Истовая религиозность Брукнера – одна из главных примет его личности, пронесенная им через всю жизнь и в старости дошедшая до одержимости, – не дает нам отождествить его с идеями Вагнера-философа. Брукнер никогда не высказывался на исторические, общественные и философские темы; многочисленные отзывы современников о «детскости» и «бесхитростности» его натуры позволяют даже осторожно предположить, что он не испытывал к ним интереса и был далек от их анализа.
В то же время «программа» Восьмой симфонии с ее Немецким Михелем и торжествующими фанфарами, справедливо названная Гансликом наивной, отдавала образами, популярными в Фёлькише – так называемом «народном движении» (Völkische Bewegung) – националистическом, а позже расистском движении, распространенном в Германии рубежа веков, соединявшем в гремучую смесь популизм, пангерманскую идею, национал-романтизм и расовую теорию. Позже, когда Вагнер оказался с триумфом размещен в культурном святилище Третьего рейха, туда заодно был добавлен и Брукнер: этому способствовала ставшая привычной аффилиация с Вагнером, грандиозность его произведений и их надмирный, триумфальный тон.
Начиная с 1930-х Брукнер начал казаться изготовителем германских звуковых мемориалов; к тому же времени относится издание полного собрания его сочинений, сделанное тогдашним главой Брукнеровского общества Робертом Хаасом, который получал финансирование от рейха. Согласно идее Хааса, сочинения Брукнера должны были предстать перед слушателями и исполнителями в своем первоначальном, незапятнанном блеске, очищенные от последующих редакторских, а заодно и авторских «напластований». Вошедшая в поговорку робкость Брукнера якобы послужила залогом тому, что он легко подпадал под влияние исполнителей и других советчиков; в результате издание Хааса представляло собой устранение всяческих сокращений, купюр и редакторских правок, осуществленное достаточно противоречивыми методами.
Многочисленность вариантов, в которых существуют симфонии Брукнера, ставит перед редактором задачу беспрецедентной сложности: как говорилось выше, он смотрел на музыкальный текст не как на что-то, высеченное в камне, но как на процесс, находящийся в непрерывном формировании, и в этом мы не должны искать ни неуверенности в себе, ни зыбкости стиля. Версия Восьмой симфонии, изданная Хаасом в 1939 г., радикально отличалась от всех предыдущих изданий и была основана на видении Брукнера как символа нацистской культурной политики. Согласно Хаасу, она являлась звуковым отображением мифа о Немецком Михеле; также отмечалось, что миф этот наконец-то воплощается в реальность вместе с Grossdeutsche Idee – «великой немецкой идеей»; неслучайно «восстановленная партитура» австрийского симфониста увидела свет именно в 1939 г., после присоединения Австрии и Чехословакии. В «очистительном огне», которому Хаас подверг симфонии Брукнера в 1930-е гг., была также антисемитская подоплека: многие из редакторов и исполнителей музыки Брукнера, «позволивших себе» вмешаться в авторский текст, были евреями.
Когда Хаас лишился своей должности вскоре после падения Третьего рейха, его последователь Леопольд Новак задумал собственное издание сочинений Брукнера. Дальнейшее повлекло за собой окончательную путаницу: глубоко верующий католик, странноватый скромный провинциал, Брукнер, никаким образом не ассоциированный с нацизмом, оказался связан с ним в сознании слушателей и исследователей очень надолго; настолько, что заодно с развенчанием пробрукнеровских панегириков 1930-х гг. развенчанию подверглись и восторженные рецензии 1920-х, и более ранние критические отзывы: любая положительная критика симфоний Брукнера, созданная в первые полвека их существования, начала рассматриваться как сомнительная и ангажированная. Вопрос содержания симфоний Брукнера оказался неловкой темой: во второй половине XX в. исследователи сосредотачиваются на более «безопасных» сюжетах, анализируя особенности формы, развития и гармонии.
Тем самым мы рискуем упустить главное. Религиозность Брукнера, поразительная экспрессия, с которой он высказывается, и почти безупречное концептуальное сходство 11 колоссальных симфоний меж собой, замеченное Леви на примере Седьмой и Восьмой, заставляют нас искать в них некий единый и важный для Брукнера сценарий, не относящийся к категории «абстрактного звука». Среди критических работ 1920-х гг. в этом отношении наиболее ярко высказался швейцарский теоретик и психолог музыки Эрнст Курт, написавший 65-страничный анализ Восьмой симфонии, где он избегает даже «музыкальной» лексики, рассматривая ее только с точки зрения философских и метафорических смыслов.
Даже сейчас, по прошествии 100 с лишним лет, эта музыка ошеломляюща и противоречива. Симфонии Брукнера постоянно сравнивают с архитектурой: действительно, массивность архитектоники, статуарность драмы, величественная нечеловечность его экстатических кульминаций вызывают ассоциации с чем-то крупным, вечным, каменным; Брукнер – гора, мегалит, великан. Однако именно в обманчивости, вернее, в обманутости этого чувства кроется особенность брукнеровской музыки. Пожалуй, в этом и есть причина того, что музыку Брукнера так часто не понимают и не любят; она вызывает недоумение, отвращение, даже агрессию. Традиция неприятия музыки Брукнера по-своему уникальна; беря начало в критике Ганслика, усугубившись в результате ложной ассоциации с нацизмом, она жива и по сей день, когда слушатели отторгают его как нечто непонятное, возмутительное и уродливое.
