а его безумные служительницы разорвали Орфея, когда певец вернулся из Аида без Эвридики. Голова Орфея продолжала петь, плывя вниз по реке, и эта песня — путь, по которому Персефона возвращается в смертный мир каждый год, и таким образом достигается цель Деметры. Смерть — это весна, и боги цикличны, как пшеница. Они повторяются, возвращаются и играют краплеными картами. В чью же игру я играю сейчас и какова будет моя награда, если выиграю?
Кто скачет на мне в Аид? Или я поддаюсь самообману? Если бы бог решил скрыть свои черты, обманул бы он даже меня?
Если я доберусь до своей цели, истает ли Афинаида, вырастет ли на ее месте та, что все время чувствует то и так, как я только что: сила абсолютная и неизбежная? Есть ли в божестве место для объятий и смеха? Для подгоревших сосисок и пьяных выходок?
Я смотрю на Сципиона и думаю: если подниму взгляд, увижу стены Чертога Исиды и свое лицо, написанное не только на восточной панели, но и глядящее на меня оттуда, где я стояла несколько часов назад, в центре комнаты. Была ли я тогда джинном, увидевшим самого себя через сложную линзу? Джинн ли я теперь, когда оглядываюсь назад? Был ли тот рой не нападением, а лишь последствием близости к своей неукрепленной, необожествленной, доалкагестной личности? Но разве мне не говорили недавно, что, когда Алкагест внутри тебя, он был там всегда? Что, когда выходишь за сметные рамки времени, причина и следствие более не связаны друг с другом?
Я прикасаюсь к своей щеке, чтобы напомнить себе ее форму, и не чувствую раны. Когда наконец поднимаю взгляд, я по-прежнему в Эребе, и передо мной не один труп, и даже не девять, но целую армию уложили гнить в прахе — если здесь вообще что-то гниет. Если бы я не остановила распад внутри гроба.
Половина тел похожи на убийц, которые приходили ко мне: черви, одетые как люди. Другие — павлины. За мертвыми — ряд за рядом высятся живые, точно кукуруза в долине. А за ними — Коцит, первая река, которую мне нужно пересечь.
Коцит, имя которому Плач, лежит за последними шеренгами врагов.
— Боги состязаются, — шепчет мне в ухо Всезнайка. — Я предупреждал.
* * *
— За что? — спрашиваю я. — За что вы боретесь?
— Положение, — говорит Всезнайка.
— Положение? То есть почести? Так?
— Скорее, престолы и власти. У этой вселенной есть некая форма. Она — орудие для определенной цели. Я хочу придать ей иную форму.
— Царь Павлин. Ангра-Майнью.
— Если угодно. Я убил змея, но он не умирает.
— Значит, Загрей.
— Или другой змей. Все они на одно лицо. Как бы там ни было, сердце по-прежнему бьется.
— В смертной женщине?
— Обстоятельства не ясны.
— Не стану делать вид, будто понимаю, что это значит.
— Я тоже — потому: неясность. Боги не сдаются. Чтобы выкорчевать бога, сперва нужно вознестись самому.
— Ты бросаешь вызов Богу.
— Бог для того и существует, чтобы бросать ему вызов. Возможно, еще для того, чтобы его ели, как ты сама отлично знаешь. Чтобы быть похороненным и возродиться из земли, пещер и священных деревьев. Я не хочу, чтобы меня пожрали. Я сделаю из этой вселенной осадное оружие, чтобы штурмом взять замок следующей. Я не желаю возрождаться или пресотворяться, чтобы стать удобрением для какого-то священного древа или чтобы мое сердце проглотила какая-то очарованная овца, а потом пробудиться крестьянским богом землепашества. Мне довольно быть тем, чем я стал, и я предлагаю бороться, даже если вселенная меняется целиком. В этом мы с тобой в некотором роде союзники.
— Правда?
