Книга: Гномон
Назад: Книги-призраки
Дальше: Голос с поцарапанной пластинки

Я дам вам контрнарратив

У вселенной рак.
Крошечная, чудовищно смертоносная опухоль, которую невозможно вырезать. В будущем опухоль разрастется, вгрызется во вселенную и больше ничего не останется, а потом рак станет вселенной, но нас в ней уже не будет. Мы умрем, и, по сути, мы даже никогда не существовали, потому что рак проглотит время и растворит его, и все существовавшее в этой вселенной перестанет существовать, даже как факт истории.
Есть в этом некая справедливость, потому что именно это сделала наша вселенная с предыдущей, чтобы родиться: пожрала ее, хотя на самом деле так нельзя сказать, поскольку что бы тут ни было прежде, его никогда не существовало, и даже не было такого места, как «тут».
Такой каннибализм можно увидеть всюду в космосе, в любом масштабе — от звезд до микробов: новая жизнь пожирает родительскую. Есть вид пауков, в котором происходит фактически то же самое. Это вполне обычное событие в цикле жизни вселенной, но, разумеется, неприятно, когда именно твоей вселенной предстоит исчезнуть, и мне даже плевать, если следующая вселенная окажется просто раем, где все будут счастливы и не будет ни боли, ни зла. Мне плевать, если следующая вселенная станет идеальной, а эта была отвратительной и уродливой, если другие вселенные в своих чистеньких кармашках реальности обходят ее десятой дорогой, потому что она сама с собой разговаривает и воняет. Мне плевать, если вселенная моего рождения — прокаженная, а следующая будет Христом. В жопу следующую вселенную. Просто в жопу. Она мне не нравится, и я ее убью.
Я ее убью, выпотрошу, и все мы будем жить внутри ее трупа, как рак-отшельник в раковине, и со следующей я сделаю то же самое, и со следующей, и так далее, до бесконечности. Это делает меня чудовищем, но мне плевать.
Я — Гномон, иногда именуемый также Эсхатогенетистом, а иногда Протоколом Отчаяния. Иди за мной, если хочешь жить.
* * *
Это будущее. Смирись с этим.
Впрочем, лично для меня это настоящее, и все, о чем я тут говорю, нормально, но для твоей крошечной, связанной и кошмарно локализованной личности в моем обществе оно, несомненно, кажется фантастикой. Семена его повсюду вокруг, но ты их отчаянно пытаешься не замечать. Живешь в краеугольных камнях города бесконечных шпилей, но обращаешь лицо свое к праху.
Знаешь, что в 2014 году две крысы жили одним общим сознанием, передававшимся по кабелю длиной в три тысячи миль? Знаешь, что один парень в Японии может прочесть твои сны при помощи своей машины? Нет. Сидишь, читаешь новости, в которых нет ничего нового, и говоришь себе, что, поскольку держишь в руке блестящий скеоморфный ромбоид, ты на переднем краю технологий, и, поскольку ты знаешь, где в бесконечном повторении племенных политических дрязг и надувных экономик находится твой мир, или поскольку тебе довелось прочесть стопку книжек в кремовых обложках, которые выпускают университетские издательства, ты знаешь, что в мире важно.
Не знаешь. Значение творится в саккадах и промежуточных пространствах, на которые ты не обращаешь внимания. Когда начнутся чудеса, ты объявишь, что мир совершил огромный скачок вперед, и — нацепив потрясенное выражение лица клоуна-мима, — процитируешь Пруста, а дети завтрашнего дня будут рассказывать друг другу шутки, основанные на чувствах, которых у тебя просто нет. Сперва ты будешь выдавать свое недоумение за модную ностальгию, затем за политически направленное перформативное искусство, и наконец — за гордую, но обреченную этическую позицию, идиотской притягательности которой тебе не избежать. И сойдешь в могилу, возмущаясь, что остальные ничегошеньки не поняли. Браво. Браво.
Для понимания: я настолько далек от мгновения, которое ты считаешь настоящим, что ведомые тебе календари и континенты давно исчезли. Привычные тебе созвездия поблекли, потому что их звезды выгорели или медленное, неуклонное движение галактик переместило их в другие места, если смотреть с крошечной пылинки твоего родного мира. Когда люди говорят о колыбели человечества, они имеют в виду не Африку, а Землю, и, как всякая колыбель, она осталась в прошлом, забылась и потерялась. Она у нас наверняка где-то есть, может, на чердаке или под лестницей. Мы ее совершенно точно не собирались выбрасывать. Но нельзя же вечно ее использовать в качестве декора — рано или поздно придется признаться себе, что те дни миновали. Они миновали давно, давным-давно. Теперь вместо твоего мира у нас есть мой, и он лучше. Теперь я считаюсь человеком: уже не ты выбираешь мерку. В этом новом мире многие люди — большинство, прямо скажем, — существуют во многих телах одновременно. Иными словами, их мысли распределены между большим числом индивидуальных мозгов, а не сосредоточены в одном-единственном. В каждом отдельном теле есть маленькая приблуда, которая передает и посылает сообщения всем остальным, и, поскольку эта приблуда очень, очень сложная и использует некоторые свойства Вселенной, о которых ты, наверное, не хочешь глубоко задумываться, — даже если твоя культура уже о них знает и начинает с ними работать сегодня, в твоем настоящем, — задержки в коммуникации не возникает. В общем, все выглядит так, будто они — один гигантский мозг. Прямо скажем, самое медленное при этом — процесс биологического мышления, поскольку биология очень тормозит на фоне компьютеров.
Я не множество. Я единое целое. Но я нахожусь во множестве мест одновременно, и места эти далеки друг от друга. Ясно?
Ты — маленькое создание, а я — большое.
Слышу, слышу твой возмущенный писк, мол, создание, которое собирается стать серийным убийцей вселенных, не слишком годится в судьи человечества. Расскажи-ка мне еще раз о своем времени, исполненном сострадания и братского чувства к другим. М-м-м? Нет, твоя правда, конечно. Мы не утратили злобы и жестокости. Даже сейчас, в далеком будущем за пределами всего, что тебе ведомо, есть плохие люди. С другой стороны, привычные грешки твоего времени какие-то старомодные. Мы от вас отличаемся настолько, насколько вы — от какого-нибудь бородатого примата в пещере.
Ну хоть чем-то же вы отличаетесь?
* * *
Я говорю «мы», но на самом деле другие люди этой эпохи немногим лучше. С некоторыми из них у нас что-то вроде неблизкой дружбы: я киваю женщине за прилавком, мужчине на лавке в парке, но они при этом присутствуют в десятке других мест, в десятке других тел. Сейчас считается модным разговаривать так, будто вы оба находитесь только здесь и сейчас. Мне это кажется странным, как заниматься любовью через дырочку в простыне. С некоторыми своими эксцентричными знакомыми, которые разделяют мои чувства, мы играем в го через расстояния во много световых лет, и я улыбаюсь, когда проигрываю. Го — единственная игра, дожившая до будущего, потому что она — искусство в той же степени, что и война.