Восьмая Брукнера начинается с едва слышного тремора на полутоне и тотчас заставляет вспомнить Девятую симфонию Бетховена, а именно ее знаменитое начало: похожий бесцветный шелест, из которого постепенно оформляется, усиливаясь, тема громадной императивной мощи. Однако если бетховенское «рождение темы» представляет собой в высшей степени волевой, устремленный к результату процесс, если у слушателя нет никакого сомнения в достижимости и значительности этого результата, то у Брукнера мы как будто наблюдаем неограниченное взбухание некой звуковой материи – она мало-помалу заполняет пространство, не обещая никакого итога или резюме, без борьбы и конфликта: она просто растет. Об этом прекрасно пишет К. В. Зенкин: «У Бетховена, как правило, процесс поисков структуры главной темы был максимально подчеркнут и сконцентрирован, это был в высшей степени драматически импульсивный процесс, когда буквально у нас на глазах выкристаллизовывалась какая-то конкретная, особенная идея. У Брукнера же ткань плавно и постепенно растет… без обнаружения контраста природного и человеческого, и почти незаметно – как незаметно растет трава или восходит солнце». Восьмая симфония написана в тональности до минор, однако начало первой части никаким образом не намекает ни на эту, ни на какую-либо другую тональность: мы оказываемся подвешены в невесомости, где неслышно творится нечто гигантское, не направленное к результату.
Аналогично то, что следует далее, кажется неопытному слушателю не связным драматическим рассказом, но скоплением звуковых фрагментов. Дело в том, что сонатная форма, разработанная классиками в XVIII в., заимствующая у искусства театра и риторики, основывалась на конфликтном сопоставлении двух тем, их последующей разработке и приведении их к завершающему синтезу. Взаимная напряженность двух этих тем, как двух полюсов, создавала пространство для конфликта и повод для развития, после чего на наших глазах они, словно поспорив, приходили к согласию, и первая часть симфонии естественным образом завершалась. Сонатная форма – традиционная для первых частей европейских симфоний начиная с конца XVIII в. – формально присутствует и у Брукнера. Однако он делает все, чтобы развалить ее опрятную классицистскую архитектуру: этому способствуют чудовищные масштабы, бессвязность нарастаний и спадов, абсурдные «парящие» кульминации, представленные не в виде пиковой точки, венчающей развитие, а в виде бесконечного плато, иногда длящегося так долго, что слух успевает забыть обо всем, что к нему привело. В результате, масштабами и величием вызывая ассоциации с грандиозным собором, симфония Брукнера постоянно обманывает наши ожидания: она кажется лишенной каркаса, пропорции, взвешенности, то есть того, чего мы в первую очередь ждем от архитектурного сооружения.
Это касается всей симфонической музыки Брукнера, а первая часть Восьмой – яркая тому иллюстрация: начальная звуковая зыбь, простейшие Tonworte – музыкальные «слова», интонации-зовы – куски гамм, двух- или трехнотные мотивы, к тому же бесконечно повторяющиеся, кульминационный катаклизм посреди части и следующий за ним похоронный, уничтоженный пейзаж, в котором со страхом обнаруживает себя слушатель, никак не складываются в компактную динамичную историю, обнаруживая не больше связности и причинно-следственных тяготений, чем изменчивый вид из окна несущегося поезда.
Протест, который испытывает слушатель, связан со сломом привычного сценария: твердыня, выстроенная на зыбком песке, отсутствие ясно очерченного «действия» и «противодействия», расстроенная, «неправильно работающая» физика повествования. Причем если в остальных симфониях Брукнера, где первые части кончаются протяженными апофеозами, мы еще можем пытаться рассматривать их как итог предшествовавшего развития (хотя оно не дробится на фазы и не устремлено к этому итогу непосредственно), то в первой части Восьмой, где финальные 17 тактов разрывного до мажора были изменены автором на «часы смерти», слушатель испытывает недоумение: сюжет останавливается, замирает вне всякой связи с уже пройденной дистанцией. Особенно мощная фрустрация ждет нас в последних частях брукнеровских симфоний: их венчающие разделы – грандиозные коды финалов – написаны так, что никоим образом не намекают на то, что им вообще что-то предшествовало. Более часа бессистемно водя нас по горному ландшафту, перед заходом на последний пик Брукнер как бы начинает с нуля: мы снова слышим постепенный рост чего-то из ничего, как в начале симфонии, и понимаем, что грядущая кульминация – не разрешение драмы; это еще одно утомительное восхождение на вершину, которое будет отличаться от всех предыдущих лишь набранной высотой.