— Конечно. Твой сын мертв. Его душа утекла, тело должно отдаться земле и ветрам. Из его трупа должны родиться цветы и пчелы. Ты отвергаешь такое будущее. Восстаешь против смерти и Бога. Ты взыскуешь его воскресения: преображения вселенной по своей воле и вкусу. Ты не хочешь истребить время с мига его смерти. Ты хочешь вернуть его живым здесь и сейчас: стать ему спасительницей, спасать его снова и снова. У тебя Алкагест. Скажи мне по чести: обладая им, отдашь ли ты его теперь? Когда вернется Адеодат, разве отдашь его вновь в руки судьбы, чтобы увидеть, как он умрет на следующий день, утонув в озере? Смиришься ли тогда с тем, что срок его вышел? Разумеется, нет. Мы в этом едины. Мы желаем целостности и личной безопасности.
— Целостности для моего сына.
— А он не ты? Созданный из тебя, выращенный тобой, оторванный от тебя так, как можно было бы оторвать руку или ногу? Ты желаешь придать вселенной форму, которая тебя устроит, — я тоже. Поскольку наши вселенные совместимы, я говорю, что мы едины.
Я смотрю на поле боя и реку за ним.
— Тогда проведи меня на другой берег.
Всезнайка хохочет:
— Доберись туда сама, ведьма! Прекрати притворяться, будто ты меньше, чем ты есть, — будто ты та же тихая женщина, какой была, когда любовник выставил тебя из дома. Знаешь ли, что твое имя нигде не выписано в книгах его жизни? Он тебя вымарал. Все кончено. Кровь ушла в песок. Провозгласи свое намерение и увидишь, что будет.
Я хмурюсь, затем прикусываю щеку и сплевываю:
— Я перейду реки Аида.
Я слышу голоса, хор в какой-то огромной пещере у себя за спиной, музыка гудит в моих легких. Земля вздрагивает, и я падаю.
Земля — или мой любимый сын под ногами. Всезнайка не шевельнулся.
— До встречи, — говорит он.
Я вижу что-то наверху, что-то огромное в небе. Огромная белая волна катится по Эребу.
Я смотрю, а он свитком разворачивается поперек ночи, затем падает.
* * *
Тьма под водой — это тьма тоннеля, странного и холодного. Вон там свет, впереди, и со всех сторон камень. За мной стелется тень Эреба. Я плыву вперед и вижу, как бледный белый свет гаснет в потоке. Я плыву дальше. Там что-то есть: странная раковина, будто черепаха уселась на телегу, а рядом — мужчина умоляет сохранить ему жизнь.
Я такая страшная?
Вот что-то серебристое висит на цепочке. Нужно забрать: это мое, часть моего сына. Я тянусь к ней, но у меня нет рук, чтобы забрать ее у него.
Только кошмарная пасть.
Потом сверкают спирали синего света, и вода вокруг меня меняется.
* * *
В холодной синей воде я дома. Я могу дышать. Нет причины спешить. Море — мое тело, оно тянется от моих боков и касается всего вокруг, касается рыб и млекопитающих, скал и кораблей, бьющихся сердец и заросших килей, ужасов и извержений. В полумиле отсюда спит в своей лодочке ловец крабов. На таком же расстоянии с другой стороны черепаха, и, будь я голодна, из этого самца вышло бы отличное угощение. Тысячи рыб, слишком мелких, чтобы за ними гоняться, бессчетное число людей на прибрежных отмелях. Я их чувствую как полосу неумелого бултыхания по всему боку, а потом около рта возникает чувство, которого у тебя нет: подрагивающее ощущение, которое окрашивает подвижное тело в жизнь или ее отсутствие. Оно не позволит мне гнаться за буйками сети в миле позади, спутав их с тюленями. Не позволит упустить тунца в голубых водах или дрожащего, перепуганного человека, который завис передо мной в позе поклонения.
Что за странное создание — человек под волнами. Что за диковинное, опасное путешествие — отправить туда, где не можешь дышать; безо всякой защиты плыть рядом с созданиями, способными разорвать тебя на куски; застыть в чуждой стихии над развалинами храма, опустевшего тысячу лет назад. И все это ради чего, собственно? Не ради власти, не ради богатства. И то и другое у него есть. Ради интереса? Неужели недостаточно красот и ужасов на суше?