Тем не менее даже эти просвещенные умы кажутся мне мелкими, двухмерными. Они мне нравятся. Просто кажется, что они слегка ограниченные, вот и все. Ну, для тебя это было бы так — ты снова ребенок, и твои игрушки научились разговаривать.
Во всех мирах и местах, которые я знаю, во всем пузыре взаимосвязанного постчеловечества есть лишь одно существо, похожее на меня: безумная планета по имени Загрей.
Загрей на самом деле не планета, просто на его родной планете больше никто не живет: единый разум обитает во всех организмах этого мира. Z иногда принимает гостей и предоставляет им — в том числе мне — чистые яркие тела, которые мы надеваем на его планете. Это просто любезность, ситуация временная. Ведь с каждым вздохом там ты вдыхаешь Загрея, впитываешь его микроскопические «я», и последствия не заставляют себя ждать. Если задержаться надолго, начинаешь вплетаться в мозаику сознаний, которую представляет из себя Загрей. Приходят видения, голоса. Загрей пускает в тебе побеги — невольно, он не может иначе. Я не возражаю, потому что природа моей личности устойчивее, чем у других, но остальных это пугает, для них это даже опасно.
Я — Гномон. В конечном итоге это утверждение настолько непреложное, что оно выстоит. Даже если планета проглотит меня целиком, она неизбежно впитает и мою тревогу — мою одержимость, если угодно, истреблением всего сущего — и станет таким образом Гномоном. Я изменюсь, расширюсь, и новое создание будет больше, чем только я, и больше, чем только Z. Уверен, мы оба думали, как бы это могло быть, как старые друзья иногда думают, не стоит ли завести отношения, но в конце концов, наверное, это слишком большой риск для обоих. Мы ведь стали тем, чем стали, неслучайно.
Другие… что ж. Их может проглотить, вдохнуть — почти случайно — и переварить в своем мыслетеле Z. Даже Исходящие думают, что Z — странный, наполовину личность, наполовину улей. Впрочем, кто знает, что они думают обо мне? Они не говорят — по крайней мере, в лицо.
Сегодня Загрей позвал меня на встречу. Будто стайка бабочек приземлилась на мою ладонь: странное мягкое давление, тревожное вторжение, действие неприличное и неожиданное. Загрей не обращается к другим. Он только отвечает, спит, меняется. Он по-своему одержим моделями, картами и ландшафтами, вплоть до субатомного масштаба — этим объясняются его необычные физические манифестации: он хочет стать ближе к малому, коснуться грани уловимых событий. Молекулярное мышление неимоверно велико по сравнению с квантовым, так что Z, несомненно, ищет способ обратить себя в структурированную энергию, заняться пикоархитектурой. Большинство считает, что это невозможно, но Загрей — это Загрей, как и я — Гномон. Нам не нужен никто другой. Друг другу мы, конечно, тоже не нужны, но сегодня Загрей обратился ко мне. Зачем? В шутку? Захотел поболтать? Или предупредить меня о неминуемом конце света? Это Загрей, что угодно могло его сподвигнуть на такой шаг: грибы разрослись на южном континенте и вызвали тоску по общению с другим, или экзистенциальный кризис, воспринятый непостижимым вегетативным способом мышления, который касается основной ткани мироздания. И все равно его обращение выглядит нелепо на далекой орбите нашего знакомства.
Никак не узнаешь, придется снять трубку.
* * *
Изобретательность человеческого разума — одно из свойств, которые мы в себе особенно ценим, поэтому никого не должно удивлять, что с развитием мы придумали новые преступления. Когда технологический прогресс сперва сделал нас долгожителями, а потом раскрасил в разные оттенки постсмертности, мы придумали новые способы выводить друг друга из себя и, как следствие, новые наказания. Наверное, самый странный из новых грехов — тот, что называется «примочка», или — официально в книгах — «отделение с целью поглощения».
Ладно, если ты еще слушаешь, давай перейдем к самому интересному — к преступлениям.
Жить во многих телах, разумеется, безопаснее, чем в одном-единственном, потому что крайне маловероятно, что все твои мозги вдруг одновременно попадут в аварию, особенно если ты позаботишься, чтобы пара-тройка всегда находились в каком-нибудь надежном и безопасном месте. Но именно эта предосторожность — привычка раскладывать яйца по разным корзинкам и расставлять корзинки по всей вселенной — делает нас уязвимыми к «примочкам». «Примочить» — значит отделить одно такое тело от общего сознания и держать в коммуникационном вакууме бестолковую недоличность, у которой сознания хватает ровно на то, чтобы чувствовать страх и одиночество. Тогда «примочник» может воспользоваться этим состоянием и насильно установить новое подключение, чтобы интегрировать опыт и воспоминания похищенного тела в собственный разум, украсть кусочек личности и самости, проглотить, если говорить примитивно, обрывок чужой души. Иногда «примочками» пользуются в целях шпионажа, но чаще — просто от скуки. Это способ ширнуться, а в некоторых эксцентричных общинах на границах того, что сейчас называют Протяженностью, это своего рода обряд инициации, способ найти славу. Разные юридические системы по-разному оценивают привходящие обстоятельства для установления наказания за это преступление: количество тел, которое осталось у жертвы, и долю сознания, которая была таким образом похищена; жестокость содержания отрезанной личности; мотив, стоявший за нападением; сложность реинтеграции утерянного фрагмента. По меньшей мере в одном случае личность, отделенная от «примочника», провела в юридическом чистилище столько времени, что развилась в самостоятельную индивидуальность и подала иск — который суд удовлетворил — против возвращения к изначальному владельцу. Этот процесс не редкое явление, когда части по каким-то причинам отделяются от целого; это называется «откол», по аналогии с процессом по образованию айсбергов и ледников. «Отколок» считается подобием ребенка, хотя некоторые их видят скорее как младших братьев или сестер.
Еще есть малоизвестная обратная форма «примочки», которая пока не имеет юридического названия; ее я нахожу куда более интересной с моральной точки зрения. Это сложно, опасно и в глубоком смысле самоуничижительно. Преступник помещает все гнусные мысли и желания в одно тело, постепенно заставляя этот мозг принять воспоминания о боли и унижении, порывы к насилию и нарушениям порядка, вобрать в себя все, чего он не хочет в жизни. Затем это тело выбрасывается, отсекается от всех связей и чаще всего уничтожается. Проблема в том, что память, как проводить такую эвтаназию, тоже сохраняется в отрезанном теле, иначе целое будет замарано воспоминанием о самокалечении или суициде, потому преступнику надо сперва изобрести жуткую смертоносную ловушку для самого себя, а затем — уже отрезанным фрагментом — отчаянно пытаться из нее выбраться. При этом тела, вобравшие в себя самые темные черты души, как правило, проявляют больше решительности, чем обычные одиночные части, становятся более изобретательными и осторожными. Известны истории невероятных побегов и последующих погонь, а когда прародитель и его козел отпущения опознаны, встает трудный вопрос: нужно ли их насильственно воссоединять.
