Должно быть, Шопен понимал, что подобной свободой композитора могла наделить или программная крупная форма – где буря музыкальных событий скреплялась бы внешним сюжетом (в идеале – записанным на бумаге), или миниатюра, которая удержит взорвавшееся время за счет малого масштаба. Он выбирает миниатюру, решительно отказывается от конкретики программного содержания, вместо него делая ставку на музыкальную форму – моцартианскую абстракцию, которая в его руках становится инструментом рисования смысла. Вместо того чтобы омузыкалить какой-нибудь известный современникам литературный сюжет, Шопен берет музыкальную схему: к примеру, трехчастную форму ABA – зеркальные крайние части и контрастная середина. Он структурно усложняет ее, например делая каждый из разделов, в свою очередь, трехчастным, затем придает ей черты какого-нибудь из существующих жанров, получая форму, похожую на голографическую картинку, гибридную структуру. Он смещает привычные функции разделов – и в результате этой изысканной микроинженерии получает сложнейший и абсолютно абстрактный каркас, про который даже нельзя сказать, что после всего этого он наполняется содержанием: эта форма у него и есть смысл, она так продуманна, так хороша и сложна, что сама по себе превращается в рассказ, которому совершенно не нужны конкретные персонажи.
Баллада № 3 – яркий пример этой «непрограммной программности»: про форму, изобретенную для нее Шопеном и развернутую в семи минутах звучания, можно написать диссертацию или роман; с одной стороны, это действительно пример симметричной концентрической формы ABCBA, но если разобрать ее на кубики и послушать не насквозь, а как бы от краев к центру – начать с раздела А, которым открывается и заканчивается пьеса, а затем проделать то же самое с чудесным вальсовым разделом B и его репризой, то станет ясно, что точнее было бы отобразить форму как ABCB1A1. Шопен начинает с обаятельной, как будто что-то спрашивающей темы, тоже, кстати, написанной симметрично, – руки пианиста при двукратном «задавании» этого вопроса обмениваются материалом, как в пальчиковом театре, где ладони актера разговаривают друг с другом. Эта тема написана так, что обещает развитие, однако его не происходит: вдруг откладывая ее в сторону, Шопен переходит к разделу B – пылкому и нежному вальсу, который совершенно не воспринимается как антитеза или конфликтный герой к разделу А – как это частенько бывает у Шопена, история просто выпускает параллельную ветку, на которую перескакивает рассказчик – мы еще вернемся к вступительной теме, но нужно запастись терпением. Эти игры с памятью слушателя, накручивание боковых троп, которые в результате завязываются с главной дорогой в сложный вензель, откладывание тем «на потом», параллельное проведение нескольких тем с эффектом дежавю – когда ты в буквальном смысле «почти вспоминаешь» что-то, что уже слышал, но настоящей репризой это не является – все это и есть многозначная, подвижная, «раскладная» шопеновская форма, делающая переживание материала таким сильным, как если бы он был снабжен визуальным рядом, только, пожалуй, лучше.
Четыре баллады – превосходный пример того, каким разным может представать у Шопена один и тот же жанр; четыре сложных эмоциональных панно содержат и пасторальные, и лирические, и мистические, и героико-трагические элементы. Баллада № 3 – единственная из четырех, завершающаяся в мажоре, да в каком: когда после линии экватора разделы формы начинают возвращаться к нам в зеркальном порядке, накаляющийся, усложненный вальс B приводит к репризе темы A, которой оканчивается пьеса; но теперь ее застенчивая вопросительная интонация переодета в слепящую броню и окружена фейерверком пассажей. С одной стороны, это проведение темы A замыкает зеркальную композиционную арку, с другой – она так преображена и к ней ведет такое интересное развитие, что она играет роль развязки, финальной сцены лихо закрученного сюжета. В результате симметрия, безусловно, читается, однако совершенно не мешает балладности, потому что это – особая, шопеновская, хитро модифицированная симметрия.