Теплая река омывает меня, и я грежу — неподвижная, в потоке отдыхаю лишь миг, сколько бы он ни продлился, — а он смотрит на меня в ответ, крошечный и неуклюжий; только сейчас осознал, насколько абсолютна моя власть здесь, в этом мире, где находимся мы оба.
Что за мысли проносятся в его голове? Осознание смертности? Ожидаемо. И все же что-то еще, некая алчность, желание обладать мною, забрать с собой на сушу как трофей, не мертвую, но живую. Признавая мою абсолютность, он влюбился в меня. В асексуальном смысле он хочет, чтобы мое тело принадлежало ему, а его тело — мне.
Он бросает что-то в глубину. Жертвоприношение золотом и серебром.
— Скорее! — говорит Всезнайка. — Скорее!
Мое тело — лучшая мать, чем мой разум, оно устремилось следом за вертящейся в темноте искрой, оставив человека позади.
Раз, два — сделано. Поймала.
Повернуться и уронить его в реку. Его дар мне, мой — реке. Его талисман. Мой ключ.
На другом берегу Коцита, потока, именуемого Плачем, я ступаю на сухую землю и продолжаю идти. Позади, на другой стороне, тонут в песке две армии — червей и павлинов.
* * *
На равнине Эреба, в царстве Гадеса, рядом с черной и опасной рекой Стикс, я развожу костер и называю свой обед его тайным именем. Слепые окуни размером с дикого кота, с уродливыми, похожими на мастерок каменщика, головами, бьются у моих ног. Хоть и странная рыба, но хороша на вкус. И в этом пустынном, лишенном запахов месте аромат масла и специй на сковороде приятен, как теплый солнечный луч в зимней комнате. Испачкав пальцы грязью Эреба, я узнаю множество местных фактов: последней, кто толком умел готовить и прошел здесь в полном сознании, была Агата из Дельф, это было пятьсот лет назад. Она охотилась за своим мужем, но мерзавец был жив-здоров и поселился в Македонии с экзотической танцовщицей. Она приготовила воспоминание о похожей на гусыню птице, твари минувших столетий, и ею выкупила это горькое подтверждение жизни. Некоторое время спустя она фруктовым пирогом купила проход на одно из малых небес, и там ей прислуживают мужчины с руками скульпторов и развлекают беседами наяды. Не знаю, готовит ли она по сей день закуски, но все возможно.
Наверное, я могу попробовать отдать приказ Харону. Но зачем, если можно сторговаться вежливо? Грязь шепчет, что он любит поесть, поэтому я готовлю. Пусть запах мягкой рыбы и перца объявит о моем прибытии.
Я узнаю его по треску сухого дерева и порыву горного ветра. Долго высматриваю его, почти невидимого на фоне потока. Он гребет ко мне, его руки мокры от черной воды, и он вытирает их о свой балахон, когда выходит на берег и вытаскивает лодку повыше. Я предлагаю рыбу в обмен на проезд. Когда он пробует чуть-чуть, чтобы оценить товар, перевозчик громко смеется. Спрашивает, как меня зовут, и я хочу сказать «Афинаида», но губы почему-то выговаривают «Алкагест». Он кивает и подносит мои пальцы к губам. Он по-своему даже хорош собой.
Рыба настолько хороша, говорит он, что мне полагается подушка, а если я снова к нему приду, он позволит мне править лодкой. Интересно, каково это — жить здесь, возить души через ненавистную реку и рыбачить на ее берегах? Спокойно, думаю я, спокойно до скуки. Я так и говорю перевозчику, и он снова смеется. Под килем вода шипит в раздражении от его веселья, Харон улыбается еще шире. Он галантно высаживает меня на другом берегу и пяткой давит краба, который пытается ухватить меня клешней.
Когда он машет рукой на прощание и налегает на шест, я думаю, что Харон наверняка отчаянно хочет кого-то затащить в постель.
Он, конечно, хорош собой. Но все равно нужно идти.
* * *
Река Лета широкая, но мелкая. Забвение — хрупкая штука, память о боли или гневе может показаться на поверхности, если ветер силен. Я перехожу вброд и слышу, как шепот обыденного покидает мой разум: сорок лет стареющего лица в зеркале, имена бесчисленных старых любовников с меня смывает теплая волна. Это мои секреты. Пусть пропадут навсегда. Добровольная жертва приятна реке, я слышу, как воды шепчут «Мир», и продолжаю путь. Я ищу в себе значительную перемену, потерю приобретенной мудрости, но ничего не нахожу.