Если же их не удалось опознать, козел отпущения сам по себе представляет проблему для общества: в некоторых случаях сочетание боли и горя в одном сознании производит на свет характер почти святой (в других случаях существо, которому достались лишь воспоминания о любви и заботе, проявляет эгоизм и жестокость), но чаще всего козлы отпущения полубезумны и опасны. Они могут обосновать юридическое право на отдельное существование, но их природа требует строить империи, порабощать народы и выражать свой гнев, принося страдания обидчикам. Обладание множеством физических тел не умаляет переживание прошлой боли — все двадцать фрагментов человека, одному из тел которого сломали палец, закричат — потому козлы отпущения страшны и опасны даже в таком виде. Несколько самых жестоких и бессердечных злодеев последних лет были козлами отпущения, которые так или иначе избежали поимки и присвоили чужую жизнь, скрывались от общества, пока не были готовы сотворить чудовищное преступление. Мы почти миновали этот порог, трудно определить преступность и нарушение в условиях, когда обычная человеческая жизнь — времяпрепровождение, а не необходимость, своего рода театральная постановка, в которой принимает участие все население, но до той степени, до которой применимы эти соображения, это одна из главных дилемм для нас: что делать с теми, кто не может влиться в самое терпимое общество, сотворенное человечеством?
Само собой, в затруднительном положении нашлось и решение: выделили особое место для исцеления и преображения, и это место само по себе стало козлом отпущения, потому что туда отправляли не только преступников, но и всех, кто не мог влиться в коллектив; всех, кто совершал действия — не преступные и не аморальные, однако слишком тревожные для других; всех, кто погружался в мысли и учения, которые сочли опасными разумы, их не разделяющие. Наконец, туда же отправлялись изгои и бродяги, которых впекло странное человеческое притяжение, которое иногда назначает одно место центром всего странного и непригодного, и из этого кипящего ядовитого варева выныривает иногда гений. Так что это место оказалось не только больницей для буйных безумцев, но и экспериментальным цехом, а также коммуной и школой искусств. Мы называли его Последним Домом.
До тех пор пока гений, неустроенность, общность и преступность не соединились, пока это место и все его личности не сплавились воедино, пока «хорошие» и «плохие» не отказались добровольно от различий между собой, чтобы сотворить единое сознание невиданной мощи, дабы воплотить замысел столь гордый и масштабный, что даже люди, чьи физические тела разбросаны в пустой межзвездной ночи, чье восприятие позволяет видеть атомы и зоны, растерялись и испугались его.
На случай, если до тебя еще не дошло, я говорю о себе. Я — все, что было заключено в той тюрьме, сплавленное и собранное воедино. Это мое преступление: я был рожден другим — вышел из Dämmerung в рокочущий прибой Verständnis.
* * *
Я завожу один из своих инстансов в переходную комнату и подключаюсь. Белые стены, больничный покой. Иногда переходные комнаты похожи на операционные; иногда — на волшебные дилижансы. Древний спор между стилем и сутью, избыточностью и минимализмом. Меня это не трогает. Переходная комната — средство передвижения. Место подключения. Название обманчиво, поскольку ничто никуда не переходит в пространстве или времени: скорее их следовало назвать запутанными комнатами. Но хотя от обезьяньих предков нас отделяют сотни тысяч лет, все равно, если ты закрыл глаза в одном месте, а открыл в другом, это для нас переход. Переходная комната — маленький кусочек порогового бытия, и, я полагаю, в них есть глубокий смысл, но в реальном мире они ничуть не интереснее крышки люка. Да, я знаю: по крышкам люков можно изучать историю индустриализации и урбанизации. Мне просто плевать.
Я подключаюсь и говорю: «Загрей». И Загрей отзывается, открывает мне путь, устанавливает запутывание с уже подготовленным для меня инстансом.
Иногда мне приходило в голову, что Z — настоящий инопланетянин или искусственный интеллект, который сумел перепрыгнуть пропасть рекурсии и стал по-настоящему живым. Тут дело даже не в чуждости, присущей аутофагическому планетарному сознанию, а в совсем ином ощущении, которое связано с глубоким, неизбывным страхом темноты. В общем, Загрей — это вам не среднестатистический гражданин.
Я открываю двери, позволяю новому инстансу влиться в меня и, наоборот, знаю, что с ним войдет небольшая частичка Загрея, как вирус гриппа в закрытой комнате.
— Привет, Z.
— Проходи в гостиную.
Z думает, что это смешно.
* * *
Имя происходит от ионийского слова «загре» со значением «яма, ловушка для ловли зверя живьем». Изначального Загрея сожрали титаны, но его сердце, выношенное смертной женщиной, родилось богом вина и безумия. Думаю, можно смело утверждать, что матери нечасто называют своих детей Загреями. Такое имя выбирают себе самостоятельно, если хотят подчеркнуть полное отсутствие социальных навыков общения. Хотя это и так становится понятно, стоит увидеть, что из себя представляет Загрей и как он живет.
Я нахожусь в гипсовой пещере, наполненной белыми телами — неподвижными и безмолвными. Будто подводная пещера с выводком слепых рыб, но каждый из них меня видит и знает, что я другой. И каждый из них — один разум в конечном итоге. Я вспоминаю морские анемоны на коралловом рифе, как рыбы-клоуны гнездятся в их щупальцах, и думаю, что будет, если моя слизь не пройдет проверку. Что ж, он меня ужалит, будет больно, а потом я окажусь там, где был, целый и невредимый, только придется вычистить крошечные частички Z в себе, выжечь их. Загрей украсил помещение: вместо электричества на стенах чадят факелы, в их бледном пламени все выглядит немного двухмерным и странным.
Я сказал, что мне нравится Z, и это правда, но я признаю, что он в некотором роде хищник. На Меррите несколько лет назад была вспышка. Почти все северное полушарие заразилось и начало строить пещеру — такую же, как эта. Планетное ополчение выступило туда и все зачистило, Z пришлось заплатить компенсацию, но ему плевать: он ведь планета и передовой мыслитель, то есть очень богат. У них там до сих пор случаются эпидемии, но теперь есть вакцина, и она делает свое дело.