Чего только не прочтешь про эту балладу: помимо музыкальной иллюстрации к Мицкевичу, в ней то усматривают историю гейневской Лорелеи, близкую «Свитезянке» по русалочьей теме, то автобиографические мотивы. Парадоксально, что эти утверждения неверны и верны одновременно: Шопен придумал совершенный механизм по созданию музыкальных историй, в которые можно с одинаковым успехом и правдоподобием «вчитать» что угодно, хотя в строгом смысле это навсегда останется историей о двух музыкальных темах, переживающих сложное развитие и возникающих снова в зеркальном порядке, приходя к финальному экстазу.
Пауль Хиндемит (1895–1963): Фуга № 3 из цикла «Ludus tonalis» (1942)
Иоганн Себастьян Бах умер в 1750 г., не подозревая, что через 200 с лишним лет его уход из жизни станет координатой, к которой для удобства привяжут еще одну смерть – эпохи барокко. Необходимо оговориться: безусловно, эпохи не переключаются с переворотом календарного листа, эта смена произошла не одновременно в разных национальных традициях; конечно, в музыке второй половины века – у Гайдна, Глюка и даже у Моцарта – много специфически барочных черт. Однако, если бы пришлось выбрать одно-единственное событие, знаменующее перемену европейской музыкальной участи, это была бы именно смерть Баха, разрезавшая XVIII в. пополам. Вернее, даже не физическая смерть, настигшая вечером 28 июля 1750 г. кантора лейпцигской церкви Святого Фомы (65-летнего, ослепшего, перенесшего удар и две операции на глазах, которые не принесли облегчения и были, видимо, сделаны в соответствии со всем, что рисуется воображению при мысли о глазной хирургии XVIII в.; мистическим образом снова обретшего зрение за несколько часов до второго удара и умершего в тот же день). Важнее в данном случае смерть его памяти. Может показаться, что мы, связывая уход Баха с излетом барокко, имеем в виду, что эпоха ушла вслед за своим корифеем. На самом деле все произошло как будто наоборот: это он сгинул в стремительно заработавших временны´х жерновах. После смерти Баха его музыка была почти мгновенно предана почти 80-летнему забвению, что невероятно показательно: это говорит о том, как несвоевременен, старомоден и ретроспективен он был для своего времени.
Ренессанс музыки Баха, который принято отсчитывать с исполнения «Страстей по Матфею», предпринятого в 1829 г. Феликсом Мендельсоном, растянулся больше чем на 100 лет, выведя его из статуса позабытого ветхозаветного пророка в явление, тождественное «классической» музыке вообще – особенно для людей, не испытывающих к ней специального интереса. На этом пути случались эпизоды, сейчас кажущиеся диковатыми: Феликс Мендельсон и Роберт Шуман, оба – композиторы с сильной немецкой идентичностью, великие мастера, обладавшие достаточным вкусом и интуицией, чтобы первыми среди современников понять, что баховская музыка является материком, на который им только предстоит высадиться, оба написали фортепианные аккомпанементы к «Чаконе» из баховской Партиты № 2 для скрипки соло, отчего та из барочного монумента превратилась в пылкую романтическую пьесу. Сейчас к этому, романтизированному Баху принято относиться с иронией или исследовательским интересом: мы приучили себя к бережной реконструкции при исполнении барочной музыки, к «исторически достоверному» исполнительству, деликатному звучанию, малым составам, сдержанной глубине, тонкой фразировке. Трескучие патетические трактовки музыки Баха на «романтических» записях середины XX в. сейчас вызывают у нас снисходительное умиление, как некое ретро. Но поразителен сам факт того, что именно Бах, такой несовременный для своих современников и непосредственных потомков, воскреснув в середине XIX в., оказался фигурой, которая с легкостью переодевалась по моде следующих 200 лет. Еще удивительнее, что, называя старомодными исполнения музыки Баха в духе Леопольда Стоковского – люксусные симфонические «пятипалубники», – мы не должны претендовать на более правильное видение. Скорее, мы находимся на витке истории исполнительства, где хорошим тоном считается одно, а не другое – но бог знает, как посмеются над сегодняшними трактовками баховской музыки внуки наших внуков.