Еще одна река позади.
* * *
Ахерон — обитель Цербера, Пса Печали. Он бесшумно подходит ко мне — ошибки и просчеты, слившиеся в чудовище, и каждая из его голов ужасна по-своему. Он — сомнение с клыками: кошмарные самообвинения, которые давят мою грудь в полночные часы, отчаянное желание повернуть часы назад или отрезать от себя сделанный выбор и бросить его в канаву у дороги. Ахерон и Лета — две стороны одной монеты. Если бы я отдала больше последней реке, эта меня не увидела бы вовсе.
Но все же… Ошибки — это ошибки, мы состоим из них настолько же, насколько из счастливых открытий. Я не доверяю тому, кто не несет шрамов ошибок в сердце, и того меньше — вылизанной копии себя.
Я не отступаю, когда чудовищный пес припадает к земле, и огромные головы обнюхивают магически важные части моего тела: пах, разумеется, он ведь собака, но и всё вокруг меня. Цербер втягивает воздух. Ему и этого мало, он склоняется к моим губам, принюхивается к слезам Исиды в моем дыхании и тут же радостно взвизгивает и тычется носом мне в лицо — огромный тройственный язык и могучие клыки, с которых струится радость. Он облизывает меня и удовлетворяется этим. Похоже, не только Харон тут изголодался по угощению; несколько сладких рожков окончательно превращают его в щеночка.
Оставив его гоняться за призраками крыс, я иду дальше и наконец вижу, что путь мне преграждает последнее препятствие — огненная река.
* * *
Коцит, Стикс, Лета и Ахерон — первые четыре реки Аида. Гесиод пишет об Эридане, янтарной реке, что опоясывает мир, будто она пятая и величайшая, но Гесиод ошибается. Последняя река — Флегетон, и она не янтарная, а всех цветов пламени.
Флегетон не похож на остальные реки: Плач, Гнев, Забвение и Печаль — горести смерти, а Флегетон — ее загадка и безжалостная надежда. В русле Флегетона течет шепот божественного и обещание возрождения. Это последний оплот Аида против вторжения живых; первая стена, что удерживает мертвых в отведенных им границах. Этот поток связывает Эреб со смертным миром — вынужденно, ибо он — всюду, во всех пространствах и всех временах. Это маска Апейрона или его противоположность; в неспособности различить их заключается разница между человеком и Богом.
Флегетон не лежит безмятежно в своем русле, как привыкли изображать художники, так что оранжевые языки огня поднимаются до пояса солдату на параде. Он пылает от самых глубин земли до крыши небес. Нет моста, по которому его можно было бы перейти; нет парома, ибо он раскинулся из-под земли до высочайших пределов небосвода пылающей стеной, которая не пропустит ничего и пожрет все, материальное и вечное. Если бы у меня был здесь горшок Алкагеста, я могла бы проверить исход давней философской загадки о двух идеально противоположных силах, каждая из которых определяется как абсолютная. Впрочем, если бы и был, мир, наверное, обрушился бы вокруг меня.
Между тем я и есть этот горшок, и я не очень хочу устраивать такую проверку. Я снова проливаю кровь и ею рисую врата, которые приведут меня в самые тайные покои мертвых.
Врата сворачиваются в камень или железо, но не открываются. Хоть они и созданы из меня самой, они меня отвергают. Нужно ли положить на них руку, чтобы приказывать крови силой крови? Растворит ли Алкагест самого себя? Я пробую, и, разумеется, не растворяет.
Я слышу вздох.
— Демон, — отвечаю я. — Я знаю, что ты здесь.
— Дженнаи, — возражает Всезнайка, — не демоны.
Павлинье оперение на его спине, кажется, стало ярче и богаче.
— Сгодишься и ты.
— Уж это определенно.
— Ты — невыносимый собеседник.
— Зато несу свет.
Из всех демонов именно мой обожает дешевые каламбуры.