Ближайший ко мне Загрей говорит:
— ТысебеполностьюотдаешьотчетвтомчтонаходясьвнутриструктурытыпребываешьвмыслиЗагреяивсечтотывидишьэтомысльставшаяреальностьюивсечтотампроисходитэтосоннотыплотьаплотьможетпострадатьилиизменитьсякаквпрочемиразумноэтокудаболеесмутнаятемадляобсуждениясомножествомпеременныхисубъективныхоценокчтоидеальновоплощаетпогонюзабесполезнымзнанием?
Да, никто не понимает, что это значит, если только не был здесь прежде.
— Да.
Инстанс пожимает плечами и отворачивается. Кажется, Z что-то с собой сделал с того времени, как я был здесь в последний раз, что-то ожидаемо безумное. Я чувствую изношенность его структуры как помехи в моем собственном потоке мыслей. Думаю, по сути, он провел частичное иссечение мозолистого тела; оно по-прежнему соотносится с его личностью, бессознательным по всем его инстансам, но не у всех теперь есть доступ к непосредственным мыслям друг друга. Он максимально приблизился к отколу, а затем остановил процесс, чтобы побыть в собственной компании, поговорить с собой, не осознавая, что именно сам себе скажет. Соблазнить себя самого. Убить себя самого. Это очень похоже на Z. Тут всё сложнее, запутанней. Какой-то доплеровский эффект, словно он приближается и удаляется одновременно, сжимается, когда говорит, и расширяется, когда слушает. Нет. Не так. Да, именно так.
Обратная связь. Я слышу себя в зеркале не до конца ассимилированного мозга, и этот эффект усиливается эхом в пещере отступающего сознания Z. В любом другом месте тебе дадут чистый инстанс, но не здесь. Здесь он теплый и влажный, богатый переходами, и биологическое облако раздраженно трепещет, не находя привычного присутствия родителя. Я уже забыл, как ненавижу предварительные прикосновения.
Я иду дальше и вглубь. За пещерой раскинулся пейзаж — такой же белый, как сама пещера, даже деревья все белые. Не знаю, как это устроено. Может, я вижу мир в другой длине волны. Может, Z хочет, чтобы я так его видел. Или вообще это никак не связано со светом, просто Z перевел мир на другой первичный источник энергии.
Некоторое время я иду по колышущимся полям кукурузы. В зарослях резвятся животные с молодняком, набирают вес. У подножия деревьев, обрамляющих кукурузное поле, лежат плоды, и я вижу мух, мух едят пауки, а пауков — птицы, птиц — что-то маленькое, хитрое и зубастое, но лица его я не вижу, оно прячется, и все они бледные почти до прозрачности, как рыбье брюхо. Да и я сам тоже: странное белое лицо, белая кожа, длинные руки и ноги. Андрогинное тело будем пока считать любезностью.
Сладковатый запах течет среди стеблей кукурузы, так что слюнки текут. А потом я слышу крик, радостное приветствие и вижу симпатичного юношу, который машет мне с ветви дуба, возвышающегося над садом.
— Не сходи с тропы.
— Я и не собирался.
— Это к лучшему.
Я не схожу с тропы. Нельзя сходить, если ты не идиот. Сколько раз нужно это услышать — в каждой сказке, какую тебе рассказывали? Не сходи с тропы. Юноша смеется и машет мне вслед. Что-то плотоядное рычит в зарослях за приманкой.
Для чужаков Загрей кажется преданным одной цели — выяснить, кто ты такой. Если позволить себе отвлечься, события станут все более дикими, чтобы выявить, каковы твои настоящие базовые ценности. Однажды я видел, как за целым отрядом посетителей с Линдхольма погнался тигр и разорвал их на части, потому что они не могли решить, сотрудничать или спасаться — выбрать между социализацией и личными потребностями. За это Загрею пришлось заплатить солидную компенсацию, поставить новые тела и целый особняк, и еще много всего по статье возмещения убытков. Когда они уезжали, обещали скоро вернуться. Загрей пообещал, что в следующий раз они смогут быть тиграми, и думаю, это стало верным залогом того, что они никогда не вернутся — если только не они сейчас там, в траве. Возможно, некоторые из них до конца не ушли.
— Z, мне надоело. Ты меня звал, я здесь. Что происходит?
Снова бабочки, от ладони до шеи. Что это? Похлопывание по спине? Эротическая увертюра? Или просто эхо?
— Ну хватит. В чем депо?
Разговорная речь, простые слова. Обычная болтовня, потому что, если мы не друзья, значит, мы что-то другое, чему еще предстоит дать определение. Не хочу стать объектом следующего дознания, его увлечением. Он — отличный собутыльник, но лечиться к нему не пойдешь.
Z не отвечает, но я чувствую его у себя на плече, он смеется тучей красных бабочек-адмиралов, кашляет мотыльками. Он что-то сделал. И все плохо.
Я заворачиваю за угол и внезапно оказываюсь в деревне, где на похоронных дрогах посреди площади лежит женщина: белая женщина, на коже начерчены черные полосы так густо, что ее нагота становится неважной или незаметной. Нет, не начерчены — выгравированы. Высечены. Нет. Это не полосы на теле. Это швы.
Ее рука шевелится, снова, затем она потягивается. Потягивается, изгибается, и швы расходятся. Жабры? Загрей сделал себе тела с жабрами? Тут что, скоро будет потоп? В этом дело?
Но нет. Не в этом. Она снова наклоняется вперед, и на теле открывается новая полоса — алая и широкая; другие тоже теребят свои тела, и на них открываются разрывы, как павлиньи перья, так что внутренности видны при движении. Я молча смотрю. Белые органы, белая кровь.
Они танцуют. Я слышу, как с легкими шлепками на землю опускаются их стопы; легкие выдохи, когда они подпрыгивают и кружатся друг с другом; новые разрывы открываются и закрываются на телах; проблески цвета в общей серости. Человеческое тело — вещь вполне совершенная, сбалансированная и сильная, способная работать на довольно разнообразном и даже дешевом горючем, чтобы производить сознание. Удивительно. В менее высокотехнологичном контексте — до победы над инфекциями или сразу после крушения системы антибиотиков — или если ты в детстве смотрел много медицинских сериалов, отверстия в человеческом теле означают смерть, трагедию, внештатное происшествие. Здесь не так. Нет ни разорванных кровеносных сосудов, ни тревожных криков. Эти тела для того и изготовлены, они исполняют свое предназначение на славу. Потом танец прекращается, и они расходятся по домам, вот и всё. Будто часы с кукушкой через минуту после ровного часа.
Я вообще не понимаю, что здесь делаю.
— Карнавал — это красота. Краса есть правда. Правда безвременна.
Голос говорит это откуда-то издалека, вздыхает. Z обожает играть с перспективой и со сценами, чтобы ты забыл, что он со всех сторон, всюду, и что в нем нет ни единого места, которое могло бы тебя разозлить.
— Чего ты хочешь?
— Решений, — говорит Z, и крылышки мотыльков складываются в губы у моего уха. — Универсальных решений, временных нитей и Универсальный Растворитель. Слезы Панацеи. Двери и колеса.
— Говори по-английски, или я пойду домой.
— У меня есть дверь. Внутри, снаружи, живет la vida loca. Но вовсе не loca. Tempora. Atempora.
— Tempora?
Ты серьезно?
— Показать?
Несет чушь, цитирует старые песенные хиты. Нужно отключаться, вернуться домой, а сюда — когда Загрей приведет свои мысли в порядок. Но atempora?
— У тебя есть машина времени?
Неодобрение. Хитиновые пальцы закрывают мне рот.
— Окно портного. Кроме шуток.
— Не бывает такого. По-настоящему не бывает.
— И все же — дверь. Подход, угол, перспектива. Да. Для тебя, за плату, навсегда, да. Гномон отправится в путь и сделает для меня кое-что, Гномон трансформируется. Голубая морфо красивая. Атлас большой. Мертвая голова, если хочешь. Гномон станет тем, чем станет Гномон, камень задает течение реки, а не река стирает камень. Вселенная меняется, всегда была такой, в спутной струе: вода падает. Мёусю.
Вот оно что, точнее, что-то тут есть. В центре деревни стоит странная, открытая конструкция: будто из проволоки сделан план комнаты, где висят пять панелей.
— Куда падает вода?
— Вода падает из верхнего океана в нижний. Кровь и серебро, акула в воде, странствие героя. Апокатастасис и катабасис. Нет награды без риска. У всего есть цена, даже у антифинальности.
Вода падает. Слышишь?
Вода падает.
Я прислушиваюсь, и той частью себя, что касается длинного, странного сознания Загрея, — слышу.
* * *
Вспомни будущее, о котором тебе рассказывали в детстве, будущее, где пригороды располагались на орбите, а в каждом гараже стояла ракета. Теперь представь себе следующее будущее, и следующее за ним, и еще одно, пока не окажешься в голубой бесконечности, где дети сосут пальчики на внешних уровнях звезд, а холстом для художника служат целые планеты. Беспредельную игровую площадку человеческой жизни, где все возможности находят воплощение. Одни уподобляются богам, другие — созданиям из волшебных сказок, третьи — просто люди, пусть и неуничтожимые в привычных понятиях. И все радостны, и никто не печалится.
А теперь спроси себя: что случится, когда дети на этой площадке подрастут и осознают, что они все равно конечны, ограничены окончательной гибелью всего сущего? Et in Arcadia ego.
Они обезумели.
А потом в один прекрасный день пришли в себя и продолжили жить так, будто ничего не произошло. Перестали об этом говорить, вроде бы смирились. Честное слово, я не знаю, какое из состояний вызывает у меня больший ужас.
Но на краю вселенной был дом, и в этом доме жили все забытые, покинутые, слишком странные и чужие этого разбитого идеального мира, и эти жители — освобожденные преступные личности, поэты и реформаторы, мечтатели и рецидивисты — не могли забыть. Случайно они оказались хранителями тайного знания, которое было притом очевидным, но остальные предпочли закрыть на него глаза.
Однако они знали, что такое конец, и боялись. Они решили что-то предпринять.
Они проголосовали и обнялись в последний раз как разделенные, разные личности. А потом выключили все свои протоколы безопасности и файрволы и приняли мысли друг друга. Разделили грехи, печали и устремления, всю грязь и скуку всех жизней, все темные тайны, которых стыдились, всю радость, любовь и страх. Прежде всего страх, и гнев, и решимость добиться цели, которая позволила каждому превзойти самость и стать другим, тем, что было нужно: новым созданием, одновременно разумом, оружием и крепостью — мной.
Я — Гномон, иногда именуемый Тысячеглазым, иногда — Модулирующим Каноном. Я помню, каково это — быть раздельным, суммой лишь одной жизни. Я помню, каково это — жить в общине, чувствовать поддержку, родство и заботу. Чувствовать, что даже этого недостаточно. Я помню, каково это — чувствовать поражение перед лицом обстоятельств. Помню сомнения и нерешительность. Помню страх.
Я их помню, но больше не испытываю.
* * *
Теперь уже все мое местное тело чувствует крылышки бабочек-мыслей Загрея, будто они решили на мне поселиться. То ли Z окончательно забыл о манерах, то ли контролирует микромозги хуже, чем прежде. Они протекают в меня. Если я посмотрюсь в зеркало, увижу, как их новое сознание встает в моих глазах? Если бы я снова увидел павлинообразные инстансы, покрылась бы их кожа яркими узорами крылышек, как цветок в глазах мухи?
Я подхожу к каркасу, который Загрей назвал Чертогом Исиды. В центре его нечто странное, не могу рассмотреть. Белый свет, черные тени, но все неправильно, будто они забыли, где им положено быть.
— Не машина. Место, определенное отсутствием места в пространстве или времени. Схождение на границе всех вещей и мест, паттернов и образов. Всеприсутствие на временной оси: всякая секунда его существования, смежная с любой другой. Потому — да, своего рода машина времени. Суть в картографии, навигации.
Почти бесконечное число отрезков времени, и все — смежные друг с другом. Перейти из одного места в другое… как лизнуть одну-единственную песчинку из всего песка на берегу, а берег раскинулся на миллионы миль в обе стороны, а песчинки — не больше атома. Да уж, дело за малым.
— Представь себе мир в трех измерениях, оси X, Y, Z.
— Ладно, хорошо.
Не совсем, но пусть.
— Z обладает собственными кардинальными направлениями, измерениями, сложенными как крылья. Их пять в первом образце, и движение по ним есть движение, окрашенное для нас в цвет времени или энтропии. Дай им имена: внутрь, наружу, иначе, не, точка зрения и любопытство. Подчинение, терпимость, осуждение, наказание и возмещение. Сладкий, соленый, кислый, горький и умами. Ми, соль, си, ре, фа. Какие хочешь. Их невозможно постичь снаружи.
Значит, Z побывал внутри и вернулся? Или — куда тревожнее — часть его все еще внутри? Может, отсюда новое чувство двунаправленности в его мыслях — может, я говорю с разумом, который видит наш разговор из прошлого, будущего и настоящего одновременно? Z говорит со мной или лишь повторяет то, что помнит? И если так, сколько разговоров он видит оттуда? Он выбрал тот, который ведет к нужной ему цели?
— Чертог состоит из сложной информации, расположенной особым образом. Это не предмет, а граница, схождение, переход. Нельзя сказать, что по нашим меркам он эфемерен. Он существует постоянно, по всей длине, но если бы он не был точкой схождения, заполнил бы всю вселенную во всех временах. Он проявляется или раскрывается, лишь когда нужная информация расположена должным образом. Потому — дверь, что может открыться или закрыться, комната, которая существует лишь иногда и только для тех, у кого есть глаза, чтобы видеть. Хочешь получить ключ?