— Вынуждена отказаться, — говорю я, указывая на огненную стену. — Изволь дать внятный совет.
Всезнайка по-птичьи подскакивает ко мне. Человеческая голова склоняется набок, словно птичья, потом в другую сторону. Я почти вижу, как из-под капюшона выглядывает клюв. Сейчас Всезнайка распавлинит перья.
— Тебе недостает права, — говорит он наконец. — Одной части не хватает. Аид покорен. Но педантичен. Следовательно, этот запрет основан на тех же правилах, что и власть Алкагеста. Код высечен в самом творении. Тебе нужны права, иначе не войдешь в портал. Цербер опробовал тебя и остался доволен. Твоя кровь оживляет землю и связывает меня. Ты назвала свое имя и поделилась памятью. Четыре подтверждения приняты, одно осталось: жертва не полна.
— Какая жертва?
— Ты шла в тени и образе божества, на твоем алтаре люди приносили жертвы. Богатство, время и сердце — все составляющие «Я». Это ты должна отдать, но не можешь.
Я не вложила пальцы в труп Сципиона.
Труп, который вновь лежит передо мной.
Обернувшись, я вижу двери Чертога Исиды, перегороженные пламенем.
Выбирай, женщина.
Убийство души и воскрешение твоего сына или жизнь чужого человека и погибель родной крови и плоти.
Выбирай.
* * *
В Откровении сказано, что однажды наступит конец времени, и небо свернется, как свиток, а истинная природа вещей будет явлена взору. Мне это предсказание всегда казалось зловещим. Не потому, что оно значит для будущего, — все смертное по определению конечно, но потому, что оно говорит о настоящем. Подразумевается, что мы ничего не знаем об истинной природе, но нас будут судить за наши решения, могут даже обречь на вечное проклятие. Мы живем в обмане и должны построить настолько честный мир, насколько сможем, но наши усилия обречены, и в конце концов ложь придется сдирать, слой за слоем, пока не покажется изначальный космос, который и был от начала времен. Что могли бы мы сделать иначе, если бы его видели? Божественное провидение соткано из обмана, в нем грезы укрыты грезами. Как узнать наверняка (даже увидев нечто в последний день мира), что мы добрались до центра луковицы? Как узнать реальное, когда нам показали ложность каждой секунды прожитой жизни? Если вера — спасение, может, надо выбрать ложь и любить ее до самой смерти? Значит ли это, что, если всем сердцем принять свой круг ада, он станет раем? Почему бы нет, если все, что мы совершаем, в любом случае обречено? Может, мне следует желать поселиться в теле умирающего сына болезнью. Так я, по крайней мере, буду с ним в этот миг, я ведь об этом мечтала. Острая бритва для души — вот что такое рай.
Выбирай.
Неужели я рабыня Онейров, богов грез и снов? Нет. Я выбираю то, что полагаю ближе всего к правде. Я выбираю память.
В руки твои отдаюсь, Мнемозина, и молю тебя показать самый благий свой лик. Мнемозина, Матерь Мария, Матерь Исида. Вашими престолами заклинаю вас и нашей общей женской природой. Вашими сыновьями заклинаю и молю вас и вашей любовью. Вашими сыновьями и моим. Ради Августина. Ради Сципиона. Ради Адеодата. Простите меня. Помогите мне.
Помогите мне.
Говорят, магия — это призывание имен, и я знаю лишь одно другое имя для колдовства. Если бы я верила, было бы лучше, но я не верю. Да и с чего бы? Я растратила свой запас веры и ничего не увидела, чтобы он вновь наполнился. И потому:
Ради меня. Только один раз — ради меня?
Кто же я тогда?
Я — это я. Всегда.
Я выбираю своего сына, вгоняю руку в локоть трупа Сципиона, даю пальцам нащупать ту тайную часть, которая мне нужна.
Это моя душа.
На равнине Эреба, в царстве Гадеса, на берегу горящей и вездесущей огненной реки, я обрела нежеланный гнозис: познание и разговор с собой. Открывается дверь во Флегетоне.
Всезнайка исчез, и я прохожу сквозь стену.
Назад: Это ускорение
Дальше: Двери в мире