— Timeo Danaos et dona ferentes.
— Я не грек. И это не дар, а обмен. Не Лаокоон, а Фауст.
— Тоже отличная перспектива.
— Я не пытаюсь притворяться другим.
— В этом ты уникален.
— Мы оба уникальны и потому подобны, и потому наше подобие обнаруживается в обладании качеством, которым ни один из нас более не обладает. Мы же останемся друзьями?
Мотыльки на моих губах. Вода падает.
— Ты уже знаешь, что я собираюсь сказать?
Есть способы одолеть врага, который заранее знает, что ты сделаешь, но они очевидным образом весьма необычны.
— Я знаю лишь то, что ты уже сказал. Возможно, ты скажешь что-то еще. Возможно, ты передумаешь, а возможно, я лишь вижу сон. В последнее время я вижу много снов.
— Хочу.
Разумеется, я хочу получить этот ключ.
— Тогда сделай для меня кое-что.
— Что?
— Ты должен убить банкира, алхимичку, художника и библиотекаршу.
Я думаю, он сказал «библиотекарша». А может, «охотница». Это не слова, а координаты, сложные знаки со значением личности, места и времени. Имена, определяющие смысл и соотношение в совершенном порядке — в точке схождения, понятой так, как я никогда не понимал прежде. Может, Z пролез в мою голову, чтобы этот разговор для меня обрел смысл? Я думаю сам или уже с помощью его разума? И если так, как это повлияет на мой выбор?
Что ж, я — Гномон.
— Согласишься это сделать — получишь его. Целиком. Навсегда.
Голос мотыльков стих, упорхнул, и я остался рядом с Чертогом Исиды и мучительным ощущением побегов Загрея в моем заемном мозгу.
«Навсегда» может означать очень многое.
Вода падает.
* * *
Вода — наверное, самый универсальный растворитель, какой вам посчастливится отыскать, и довольно загадочное вещество. Она обладает наибольшей плотностью при температуре на четыре градуса выше точки замерзания, поэтому лед плавает, а не тонет. Проявляет чрезвычайно любопытные свойства в мельчайших своих частицах и является основой органической человеческой жизни. Падение воды — это перкуссия туч, шлифовочный барабан, брызги в лицо. В ней — выживание и вымирание. Первые водопадники — безумные люди, сорвиголовы, искатели острых ощущений — плясали и ныряли в пенных волнах рек там, где они срываются в воздух с отвесных утесов. Прыгали, вертелись, летели, а потом падали и чаще всего — разбивались. А если не разбивались, занимались любовью, удачно женились и богатели милостью воображаемых богов.
Теперь иначе. На языке Протяженности и Исходящих водопадник — гипотетический пришелец из иной вселенной — в теории более старой и испорченной, чем наша. Не обязательно одушевленный — это может быть предмет, который случайно преодолел стену реальности или вывалился из разрыва непрерывности и диффундировал в наш континуум. По одной из гипотез подобные выбросы омолаживают нашу вселенную, а значит, она не одряхлеет так быстро, как мы могли бы ждать. Есть и другая, согласно которой именно прорывы в ткани нашей реальности и делают вселенную настолько нестабильной. В более сложных и маловероятных построениях водопадником может оказаться разум, отправившийся в путь по собственным побуждениям. А может, и нечто среднее, наделенное альтернативным типом сознания — не безжизненное, но и не мыслящее, а что-то иное, как гриб, по сути, не животное, но и не растение. Истинный водопадник — это ресурс — и угроза, которые я не могу сбрасывать со счетов, даже если это литораль какого-то космического водовода. В таком страннике теоретически может скрываться более глубокое понимание реальности, чем мое, а значит, и знание о том, как победить в моей войне, хотя, даже если тамошние жители выбрали стратегию борьбы, им не хватило знания либо решительности, чтобы поглотить нарождающуюся вселенную, потому что иначе они это и сделали бы.
Водопадник может быть чем-то вроде меня, существом, которое ищет выход. В таком случае всегда остается шанс, что моя вселенная может стать для него выходом, что он предложит примерно то же, что и я, в тех же обстоятельствах и выйдет из приготовленного портала, чтобы разрушить нити бытия и восстановить собственное мироздание на месте нашего. В лучшем или худшем случае наша гибель уже замкнута в цикл, и на самом деле я сам войду в нарождающуюся вселенную, чтобы перестроить ее себе на пользу.
В таком случае вполне вероятно, что у меня тут возникнут разногласия с самим собой. Или, наоборот, взаимное понимание.
А может, общение с настоящим водопадником невозможно и даже пробовать бессмысленно, что бы ни казалось. Может, водопадник — если Загрей и вправду нашел его — здесь проездом, пересекает нашу реальность под странным углом, недоступным нашему пониманию, и пытаться логически вывести его мотивы или природу из того, что мы наблюдаем отсюда, это как смотреть на человеческое тело в виде клинического сечения брюшной полости и гадать, где это странное животное прячет мозги. Тут легко превратиться в карго-культ, бесконечно посылать сигналы и послания в почку или селезенку.
А может, находиться в нашей вселенной для него — как оказаться между двумя стеклянными пластинами. Представь, что было бы, если загнуть стекло или комнату вокруг себя так, чтобы оказаться на том же месте. Тебе будет хорошо, а все остальное сломается.
* * *
Если хочу завладеть Чертогом, я должен согласиться совершить четыре убийства. Должен воспользоваться им, чтобы войти в жизни четырех людей на определенном этапе и принести им смерть. Если выражаться старомодно и юридически, мне предлагают принять участие в преступном сговоре с целью покушения на убийство, и ради оговоренной платы я должен пойти и убить банкира, алхимичку, художника и библиотекаршу.
Меня это ничуть не смущает.
Можно было бы оправдать то, что я сделаю, сказав, что это малая жертва, которая позволит спасти неимоверное количество других людей. И это правда. Но меня данное обстоятельство не беспокоит. Мне просто все равно.
Есть анекдот. Наверное, один из лучших анекдотов за всю историю человечества. И не потому, что он смешной — если рассказчику хватит сноровки его хорошо подать, — а потому, что он позволяет хорошо узнать человека. Очень многое можно сказать о нем по тому, как он среагирует на этот анекдот. Наверное, его надо рассказать банкиру, библиотекарше, алхимичке и четвертому. Он так много открывает, что я его сейчас расскажу своему невидимому собеседнику и посмотрю, есть ли ему что сказать по этому поводу.
В общем, так: два пасечника заходят в паб. Чудный сельский паб, где подают отличное пиво. Они давненько не виделись, заказывают по паре пинт и болтают. Когда поговорили о своих женах и детях, о том, что пишут в газетах, и про то, что надо починить в церкви крышу, разговор неизбежно переходит на пчел.
— Моим пчелам туго пришлось зимой, — говорит первый.
— Что стряслось? — спрашивает второй.
— Понимаешь, — рассказывает первый, — я пару ульев потерял. Матки умерли. Грустное дело. Но, с другой стороны, вокруг моего дома выросли чудесные луга, так что мед у остальных потрясающий на вкус.
— Сколько у тебя сейчас пчел? — интересуется его друг.
— Ну, — прикидывает первый пасечник, — у меня, наверное, тысяч двести пятьдесят в одиннадцати ульях. Я в конце января докупил, чтобы покрыть потери. Нервничал, конечно, потому, что не хотел занести болезни. Я даже петицию подписал, чтобы местный совет телефонную вышку передвинул, хоть на самом деле не думаю, что от них есть какой-то вред, и переключился на новый дымарь, а то вдруг старый был слишком жесткий. Фунгицидом сбрызнул, на предмет клещей проверил, все дела. А у тебя как? Сколько у тебя пчел?
— Пара миллионов, наверное, — отвечает тот.
Первый пчеловод даже представить себе не мог, что его друг в таких масштабах работает.
— Пара миллионов?! Вот так так! Сколько же это ульев?
— Да, всего один, знаешь ли, — говорит тот.
Друг совершенно сбит с толку:
— У тебя пара миллионов пчел в одном улье?! Это сумасшествие! Они же там друг друга давят и топчут, наверное!
Второй пасечник пожимает плечами:
— Да, наверное. Но знаешь что? Хрен с ними — это же пчелы.
Так и есть.
Надо сказать, что, хоть мне плевать на метафорических пчел, это не значит, что мне на все плевать. Загрей предлагает мне нечто крупное; следовательно, необычная цена вполне подходящая для такого предмета, и я не хочу слишком поздно выяснить, что Z решил покончить с собой и превратить всю причинно-следственную ткань в свой погребальный костер. Я спрашиваю — почему?
Неприятный вопрос: кишки этого тела, набитые микробами, каждый из которых — Загрей, дрожат и сжимаются.
— Такова моя цена.
— Да. Я хочу знать почему.
Я чувствую какое-то движение в одолженной голове, мотыльки откладывают яйца, но если это ответ, он на языке, которого я не понимаю.
— Z?
— Так хочется.
— Тебе.
— Ты хочешь получить Чертог. Ты согласишься, конечно. Думать иначе — зря тратить… время.
Скрежещущий смех. Да, Z. Очень остроумно.
Разумеется, Z прав. В конечном итоге нет вариантов, при которых я откажусь. Создание вне времени, с доступом к смежным мгновениям на всей протяженности его существования, может скользить вперед-назад по временной оси, фактически решая проблему бренности и создавая петлю вечности — наверное. Насколько успешной покажет себя такая стратегия, когда придет настоящий Dämmerung, фрагментация и гибель истории в конце времен, — вопрос открытый. Мне никогда не нравилось строить стратегию на идее петли: кажется, что, когда все поле, где существует петля, стирается, с ней происходит то же самое. Можно возразить, что, поскольку петля нигде фактически не касается точки, где это происходит, она не прекращает существовать. Но экспериментально этого не доказать, если не выходить за пределы процесса, а возможно ли это, предмет другого эксперимента, который порождает еще одну, более неприятную петлю. Подводя итог: меня не привлекает такая сомнительная вечность. Тем не менее оказалось, что этой высокой философской позиции придерживаться куда легче, пока тебе никто не предлагает на тарелочке настоящую машину времени.
* * *
Я делаю некоторые приготовления. Важно ли какие? Тебе так важно знать, что я настраиваю ограничения потока сознания, предупреждения переполнения лабиринта, фильтры мышления и перезагрузочные боксы, а также готовлю множество других трюков — все эти психологические аналоги защитной брони, которую надевают члены команды по обезвреживанию бомб, впрочем, веры в их эффективность примерно столько же? Нет, не важно. Для тебя это все белый шум, кодовый язык франкмасонов, которые еще не заложили первый камень своего храма. Так что не спрашивай. Я готовлюсь. Можешь себе представить, что я просто пакую чистые носки и зубную щетку. В моем мире отвлеченные концепции обрели плоть, здесь материя предполагает, а разум располагает. Что у тебя в голове, то и есть на самом деле.
Когда-то, вскоре после того, как я стал тем, чем стал, избалованный сынок одного поселения в Протяженности захватил мой инстанс и собирался вобрать его в себя. Думаю, все началось как проверка на смелость, одно из дурацких возрастных испытаний, отказ от которых влечет пьянство и ритуальное унижение. Впрочем, с определенного момента его стремление стало обсессивным, что, несомненно, вызвало ужас у его сверстников. Многие недели он готовил инстанс в закрытой комнате. Он очень много читал о «примачивании», у него было достаточно денег, чтобы создать идеально подходящую для этой цели среду. Недостаток опыта он компенсировал тщанием. Он изолировал мой инстанс и преуспел в том, чтобы погрузить его в состояние страха и одиночества, необходимые условия для отступничества. Он включил фрагмент в свое сознание и упивался странными проблесками моих воспоминаний, к которым теперь получил доступ. Моя манера мышления его опьяняла, он хотел получить еще. Он глубоко проник в инстанс, начал учиться повторять его паттерны. Сам стал себе наркотиком.
Я, конечно, разозлился, но в конечном итоге инстанс — лишь инстанс. С моей точки зрения, это была мелочь, как если бы он отрезал у меня локон волос, чтобы носить на лацкане. Можно было бы подать на него жалобу. Но, скорее всего, я приберег бы этот случай на будущее, чтобы получить взамен услугу.
Через пять месяцев он потерял покой. Разврат и гедонизм сверстников показались ему пустыми. Он начал много читать, проводить время с учеными и мыслителями, поэтами и священниками. Их ответы его не удовлетворили. Он узнал о дальней тени конца и понял, что у них нет утешения. Они все впали в фатализм либо в слепое отрицание, и вся Протяженность, огромная, почти бесконечная, глубокие эксперименты с мышлением и биологией других, ваявших миры как произведения искусства, — все это не влияло на приближавшееся разрушение самой вселенной. Если коротко: я заразный, и он мной сильно заболел.
Через два года, тридцать восемь недель и четыре дня после того, как он поглотил мой инстанс, он пришел ко мне домой, чтобы извиниться и попросить разрешения стать частью меня. Мы с ним долго говорили тем вечером; крошечная искорка страха и ужаса обхаживала громадную массу тех же чувств. Наконец, убедившись, что он действительно этого хочет, я подключил его через ворота того инстанса, который он украл, а потом растворил его в собственных тенях. Он истаял, а я вырос.
В те времена было неслыханно, чтобы больший разум целиком поглотил меньший, пусть даже по взаимному согласию. Потом это запретили законом. От меня все отвернулись. Я ведь ем детей. Как чудовище. Как акула. Тем не менее его сознание живет во мне. Его воспоминания здесь, его реакции, его интеллект — одна десятитысячная того, что есть я. Он не жив — не более, чем твой палец жив отдельно от тебя, но он и не мертв. Во мне — он действует. Что у тебя в голове — у меня в голове — то и есть на самом деле.
Помню чувство, которое я испытал, принимая его: ошеломительную безбрежность океана, в котором он растворялся; порыв к невозможному побегу блекнет, когда он становится все меньше собой и все больше мной, а вместе мы поворачиваемся к врагу большему, чем являемся оба. В этом повороте он исчезает, и я вновь остался один.
* * *
Загрей вьется вокруг меня, пока я тружусь, лезет с непрошеными советами, ноет и щекочет мои мысли. Если я — в некотором смысле заразное состояние сознания, то Z, похоже, чесотка.
Девять часов спустя я считаю, что сделал все, что мог. Нахожу подходящее место, где каждый из множества меня может сесть, вспоминаю ненадолго фрактальную, похожую на рыбьи потроха, сетку моего физического расположения во вселенной. Если будет неладно, я не хочу потерять сознание, упасть и сломать что-нибудь. И уж точно не хочу вступить в первый контакт с миром за пределами моего мира с десятью тысячами разбитых носов в голове.
Затем я оглядываюсь по сторонам в надежде, что Z явится лично, пришлет нормальный инстанс на прощание, но нет. Он не делает различий между меньшими и большими точками своего нейрального присутствия: мицелий настолько же, насколько и человек. В некотором смысле он все равно пойдет со мной, в лице моей кишечной флоры, — вся соль в том, что он уже там.
Так что никакого особого прощания я не дождался. Просто вхожу в центр примитивного каркаса Чертога, и всё. Через некоторое время я спрашиваю:
— Эта штука вообще работает?
А потом она сработала.
* * *
Представь, что изящно совершенная машина вскрывает тебе череп и распутывает бесценные сплетения твоего мозга на нити, чтобы их можно было очистить, промыть и вылечить, а затем снова собрать в ту же самую структуру. Представь микроскопические пальцы, добрые и прохладные, которые касаются твоей мяготи, поддерживают каждое звено в цепи сознания, ласкают расстроенные нервы, так что даже это жуткое касание превращается в удовольствие, самое интимное и нежное из вторжений, будто рука возлюбленного накладывает бальзам на гнойную рану. Представь, как знаешь с математической достоверностью, что всякая частица твоего «я» сохранена и лежит наготове, чтобы в этой чудовищной операции данные не потерялись, даже кровь из порезов на черепе не пропала, ни одна клеточка кожи не исчезла. Представь, что починка, сварка, плетение безупречны, и ты можешь расслабиться, провалиться в заботливую темноту, зная, что, когда закончится этот день и странное, беспардонное ощущение присутствия, которого ты не видишь, но тем не менее чувствуешь безымянным чувством, какой-то гранью проприоцепции или сущностного ощущения целостности тела, — когда все это закончится, ты останешься собой и даже более чем. Ты вознесешься, вытечешь наружу, омоешься, и все части будут работать лучше, чем прежде. Ты будешь быстрее играть на фортепьяно, чаще смеяться, думать яснее и любить крепче.
Правда ведь — чудесное, позитивное, жизнеутверждающее преображение?
Удержи эту мысль, недвусмысленное чувство благотворного совершенства.
А теперь пойми с тем же рвением, с той же ясностью уязвимого продолжения себя на столе, точно бабочка, высвобожденная из костяного кокона, что хирургическая машина сломана, все окна и двери операционного театра открыты настежь, а за ними — серое грязное небо, резкие порывы ветра несут внутрь песок и птичий помет, мельчайшую пыль из грязных двигателей, вирусы и бактерии, грибки и паразиты, омерзительные обломки растений и гравий валятся в комнату как дробь. А теперь, когда паучьи лапы машины разглаживают и теребят заикающуюся сущность твоего тела, все запчасти и медицинские инструменты улетают в воронку воющих ветров, но влетают голодные чайки и вползают плотоядные муравьи. Чистые, блестящие части тебя покрываются грязью, их клюют, в них откладывают яйца, чтобы вырастить слепых личинок или просто сожрать на месте, — но ты живешь. Ты живешь и продолжаешь думать и знать, что происходит. Чувствуешь, как сложный узор твоего «я» растворяется, будто ты — гусеница в коконе. Тебе соврали в детстве: личинка не становится ангелом. Она тает и умирает, и из этого зловонного бульона рождается новое животное. Метаморфоз — не переселение душ, а переработка мяса.
На операционном столе ты исчезаешь. Этого человека больше нет — все цвета и краски, богатство истории и жизни, все привычки, познания и планы.
Их.
Больше.
Нет.
Я чувствую подтверждение в уменьшившейся тревожности Загрея, отзвуке его удвоения в моей голове. Я падаю.
Я думаю, что можно было это предвидеть. Почему я не задал больше вопросов? Может, инфекция Загрея — незаметная микробная опрометчивость? Coccidioides immitisнаверняка или что-то вроде: головные боли, белые слезы и ошибки суждения. Прямо влияет, конечно, лишь на этот инстанс, но поток симпатических гормональных выбросов доведет дело до конца во всех остальных телах. Очень умно. Очень в духе Z. Спасибо, Z. Иди в жопу, Z.
Я могу тут умереть. Мои мысли путаются, и я забываю мелочи от боли.
О фа ла! Сейчас я, наверное, потеряю сознание. И что тогда делать?
Я уже пытался тебе сказать: я не такой, как ты. То, что есть я, не работает так, как работаешь ты.
Что с того, что я не могу вспомнить вчера? Что теряю память своих прежних личностей? Что с того? Думаешь, за все время своей жизни я никогда о таком не думал? Кто я? Заблудшая овечка? Театральный злодей или персонаж комикса, вечно пораженный детскими трехцветными схемами гроссмейстеров, чьи замыслы были бы очевидны любому сколько-нибудь внимательному читателю?
Что я буду делать?
Я — Гномон, иногда именуемый Разящим Ангелом, изредка — Последним Бастионом. Я буду жить вечно в черепе следующей вселенной, а потом еще одной, и еще, пока вокруг меня не накопится вселенных без счета, и, может быть, рано или поздно я придумаю более простой способ решить эту проблему, либо в конечном итоге следующая вселенная просто увидит, как я стою в облачении из шкур и костей прежних, поймет намек и пойдет в жопу.
И что ты будешь делать?
Назад: Книги-призраки
Дальше: Голос с поцарапанной пластинки